Страница:
Пламенеющий воздух
Борис Евсеев
История одной метаморфозы
КАК НАЧИНАЛОСЬ
Ниточка Жихарева, Савва Лукич Куроцап, засушенный австрияк Дроссель и даже сама мадам Бузлова не раз и не два просили меня рассказать эту историю.
Раньше бы я ни за что на такое дело не отважился.
Я – пачкун и марака, жалкий литературный негр я! И всякие там замысловатые истории мне не по плечу. Однако обстоятельства жизни все-таки заставляют меня о том, что произошло, рассказать.
Дело тут вот в чем.
Сейчас – пять утра. Ровно через три дня и почти в то же самое время я должен буду принять важнейшее в своей жизни решение. Меня ждет «великий переход», обещанный одним из участников всей этой заварушки.
Участник этот что-либо рассказывать меня, конечно, не просил. Он-то как раз хотел бы все оставить в тайне! Он, но не я.
Поэтому, откинув колебания, я просьбу новых своих знакомых выполняю. И постараюсь за оставшиеся до «перехода» семьдесят два часа рассказать, как все оно и было.
Разве добавив к собственным заметкам с десяток информашек местного радио, валяющихся у меня на столе в виде распечаток. Плюс кое-что из записей, считанных со спецтехники, которой пользовался еще один из фигурантов всей цепи этих странных, с чудинкой и «с присвистом», происшествий.
А начиналось так…
Старая ветряная мельница, дрогнув напоследок изломанными, просвечивающими насквозь крыльями, вдруг заглохла, остановилась. Наблюдавший за ней через монитор человек в армейском ватнике тут же принял решение развалюху эту чинить.
Однако добраться до мельницы, стоявшей метрах в трехстах от впадения Рыкуши в Волгу, смог на легкой своей дюральке только к вечеру.
Водяной насос «Ромашка» производства 1987 года еще тихонько урчал, а вот допотопная мельница-толчея как утром встала, так и стояла. Исправно работал только расположенный метрах в пятидесяти от нее трехлопастный голландский ветрогенератор на длинной железной ноге.
«Насос – к черту! Мельницу – для хозяйственных нужд… Вместо нее – еще один ветрогенератор. И как раз тут: у впадения Рыкуши в Волгу! Но это все – на той неделе. Сегодня – сил моих больше нет…»
Блеснуло заходящее солнце. Лодка подошла к самому урезу воды.
Запах сладко-умирающей гнили, смешанный с запахом грозового озона, вдруг пробил человеку обе ноздри сразу.
«Сентябрь, все отцвело, кувшинки и лилии сгнили, отсюда, наверно, и запах…»
Человек наклонился зачерпнуть воды из Рыкуши, но внезапно тело свое в наклоне задержал: при заходящем солнце и легчайшей волне собственного отражения он не увидел.
Бок лодки – тот отражался. Навесной мотор – тоже.
Человек поплескал себя ладошкой по щекам и склонился к воде ниже.
Отражения не было.
Тут он вдруг что-то вспомнил, стукнул себя кулаком по лбу, полез в карман за мобилкой:
– Не утерпел, Столбец? Врубил, я спрашиваю, программу?
– Ага! Уже минут десять как фурычит, – растянул рот во всю экранную ширь умный Столбец. – Короче: ты меня видишь – я тебя нет!
– Вот мы и замаскировались, – устало сказал человек в ватнике. – Ладно, вырубай свою программу. Рано еще. Смотри: облака грозовые собрались! Как бы опять смерча не было…
– Облака – кучево-дождевые. Вижу их хорошо. А смерч… Если и будет, то слабый, бичеподобный.
– Все, Столбов, хватит болтать. Как бы меня тут, к чертям свинячьим, не потопило. Отключайся мигом!
– Сейчас, – заторопился четко видимый на экране мобилки Столбов, – еще минуту тобой, прозрачненьким, полюбуюсь. Облака, они еще во-он где…
Человек в ватнике, одной рукой продолжая держать перед собой мобилку, другой крутанул ручку навесного мотора, развернул лодку и быстро по узкой Рыкуше выскочил к Волге. Тут он мотор заглушил и глаза закрыл. Просто чтобы отдохнуть от красок вечереющего дня…
Неожиданный порыв ветра вырвал из рук человека, не отражавшегося в воде, мобилку.
– Ну Столбец, ну остолопина!
В ту же секунду мощный воздушный вихрь неудачно, боком к волне вставшую лодку – перевернул вверх дном.
Крупные брызги и мелкий водяной сор закрыли видимость напрочь, зеленые водоросли густо залепили человеку уши, глаза, рот…
Раньше бы я ни за что на такое дело не отважился.
Я – пачкун и марака, жалкий литературный негр я! И всякие там замысловатые истории мне не по плечу. Однако обстоятельства жизни все-таки заставляют меня о том, что произошло, рассказать.
Дело тут вот в чем.
Сейчас – пять утра. Ровно через три дня и почти в то же самое время я должен буду принять важнейшее в своей жизни решение. Меня ждет «великий переход», обещанный одним из участников всей этой заварушки.
Участник этот что-либо рассказывать меня, конечно, не просил. Он-то как раз хотел бы все оставить в тайне! Он, но не я.
Поэтому, откинув колебания, я просьбу новых своих знакомых выполняю. И постараюсь за оставшиеся до «перехода» семьдесят два часа рассказать, как все оно и было.
Разве добавив к собственным заметкам с десяток информашек местного радио, валяющихся у меня на столе в виде распечаток. Плюс кое-что из записей, считанных со спецтехники, которой пользовался еще один из фигурантов всей цепи этих странных, с чудинкой и «с присвистом», происшествий.
А начиналось так…
Старая ветряная мельница, дрогнув напоследок изломанными, просвечивающими насквозь крыльями, вдруг заглохла, остановилась. Наблюдавший за ней через монитор человек в армейском ватнике тут же принял решение развалюху эту чинить.
Однако добраться до мельницы, стоявшей метрах в трехстах от впадения Рыкуши в Волгу, смог на легкой своей дюральке только к вечеру.
Водяной насос «Ромашка» производства 1987 года еще тихонько урчал, а вот допотопная мельница-толчея как утром встала, так и стояла. Исправно работал только расположенный метрах в пятидесяти от нее трехлопастный голландский ветрогенератор на длинной железной ноге.
«Насос – к черту! Мельницу – для хозяйственных нужд… Вместо нее – еще один ветрогенератор. И как раз тут: у впадения Рыкуши в Волгу! Но это все – на той неделе. Сегодня – сил моих больше нет…»
Блеснуло заходящее солнце. Лодка подошла к самому урезу воды.
Запах сладко-умирающей гнили, смешанный с запахом грозового озона, вдруг пробил человеку обе ноздри сразу.
«Сентябрь, все отцвело, кувшинки и лилии сгнили, отсюда, наверно, и запах…»
Человек наклонился зачерпнуть воды из Рыкуши, но внезапно тело свое в наклоне задержал: при заходящем солнце и легчайшей волне собственного отражения он не увидел.
Бок лодки – тот отражался. Навесной мотор – тоже.
Человек поплескал себя ладошкой по щекам и склонился к воде ниже.
Отражения не было.
Тут он вдруг что-то вспомнил, стукнул себя кулаком по лбу, полез в карман за мобилкой:
– Не утерпел, Столбец? Врубил, я спрашиваю, программу?
– Ага! Уже минут десять как фурычит, – растянул рот во всю экранную ширь умный Столбец. – Короче: ты меня видишь – я тебя нет!
– Вот мы и замаскировались, – устало сказал человек в ватнике. – Ладно, вырубай свою программу. Рано еще. Смотри: облака грозовые собрались! Как бы опять смерча не было…
– Облака – кучево-дождевые. Вижу их хорошо. А смерч… Если и будет, то слабый, бичеподобный.
– Все, Столбов, хватит болтать. Как бы меня тут, к чертям свинячьим, не потопило. Отключайся мигом!
– Сейчас, – заторопился четко видимый на экране мобилки Столбов, – еще минуту тобой, прозрачненьким, полюбуюсь. Облака, они еще во-он где…
Человек в ватнике, одной рукой продолжая держать перед собой мобилку, другой крутанул ручку навесного мотора, развернул лодку и быстро по узкой Рыкуше выскочил к Волге. Тут он мотор заглушил и глаза закрыл. Просто чтобы отдохнуть от красок вечереющего дня…
Неожиданный порыв ветра вырвал из рук человека, не отражавшегося в воде, мобилку.
– Ну Столбец, ну остолопина!
В ту же секунду мощный воздушный вихрь неудачно, боком к волне вставшую лодку – перевернул вверх дном.
Крупные брызги и мелкий водяной сор закрыли видимость напрочь, зеленые водоросли густо залепили человеку уши, глаза, рот…
Часть 1 РУССКИЙ БУНТ
На обочине
Бр-р-р…
Рань несусветная. Двадцать минут седьмого – а я уже на ветру, в сквере. Где буду в семь – сам черт не скажет!
Черт с копытами занес меня в эту дыру! Черт с копытами, или злой дух, или ненавистник рода человеческого – у нас его уклончиво называют случай – за пять дней измордовал так, что я теперь, как тот газетный пасквилянт, с дрожью и стоном припадаю к любому клочку бумаги, лишь бы освободить себя от накопившейся злости.
Конечно, мой новый работодатель (о нем позже) ничего из того, что я сейчас чувствую, запоминать или записывать меня не просил. А прежний хозяин (по имени Рогволденок, по прозвищу Сивкин-Буркин), у которого я вкалывал литературным негром и за которого три года подряд сочинял романы и повести – тот за такие записи наверняка бы все зубы пересчитал.
Но сейчас я ничего не пишу и по клавишам бодро не стукаю. Просто пытаюсь свести концы с концами и освободиться от надоедливых мыслей.
Утро едва только занимается. Ветерок теребит волосы. Острый волжский холод ползет за шиворот. Вокруг – осень, рваные облака, птичий помет и другие очарования жизни.
Нужно вставать, нужно идти. Но идти мне некуда.
Двадцать минут назад меня турнули из гостиницы. Грубо турнули и бесповоротно. Правда, вещички на час-другой оставить разрешили. Даже не столько разрешили, сколько горячо попросили оставить их.
Тима я, Тима! Тима, Тима я. Эх!..
Я сижу на узкой скамейке и по временам – от икоты и гнева – вздрагиваю. Слева – деревянный сарай без вывески: бывшая моя гостиница. Справа – скучноватое пространство сквера. В сквере – ни путан праведных, ни пьянчуг велеречивых. Только воробьи и кусты. Мило, но не греет.
От волжского царапающего холода в голову лезут глупости.
И первая из них такая: хуже меня нет! Вот как я сейчас о себе думаю. И, конечно, тут же начинаю осматривать свои руки-ноги.
Руки слишком худые, ноги – в замшевых зеленых туфлях и явно длинней, чем нужно. А остальное?
По бокам муниципальной скамейки – тонированное оргстекло. Когда-то на нем крепилась крыша. Устраиваюсь вполоборота к мутноватому этому зеркалу. Смотрюсь. Видно плохо. Но в общем и целом ясно: лицо за ночь не посвежело, скулы все так же выпирают, нос длинноват и не имеет строгой формы – ни тебе кавказского гачка, ни греческой костяной выточенности, ни тайной еврейской горбинки. Словом, обыкновенный, бесформенный славянский нос – разве кончик едва заметно загнут книзу.
Отлипнув от оргстекла, припоминаю чужие о себе разговоры: «Какой-то он все-таки непонятный», «Дурня ломает, а видно ведь – парень себе на уме», «Такой худой, жалко даже».
Да, я худ, я страшно худ! И от этого часто хожу, похнюпившись, а кроме того, приобрел отвратительную привычку вдавливать ладонью в темечко вечно торчащую вверх прядь волос. Вот потому-то некоторым моим друзьям-приятелям и кажется – этому миру я не подхожу…
Так оно, скорей всего, и есть!
Нос мой языческий, нос славянский чует одну тоску гниющего воска. Нос втягивает в себя гнусно шипящий карбид и запахи очистных сооружений.
Язык готов навесить оскорбительные ярлыки на все, что вблизи и вдали происходит. Взял бы и откусил его!
Глаза направлены на поиски пороков и несовершенств.
Веки – занавес театральный! Схлопнул их и сразу чувствуешь: мир за веками – широк, велик. А перед внутренним взором – только узость, одна бедность.
Из-за всего этого во мне зреет злость. Из-за всего этого во мне вскипает несказанно прекрасный, но уже слегка и поднадоевший бунт!
Дома, в Москве, бунт всегда удавалось гасить. Иногда гасил сам, иногда со стороны помогали. Но здесь, в городке старинном, городке приречном – никому гасить свой бунт не позволю! Бунтовать так бунтовать!
Только ведь все это враки, что наш русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Может, он когда-то таким и был. Но не теперь. Теперь бунтуют не от бессмыслицы – от переизбытка мыслей и сведений!
Я, к примеру, бунтую потому, что вокруг (и это прямо в последние месяцы) стало что-то много холуев и захребетников. А за плечами холуев престарелых уже вовсю плоскозвучит и гадко кривляется поколение «жесть». Еще дальше – какие-то хипстеры. От них, опять-таки, одно плоскозвучие, даже – плосковоние.
Ни «жестью», ни хипстером быть не хочу! Мне – сорок. И, возможно, я подзадержался в развитии. Но, может, это я потому подзадержался, что непрерывно решал вопрос: выбегать или не выбегать на площадь, бить или не бить фонари у театров?
Тут, конечно, многие притворно вздохнут: как не бунтовать против нынешней власти, как не бунтовать против политики нынешней?
Ждете новых и лучших политиков? А хреном вам по колену! Политики новые всегда хуже предыдущих, а те, что приходят им вслед – ну просто ничтожества! Эти-то властные ничтожества, придя и утвердившись, первым делом выпускают на сцену очередного обделанного с головы до ног «радетеля за народ», и тот, припадочно закатывая глазки, возглашает: «А кто говорил, что будет легко?».
Так что не в политике дело.
Здесь, на скамейке, в городке старинном, малолюдном, я вдруг окончательно понял: наш русский бунт – он не против царизма, троцкизма, андропомании или путинизации! Это бунт против человеческого бессилия. Бунт против непонимания. Бунт возрастной и бунт любовный!
И конечно, это бунт против гадкого, копившегося веками отстоя, который теперь благоговейно называют «здравым смыслом» и который довел многих из нас до ручки, уничтожив походя все великие мысли, идеи.
Ну и на закуску главное.
Русский бунт – это бунт против всего. А значит – бунт против бунта!
И тут мы упираемся рогом в забор и копытом в стойло. И опять все начинаем сначала, а потом плюем от бессилия, блюем от выпивки и тошноты и, проблевавшись, идем горевать в шустрых сиренях, меж толстых пней или слепнущих от воздуха, изранившего их нежно-морщинистую кожу, сахарных канадских кленов…
По земле сквера бегают-прыгают пять воробьев и один голубь.
Я замахиваюсь. Воробьи улетают.
Но голубь – ушлый, трепаный, давно человеческую любовь к птицам внагляк использующий – тот остается на земле.
И тогда я кончаю бунтовать, тогда с головы до ног окутываюсь смирением и пересаживаюсь со скамейки на низенький бордюр, на обочину дорожки, к голубю поближе.
Голубь дергает шеей, но остается на месте. При этом смотрит на меня косвенно, без сочувствия. Я протягиваю руку. Голубь, семеня лапками, отбегает подальше…
Ветер налегает сильней.
Вдруг мне начинает казаться: не бунт виноват и не голубь, даже не черт с рогами… Виноват ветер! Да, он!
Это волжский ветер измотал меня в последние дни до краю. Рвет он и путает мысли и уносит их обрывки к мусорным кучам, в сугубо полицейские, отдающие наказуемостью причин и непоправимостью следствий места. А я, как дурак, за эти обрывки цепляюсь, силясь ухватить что-то первостепенное, важное!
Так и сегодня. Все утро под звон и стон гостиничных безобразий меня мучила мысль о безвестной смерти. Безвестная смерть вдруг предстала порицанием и позорищем.
Безвестная смерть – она мелкая, ленивая, неопрятная! Сперва подступила ко мне в образе сварливой, много о себе понимающей горничной. Но по ходу дела переквалифицировалась в сотрудницу ЖКХ: с поджатыми губами, с противно вихляющейся стальной линейкой в руках, с хамским требованием сей же момент, сей же час освободить кусок жизненного пространства, мною без спросу занимаемого!
Стальную линейку сотрудница подносила к моему носу непозволительно близко, слегка ее оттягивала и с хриплым смешком отпускала. Линейка в воздухе лязгала, нос мой набухал, прежнюю жизнь следовало менять, начинать новую – не было сил…
Рань несусветная. Двадцать минут седьмого – а я уже на ветру, в сквере. Где буду в семь – сам черт не скажет!
Черт с копытами занес меня в эту дыру! Черт с копытами, или злой дух, или ненавистник рода человеческого – у нас его уклончиво называют случай – за пять дней измордовал так, что я теперь, как тот газетный пасквилянт, с дрожью и стоном припадаю к любому клочку бумаги, лишь бы освободить себя от накопившейся злости.
Конечно, мой новый работодатель (о нем позже) ничего из того, что я сейчас чувствую, запоминать или записывать меня не просил. А прежний хозяин (по имени Рогволденок, по прозвищу Сивкин-Буркин), у которого я вкалывал литературным негром и за которого три года подряд сочинял романы и повести – тот за такие записи наверняка бы все зубы пересчитал.
Но сейчас я ничего не пишу и по клавишам бодро не стукаю. Просто пытаюсь свести концы с концами и освободиться от надоедливых мыслей.
Утро едва только занимается. Ветерок теребит волосы. Острый волжский холод ползет за шиворот. Вокруг – осень, рваные облака, птичий помет и другие очарования жизни.
Нужно вставать, нужно идти. Но идти мне некуда.
Двадцать минут назад меня турнули из гостиницы. Грубо турнули и бесповоротно. Правда, вещички на час-другой оставить разрешили. Даже не столько разрешили, сколько горячо попросили оставить их.
Тима я, Тима! Тима, Тима я. Эх!..
Я сижу на узкой скамейке и по временам – от икоты и гнева – вздрагиваю. Слева – деревянный сарай без вывески: бывшая моя гостиница. Справа – скучноватое пространство сквера. В сквере – ни путан праведных, ни пьянчуг велеречивых. Только воробьи и кусты. Мило, но не греет.
От волжского царапающего холода в голову лезут глупости.
И первая из них такая: хуже меня нет! Вот как я сейчас о себе думаю. И, конечно, тут же начинаю осматривать свои руки-ноги.
Руки слишком худые, ноги – в замшевых зеленых туфлях и явно длинней, чем нужно. А остальное?
По бокам муниципальной скамейки – тонированное оргстекло. Когда-то на нем крепилась крыша. Устраиваюсь вполоборота к мутноватому этому зеркалу. Смотрюсь. Видно плохо. Но в общем и целом ясно: лицо за ночь не посвежело, скулы все так же выпирают, нос длинноват и не имеет строгой формы – ни тебе кавказского гачка, ни греческой костяной выточенности, ни тайной еврейской горбинки. Словом, обыкновенный, бесформенный славянский нос – разве кончик едва заметно загнут книзу.
Отлипнув от оргстекла, припоминаю чужие о себе разговоры: «Какой-то он все-таки непонятный», «Дурня ломает, а видно ведь – парень себе на уме», «Такой худой, жалко даже».
Да, я худ, я страшно худ! И от этого часто хожу, похнюпившись, а кроме того, приобрел отвратительную привычку вдавливать ладонью в темечко вечно торчащую вверх прядь волос. Вот потому-то некоторым моим друзьям-приятелям и кажется – этому миру я не подхожу…
Так оно, скорей всего, и есть!
Нос мой языческий, нос славянский чует одну тоску гниющего воска. Нос втягивает в себя гнусно шипящий карбид и запахи очистных сооружений.
Язык готов навесить оскорбительные ярлыки на все, что вблизи и вдали происходит. Взял бы и откусил его!
Глаза направлены на поиски пороков и несовершенств.
Веки – занавес театральный! Схлопнул их и сразу чувствуешь: мир за веками – широк, велик. А перед внутренним взором – только узость, одна бедность.
Из-за всего этого во мне зреет злость. Из-за всего этого во мне вскипает несказанно прекрасный, но уже слегка и поднадоевший бунт!
Дома, в Москве, бунт всегда удавалось гасить. Иногда гасил сам, иногда со стороны помогали. Но здесь, в городке старинном, городке приречном – никому гасить свой бунт не позволю! Бунтовать так бунтовать!
Только ведь все это враки, что наш русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Может, он когда-то таким и был. Но не теперь. Теперь бунтуют не от бессмыслицы – от переизбытка мыслей и сведений!
Я, к примеру, бунтую потому, что вокруг (и это прямо в последние месяцы) стало что-то много холуев и захребетников. А за плечами холуев престарелых уже вовсю плоскозвучит и гадко кривляется поколение «жесть». Еще дальше – какие-то хипстеры. От них, опять-таки, одно плоскозвучие, даже – плосковоние.
Ни «жестью», ни хипстером быть не хочу! Мне – сорок. И, возможно, я подзадержался в развитии. Но, может, это я потому подзадержался, что непрерывно решал вопрос: выбегать или не выбегать на площадь, бить или не бить фонари у театров?
Тут, конечно, многие притворно вздохнут: как не бунтовать против нынешней власти, как не бунтовать против политики нынешней?
Ждете новых и лучших политиков? А хреном вам по колену! Политики новые всегда хуже предыдущих, а те, что приходят им вслед – ну просто ничтожества! Эти-то властные ничтожества, придя и утвердившись, первым делом выпускают на сцену очередного обделанного с головы до ног «радетеля за народ», и тот, припадочно закатывая глазки, возглашает: «А кто говорил, что будет легко?».
Так что не в политике дело.
Здесь, на скамейке, в городке старинном, малолюдном, я вдруг окончательно понял: наш русский бунт – он не против царизма, троцкизма, андропомании или путинизации! Это бунт против человеческого бессилия. Бунт против непонимания. Бунт возрастной и бунт любовный!
И конечно, это бунт против гадкого, копившегося веками отстоя, который теперь благоговейно называют «здравым смыслом» и который довел многих из нас до ручки, уничтожив походя все великие мысли, идеи.
Ну и на закуску главное.
Русский бунт – это бунт против всего. А значит – бунт против бунта!
И тут мы упираемся рогом в забор и копытом в стойло. И опять все начинаем сначала, а потом плюем от бессилия, блюем от выпивки и тошноты и, проблевавшись, идем горевать в шустрых сиренях, меж толстых пней или слепнущих от воздуха, изранившего их нежно-морщинистую кожу, сахарных канадских кленов…
По земле сквера бегают-прыгают пять воробьев и один голубь.
Я замахиваюсь. Воробьи улетают.
Но голубь – ушлый, трепаный, давно человеческую любовь к птицам внагляк использующий – тот остается на земле.
И тогда я кончаю бунтовать, тогда с головы до ног окутываюсь смирением и пересаживаюсь со скамейки на низенький бордюр, на обочину дорожки, к голубю поближе.
Голубь дергает шеей, но остается на месте. При этом смотрит на меня косвенно, без сочувствия. Я протягиваю руку. Голубь, семеня лапками, отбегает подальше…
Ветер налегает сильней.
Вдруг мне начинает казаться: не бунт виноват и не голубь, даже не черт с рогами… Виноват ветер! Да, он!
Это волжский ветер измотал меня в последние дни до краю. Рвет он и путает мысли и уносит их обрывки к мусорным кучам, в сугубо полицейские, отдающие наказуемостью причин и непоправимостью следствий места. А я, как дурак, за эти обрывки цепляюсь, силясь ухватить что-то первостепенное, важное!
Так и сегодня. Все утро под звон и стон гостиничных безобразий меня мучила мысль о безвестной смерти. Безвестная смерть вдруг предстала порицанием и позорищем.
Безвестная смерть – она мелкая, ленивая, неопрятная! Сперва подступила ко мне в образе сварливой, много о себе понимающей горничной. Но по ходу дела переквалифицировалась в сотрудницу ЖКХ: с поджатыми губами, с противно вихляющейся стальной линейкой в руках, с хамским требованием сей же момент, сей же час освободить кусок жизненного пространства, мною без спросу занимаемого!
Стальную линейку сотрудница подносила к моему носу непозволительно близко, слегка ее оттягивала и с хриплым смешком отпускала. Линейка в воздухе лязгала, нос мой набухал, прежнюю жизнь следовало менять, начинать новую – не было сил…
Что было
Воспоминания – худший вид казни. Это если они окрашены черным.
И сладчайшее из удовольствий. Это когда они окрашены розовым и золотым.
Но сейчас все цвета в моих воспоминаниях перемешались: черный, розовый, золотой. Мешанина, конечно, и в мыслях. Поэтому я стараюсь воспоминания от себя отодвинуть, цель и обстоятельства приезда в приречный город хоть на полчаса забыть…
Внезапно над ухом – голос. Унылое такое мужское сопрано. Или, скорей, высокий тенор. Приятно, что хоть чистый, без хрипа.
– Идемте в кафе, что ль… Так и окоченеть недолго.
Тон голоса понизился, в нем стала копиться энергия, появилась настойчивость:
– Тут близко, рядом… Кофейку выпьем. Хотите, встать помогу?
Подымаю голову.
Восточный человек, но одет по-европейски, притом с иголочки. Плаща нет, зато костюм зеленый – зашибись. Кстати, и «восточность», если всмотреться, наполовину стертая.
Почувствовав интерес, «стертый» взбодрился, уныния в голосе как не бывало:
– И совсем не обязательно звать меня Селим Семеныч. Селим, Селимчик, так оно даже приятней. А наши – те вообще зовут меня Симсимыч…
Сели в кафе. Принесли кипятку с морковкой. Наслаждаемся, пьем. Я слегка удивлен, но делаю вид, что все идет как надо. Вдруг:
– Я через полтора часа – тю-тю! Улетаю. Только вы не думайте, что я вас тут в беспомощном состоянии бросаю. Я б вас и в Америку, даже в Австралию с собой взял. Но лучше мы поступим так: месяца через полтора я вернусь, а вы тут пока приглядитесь, что да как…
– Это ж за какие такие грехи меня в Австралию?
– Вы, я вижу, узнавать меня не хотите.
– Я тут в первый раз и по делу. Чего в узнавалки играть? И вообще, нахрена вы меня из сквера выдернули? Ну есть у меня временные трудности. Ну так я скоро их решу…
– Да погодите вы грубить. А насчет временных трудностей… Давайте так: что если я предложу вам для начала… Ну, скажем… Десять тысяч рублей?
Я хмыкнул. Он понял по-своему:
– Хорошо. Двадцать!
Четыре красненькие без промедления легли на стол.
– Вы что, факир?
При слове «факир» Селимчик посерел лицом, а губы его – те и вовсе лиловыми сделались. Кожа на лбу еще сильней натянулась и стала гладкой, как на африканском ударном инструменте (вот забыл, как он называется)…
Но вскоре Селимчик собрался с духом, улыбнулся и широко развел руками:
– Стараюсь, блин горелый…
По этому «разводящему» жесту я его и вспомнил! И серьезно удивился, почему не вспомнил раньше. Я на память свою не жалуюсь. Я горжусь ею. А тут – прошляпил! Ведь этот Селимчик был на той самой тусовке, после которой я здесь, в приречном городке, и оказался!
На тусовке мы с ним и познакомились.
Вечер московский, вечер дивный, промелькнул передо мной, как слайд-шоу: Тверская, отель «Карлтон», виски «Ригл» двенадцатилетнее, девочки ласковые, неназойливые, по высшему разряду вымуштрованные…
Вечер устроил полуолигарх Ж-о, а пригласил меня на него кореец Пу.
– Вы еще тогда меня от балерины этой… – тут Селимчик с неожиданной застенчивостью и очень даже приятно улыбнулся, – ну от Тюлькиной-Килькиной, всю дорогу оттирали. Так это, бочком подсту́пите и плечиком молча – тырк! С таким видом, что, мол, не дадим этим хитрым кабардинцам наших русских дам уводить. А какой я кабардинец? И какая Тюлькина дама? Я из Алматы, а она охламонка просто… Верней, – Селимчик нежно, как выдра, сожмурился, – обыкновенная субретка!
Балерина Тюлькина была на том вечере сбоку припека. Но, конечно, я ее запомнил. Запомнил и редкое слово: субретка. Селимчик тихо, чтоб никто не услышал, его и произнес, когда Тюлькина-Килькина, ломая каблуки, от нас к олигархам рванула.
Тюлькина насела на олигархов, а я тогда про Селима еще подумал: работает он в захудалом московском театрике, и скорей всего антрепренером. Причем играют в театрике одни только старинные пьесы, где все эти субретки, фаворитки, слуги двух господ вместе с прочей лаковой шелупонью до сих пор и обретаются.
Подумалось мне и о том, что иногда потехи ради «кабардинца» выпускают на сцену, чтобы он там со страху на пол грохнулся или петуха пустил. А еще лучше – предстал в виде смазливого евнуха, каких нам время от времени являют в чисто немецком зингшпиле «Похищение из сераля»…
Но самое важное, что не давало тот вечер забыть, – это когда полуолигарх Ж-о меня с олигархом настоящим, с гением рынка и ценных бумаг, с хозяином рудников и многокилометровых колбасных цехов – с Куроцапом Саввой Лукичом познакомил.
Страшно не хотел, а познакомил!
Ж-о вообще весь тот вечер только и делал, что ограждал Куроцапа от влияний и посягательств. Ну а я на том вечере, как всегда, пребывал в глубоком тылу. Стоял себе, вполголоса сорил стишками.
У Максима Ж-о был секретарь-кореец Пу. Вот я и стал втихаря рифмами, как железными шарами во рту, погромыхивать:
Правда, лицо у меня чуть плаксивое, затылок островат и прядь над ним, как тот ковыль в степи, развевается…
Все это людей от меня при первом знакомстве отталкивает. Может, поэтому я в свои сорок не женат. Но с женитьбой я себя так утешаю: для меня перво-наперво дело. А интрижки с женщинами – так до них просто руки не доходят!
Теперь о деле. Здесь-то как раз собака и зарыта.
Дело мое шаткое, ненадежное!
Сперва был я литературным негром, другими словами, регулярно сочинял за других. А совсем недавно пошел на повышение: предложили выступить в роли титульного редактора. То есть все так же сочинять чужие тексты – но уже обозначать на концевой странице собственное имя: редактор Тимофей Мокруша.
Говорили мне и советовали: «Иди в блогеры, олух! Там бабки, там возможности. Вторым Навальным через год станешь!».
Не пошел.
Что мне Навальный, этот прусак подвальный?
Да и само слово «блогер» мне омерзительным показалось.
Блох хер? Плохер? Герр Блядюкер?
Словом, от блогерства я отказался.
А блогера́ тем временем по штуке баксов в день огребают! А я тут, в приволжском кафе, кипяток с морковкой глотаю!
Тима я, Тима! Тима, Тима я…
Ладно. Опять про тот вечер.
Стою себе в сторонке. Смотрю, как полуолигарх Ж-о (полуолигархом его зовут потому, что на должности своей налогово-контролерской украл он только половину того, что милостиво ему позволили провинциальные власти), смотрю, как Ж-о и мой тогдашний работодатель Рогволд Кобылятьев по прозвищу Сивкин-Буркин друг перед другом выставляются, пургу гонят, турусы на колесах разводят!
Ну и дам, конечно, пощипывать не прекращают.
А тут – сегодняшний Селимка! (На том вечере он сильно позамухрышистей выглядел. Это сейчас – косой прибор, усики подстрижены, лысина напомажена. А тогда – ну просто рвань и срань тропическая! Брючки коротковатые, кофта лиловая, вместо галстука – шизоидная бабочка в горошек.)
Так вот. Начал Селимка к Тюлькиной, что-то быстро от олигархов вернувшейся, клинья подбивать. Но Тюлькина на него – ноль внимания. Селимка и отстал. А на его месте какой-то прокурорский в полном костюме правосудия вдруг очутился. В синем фраке, пуговицы аж на самой… Сразу видно, что не промах капитан! Потому как, не раздумывая, даму за бочок – и к туалету поближе.
«Ага, – подумал я тогда про себя, – сейчас самое время нашу русскую удаль явить, несгибаемый дух показать!»
И явил, и показал.
Вынул из портфеля добрый обломок красного кирпича да под нос прокурорскому и сунул.
(Я всегда этот обломок с собой таскаю. Сквозь «рамку» магнитную кирпич без писка проходит, а покажешь где надо – неизгладимое впечатление производит!)
Кирпич, правду сказать, особого впечатления на прокурорского (он приставом налоговым оказался) не произвел.
Но это только на прокурорского и только сперва!
Пока красная крошка с кирпича осыпалась, а пристав-прокурор гордо грудь расправлял, ко мне мой работодатель Рогволд Арнольдович Кобылятьев подступил. Мол, еханый насос и все такое! Как я вообще осмелился! Да меня и взяли сюда, чтобы базар уважаемых людей записывать, а я тут кирпичом машу, его, Рогволда, в идиотское положение ставлю. И вообще надо еще подумать, нужны ли ему, лауреату премии «Нац-Нац», такие, блин, помощнички.
Тут же Рогволд Сивкин-Буркин от меня, как от гриппозно-вирусного, и отвалил. А пристав-прокурор, чтоб дела не раздувать, подхватил Килькину, как пушинку, и куда-то в свои налогово-прокурорские владения унес.
Кстати, про Кобылятьева и про его прозвище. Писатель Сивкин-Буркин – так себе. Многоречивый, истерико-патетический. Не писатель – писателишка! Но скачет бодро. И на скаку огромные бабки рубит. И некогда ему чем-то другим заниматься. Поэтому в негры меня и пригласил. Поэтому деньги – пусть и скромные, но без задержки – платил.
Росточку в писателишке – не больше полутора метров. Лицо – синий сморчок. Губы узкой полосочкой. Говорит зажатым голосом, как та институтка на клиросе. Ручки – кукольные, игрушечные. Одним словом: недомерок!
И вот, пока я думал, какая же на самом деле погань этот самый Сивкин-Буркин, ко мне неожиданно сам Куроцап подошел!
Он так и представился: Савва, мол, Куроцап. И добавил: давайте по-простому, без отчеств. Савва, и все тут.
Как Савва Лукич на том вечере оказался – уму непостижимо. Не того он полета коршун, чтоб с такими, как Сивкин-Буркин, Килькина, кореец Пу и даже полуолигарх Ж-о, дружбу водить!
Куроцап – олигарх всамделишний. Воротила – первостепенный. Хозяин – на всю страну! Заводы, рудники, шахты. Никель, марганец, титан.
Ну и для души – всякие там ветчинно-рубленые предприятия: овцеводство, яки, верблюдофермы, прочая кожгалантерея. И все это новенькое, передовое, по последнему слову техники оснащенное и упакованное. А потому – доход умножающее, федеральную казну доверху налогами набивающее!
Савва Лукич подошел и сразу меня взбодрил.
– Ты это, – сказал он радостно, – ну, в общем, того… девять-семь… – он с той же радостью, но и с неожиданным вниманием посмотрел мне прямо в глаза, – ну, я хотел сказать, ты кирпичом – славно так! И, главно дело, – неожиданно! Пристав этот сразу в штаны и наделал. Килькину-то он для отводу глаз увел. Не по этому делу он! А ты, я вижу, человек находчивый, раз новое применение кирпичу нашел, раз на вечеринки его в портфеле таскаешь…
Я не без изящества поклонился. А Куроцап продолжил:
– Ну а для веселых и находчивых и работенка всегда сыщется. Приползай ко мне завтра в офис на Смоленку, – он еще раз и опять как-то уж очень внимательно на меня глянул, – да гляди, с утреца мой офис с МИДом не перепутай! Ну шуткую, шуткую. Завтра скажу, в чем дело.
Тут Куроцап зачем-то подошел ко мне вплотную и померился со мной ростом. Росту мы оказались абсолютно одинакового. Куроцап, конечно, помощней, но и я неплох.
После обмера Савва Лукич даже зареготал от радости. Но потом спохватился и как-то совсем по-детски завершил реготанье нежным и одиноким звоночком смеха.
Тут, смотрю, мой Рогволденок, мой писателишка сраный, который четвертый год меня в черном теле держит, шасть – и к нам! С ним полуолигарх Ж-о. Стоят, немеют. На глазах у писателишки – слезы счастья. Крупные, неактерские. А Ж-о руку к сердцу приложил и от сердца ее не отрывает, словно гимн Отечеству исполняют рядом. При этом Рогволденок носом пипочным воздух втягивает и над виском своим голову пальцами наминает: как пить дать, облапошить кого-то собрался!
Оправившись от потрясения (взаправдашний миллиардер ведь рядом!), Рогволденок и говорит:
– А позвольте вам, Савва Лукич, представить моего пресс-секретаря, – (сразу мне повышение вышло). – Он, как и я, на литературно-публицистическом фронте в бой с нашими и вашими врагами недавно вступил…
– Так он уже и без тебя, девять-семь… – Куроцап сделал паузу и от этой паузы стал еще мощней: высокий, квадратный, губы грозные, глаза лукавые, щеки полыхают, как две сахарные свеклы в разрезе, нос длинный, но и хищноватый, с чуть загнутым кончиком, – так он уже сам себя отрекомендовал! Ну разве хозяин, если желает, пусть представит.
Здесь Ж-о расшаркался и наговорил обо мне много лестного. Но Савва его не особо слушал: он дружески хлопнул меня по плечу, а Рогволденку, вроде в шутку, к самой морде кулак поднес. (Прозорливо, ох, прозорливо Савва Лукич поднес его!)
Рогволденок побледнел, как поганка в дождь, а Куроцап медленно, вразвалочку ушел. За Куроцапом рысцой, рысцой полуолигарх Ж-о.
Через минуту Рогволденок, конечно, собрался с мыслями.
– Значит так, – раздул он синенькие свои ноздри. (А ноздри у него действительно синеватые, и весь его пипочный нос – тоже!) – Ровно половину из того, что Савва Лукич тебе предложит, откатишь мне.
– А морда не треснет?
– Морда выдержит. – Рогволденок во второй раз за вечер прикоснулся к височно-затылочной части головы. – А не распилим с тобой куроцаповские денежки – можешь собирать манатки и уматывать.
Жил я тогда и впрямь у Рогволденка. И вещички свои – что верно, то верно – держал у него. Да и как не держать было? У него квартира четырехкомнатная, а у меня комната в коммуналке: соседи газом травят, дети чужие глумятся с утра до ночи. И книгу заказную мы тогда с Рогволденком как раз строчили. Вот я к нему с вещичками и перебрался.
И сладчайшее из удовольствий. Это когда они окрашены розовым и золотым.
Но сейчас все цвета в моих воспоминаниях перемешались: черный, розовый, золотой. Мешанина, конечно, и в мыслях. Поэтому я стараюсь воспоминания от себя отодвинуть, цель и обстоятельства приезда в приречный город хоть на полчаса забыть…
Внезапно над ухом – голос. Унылое такое мужское сопрано. Или, скорей, высокий тенор. Приятно, что хоть чистый, без хрипа.
– Идемте в кафе, что ль… Так и окоченеть недолго.
Тон голоса понизился, в нем стала копиться энергия, появилась настойчивость:
– Тут близко, рядом… Кофейку выпьем. Хотите, встать помогу?
Подымаю голову.
Восточный человек, но одет по-европейски, притом с иголочки. Плаща нет, зато костюм зеленый – зашибись. Кстати, и «восточность», если всмотреться, наполовину стертая.
Почувствовав интерес, «стертый» взбодрился, уныния в голосе как не бывало:
– И совсем не обязательно звать меня Селим Семеныч. Селим, Селимчик, так оно даже приятней. А наши – те вообще зовут меня Симсимыч…
Сели в кафе. Принесли кипятку с морковкой. Наслаждаемся, пьем. Я слегка удивлен, но делаю вид, что все идет как надо. Вдруг:
– Я через полтора часа – тю-тю! Улетаю. Только вы не думайте, что я вас тут в беспомощном состоянии бросаю. Я б вас и в Америку, даже в Австралию с собой взял. Но лучше мы поступим так: месяца через полтора я вернусь, а вы тут пока приглядитесь, что да как…
– Это ж за какие такие грехи меня в Австралию?
– Вы, я вижу, узнавать меня не хотите.
– Я тут в первый раз и по делу. Чего в узнавалки играть? И вообще, нахрена вы меня из сквера выдернули? Ну есть у меня временные трудности. Ну так я скоро их решу…
– Да погодите вы грубить. А насчет временных трудностей… Давайте так: что если я предложу вам для начала… Ну, скажем… Десять тысяч рублей?
Я хмыкнул. Он понял по-своему:
– Хорошо. Двадцать!
Четыре красненькие без промедления легли на стол.
– Вы что, факир?
При слове «факир» Селимчик посерел лицом, а губы его – те и вовсе лиловыми сделались. Кожа на лбу еще сильней натянулась и стала гладкой, как на африканском ударном инструменте (вот забыл, как он называется)…
Но вскоре Селимчик собрался с духом, улыбнулся и широко развел руками:
– Стараюсь, блин горелый…
По этому «разводящему» жесту я его и вспомнил! И серьезно удивился, почему не вспомнил раньше. Я на память свою не жалуюсь. Я горжусь ею. А тут – прошляпил! Ведь этот Селимчик был на той самой тусовке, после которой я здесь, в приречном городке, и оказался!
На тусовке мы с ним и познакомились.
Вечер московский, вечер дивный, промелькнул передо мной, как слайд-шоу: Тверская, отель «Карлтон», виски «Ригл» двенадцатилетнее, девочки ласковые, неназойливые, по высшему разряду вымуштрованные…
Вечер устроил полуолигарх Ж-о, а пригласил меня на него кореец Пу.
– Вы еще тогда меня от балерины этой… – тут Селимчик с неожиданной застенчивостью и очень даже приятно улыбнулся, – ну от Тюлькиной-Килькиной, всю дорогу оттирали. Так это, бочком подсту́пите и плечиком молча – тырк! С таким видом, что, мол, не дадим этим хитрым кабардинцам наших русских дам уводить. А какой я кабардинец? И какая Тюлькина дама? Я из Алматы, а она охламонка просто… Верней, – Селимчик нежно, как выдра, сожмурился, – обыкновенная субретка!
Балерина Тюлькина была на том вечере сбоку припека. Но, конечно, я ее запомнил. Запомнил и редкое слово: субретка. Селимчик тихо, чтоб никто не услышал, его и произнес, когда Тюлькина-Килькина, ломая каблуки, от нас к олигархам рванула.
Тюлькина насела на олигархов, а я тогда про Селима еще подумал: работает он в захудалом московском театрике, и скорей всего антрепренером. Причем играют в театрике одни только старинные пьесы, где все эти субретки, фаворитки, слуги двух господ вместе с прочей лаковой шелупонью до сих пор и обретаются.
Подумалось мне и о том, что иногда потехи ради «кабардинца» выпускают на сцену, чтобы он там со страху на пол грохнулся или петуха пустил. А еще лучше – предстал в виде смазливого евнуха, каких нам время от времени являют в чисто немецком зингшпиле «Похищение из сераля»…
Но самое важное, что не давало тот вечер забыть, – это когда полуолигарх Ж-о меня с олигархом настоящим, с гением рынка и ценных бумаг, с хозяином рудников и многокилометровых колбасных цехов – с Куроцапом Саввой Лукичом познакомил.
Страшно не хотел, а познакомил!
Ж-о вообще весь тот вечер только и делал, что ограждал Куроцапа от влияний и посягательств. Ну а я на том вечере, как всегда, пребывал в глубоком тылу. Стоял себе, вполголоса сорил стишками.
У Максима Ж-о был секретарь-кореец Пу. Вот я и стал втихаря рифмами, как железными шарами во рту, погромыхивать:
То, что я стоял отдельно от всех и шевелил губами, многих почему-то раздражало. При этом еще и еще раз – я не какой-то шибздик! Рост у меня пристойный, плечи в общем и целом неплохие, и я с первого удара перебиваю костяшками пальцев – кентосами – шестимиллиметровую доску: тхэк-ван-дой в юности занимался!
Перли-терли Жо и Пу.
Пу – расквасил нос клопу,
А его хозяин Жо —
Выглядел, как труп, свежо.
Если сложим слог и слог,
То получим не сапог,
Не «привет», не «гамарджобу»,
А одну большую …
Правда, лицо у меня чуть плаксивое, затылок островат и прядь над ним, как тот ковыль в степи, развевается…
Все это людей от меня при первом знакомстве отталкивает. Может, поэтому я в свои сорок не женат. Но с женитьбой я себя так утешаю: для меня перво-наперво дело. А интрижки с женщинами – так до них просто руки не доходят!
Теперь о деле. Здесь-то как раз собака и зарыта.
Дело мое шаткое, ненадежное!
Сперва был я литературным негром, другими словами, регулярно сочинял за других. А совсем недавно пошел на повышение: предложили выступить в роли титульного редактора. То есть все так же сочинять чужие тексты – но уже обозначать на концевой странице собственное имя: редактор Тимофей Мокруша.
Говорили мне и советовали: «Иди в блогеры, олух! Там бабки, там возможности. Вторым Навальным через год станешь!».
Не пошел.
Что мне Навальный, этот прусак подвальный?
Да и само слово «блогер» мне омерзительным показалось.
Блох хер? Плохер? Герр Блядюкер?
Словом, от блогерства я отказался.
А блогера́ тем временем по штуке баксов в день огребают! А я тут, в приволжском кафе, кипяток с морковкой глотаю!
Тима я, Тима! Тима, Тима я…
Ладно. Опять про тот вечер.
Стою себе в сторонке. Смотрю, как полуолигарх Ж-о (полуолигархом его зовут потому, что на должности своей налогово-контролерской украл он только половину того, что милостиво ему позволили провинциальные власти), смотрю, как Ж-о и мой тогдашний работодатель Рогволд Кобылятьев по прозвищу Сивкин-Буркин друг перед другом выставляются, пургу гонят, турусы на колесах разводят!
Ну и дам, конечно, пощипывать не прекращают.
А тут – сегодняшний Селимка! (На том вечере он сильно позамухрышистей выглядел. Это сейчас – косой прибор, усики подстрижены, лысина напомажена. А тогда – ну просто рвань и срань тропическая! Брючки коротковатые, кофта лиловая, вместо галстука – шизоидная бабочка в горошек.)
Так вот. Начал Селимка к Тюлькиной, что-то быстро от олигархов вернувшейся, клинья подбивать. Но Тюлькина на него – ноль внимания. Селимка и отстал. А на его месте какой-то прокурорский в полном костюме правосудия вдруг очутился. В синем фраке, пуговицы аж на самой… Сразу видно, что не промах капитан! Потому как, не раздумывая, даму за бочок – и к туалету поближе.
«Ага, – подумал я тогда про себя, – сейчас самое время нашу русскую удаль явить, несгибаемый дух показать!»
И явил, и показал.
Вынул из портфеля добрый обломок красного кирпича да под нос прокурорскому и сунул.
(Я всегда этот обломок с собой таскаю. Сквозь «рамку» магнитную кирпич без писка проходит, а покажешь где надо – неизгладимое впечатление производит!)
Кирпич, правду сказать, особого впечатления на прокурорского (он приставом налоговым оказался) не произвел.
Но это только на прокурорского и только сперва!
Пока красная крошка с кирпича осыпалась, а пристав-прокурор гордо грудь расправлял, ко мне мой работодатель Рогволд Арнольдович Кобылятьев подступил. Мол, еханый насос и все такое! Как я вообще осмелился! Да меня и взяли сюда, чтобы базар уважаемых людей записывать, а я тут кирпичом машу, его, Рогволда, в идиотское положение ставлю. И вообще надо еще подумать, нужны ли ему, лауреату премии «Нац-Нац», такие, блин, помощнички.
Тут же Рогволд Сивкин-Буркин от меня, как от гриппозно-вирусного, и отвалил. А пристав-прокурор, чтоб дела не раздувать, подхватил Килькину, как пушинку, и куда-то в свои налогово-прокурорские владения унес.
Кстати, про Кобылятьева и про его прозвище. Писатель Сивкин-Буркин – так себе. Многоречивый, истерико-патетический. Не писатель – писателишка! Но скачет бодро. И на скаку огромные бабки рубит. И некогда ему чем-то другим заниматься. Поэтому в негры меня и пригласил. Поэтому деньги – пусть и скромные, но без задержки – платил.
Росточку в писателишке – не больше полутора метров. Лицо – синий сморчок. Губы узкой полосочкой. Говорит зажатым голосом, как та институтка на клиросе. Ручки – кукольные, игрушечные. Одним словом: недомерок!
И вот, пока я думал, какая же на самом деле погань этот самый Сивкин-Буркин, ко мне неожиданно сам Куроцап подошел!
Он так и представился: Савва, мол, Куроцап. И добавил: давайте по-простому, без отчеств. Савва, и все тут.
Как Савва Лукич на том вечере оказался – уму непостижимо. Не того он полета коршун, чтоб с такими, как Сивкин-Буркин, Килькина, кореец Пу и даже полуолигарх Ж-о, дружбу водить!
Куроцап – олигарх всамделишний. Воротила – первостепенный. Хозяин – на всю страну! Заводы, рудники, шахты. Никель, марганец, титан.
Ну и для души – всякие там ветчинно-рубленые предприятия: овцеводство, яки, верблюдофермы, прочая кожгалантерея. И все это новенькое, передовое, по последнему слову техники оснащенное и упакованное. А потому – доход умножающее, федеральную казну доверху налогами набивающее!
Савва Лукич подошел и сразу меня взбодрил.
– Ты это, – сказал он радостно, – ну, в общем, того… девять-семь… – он с той же радостью, но и с неожиданным вниманием посмотрел мне прямо в глаза, – ну, я хотел сказать, ты кирпичом – славно так! И, главно дело, – неожиданно! Пристав этот сразу в штаны и наделал. Килькину-то он для отводу глаз увел. Не по этому делу он! А ты, я вижу, человек находчивый, раз новое применение кирпичу нашел, раз на вечеринки его в портфеле таскаешь…
Я не без изящества поклонился. А Куроцап продолжил:
– Ну а для веселых и находчивых и работенка всегда сыщется. Приползай ко мне завтра в офис на Смоленку, – он еще раз и опять как-то уж очень внимательно на меня глянул, – да гляди, с утреца мой офис с МИДом не перепутай! Ну шуткую, шуткую. Завтра скажу, в чем дело.
Тут Куроцап зачем-то подошел ко мне вплотную и померился со мной ростом. Росту мы оказались абсолютно одинакового. Куроцап, конечно, помощней, но и я неплох.
После обмера Савва Лукич даже зареготал от радости. Но потом спохватился и как-то совсем по-детски завершил реготанье нежным и одиноким звоночком смеха.
Тут, смотрю, мой Рогволденок, мой писателишка сраный, который четвертый год меня в черном теле держит, шасть – и к нам! С ним полуолигарх Ж-о. Стоят, немеют. На глазах у писателишки – слезы счастья. Крупные, неактерские. А Ж-о руку к сердцу приложил и от сердца ее не отрывает, словно гимн Отечеству исполняют рядом. При этом Рогволденок носом пипочным воздух втягивает и над виском своим голову пальцами наминает: как пить дать, облапошить кого-то собрался!
Оправившись от потрясения (взаправдашний миллиардер ведь рядом!), Рогволденок и говорит:
– А позвольте вам, Савва Лукич, представить моего пресс-секретаря, – (сразу мне повышение вышло). – Он, как и я, на литературно-публицистическом фронте в бой с нашими и вашими врагами недавно вступил…
– Так он уже и без тебя, девять-семь… – Куроцап сделал паузу и от этой паузы стал еще мощней: высокий, квадратный, губы грозные, глаза лукавые, щеки полыхают, как две сахарные свеклы в разрезе, нос длинный, но и хищноватый, с чуть загнутым кончиком, – так он уже сам себя отрекомендовал! Ну разве хозяин, если желает, пусть представит.
Здесь Ж-о расшаркался и наговорил обо мне много лестного. Но Савва его не особо слушал: он дружески хлопнул меня по плечу, а Рогволденку, вроде в шутку, к самой морде кулак поднес. (Прозорливо, ох, прозорливо Савва Лукич поднес его!)
Рогволденок побледнел, как поганка в дождь, а Куроцап медленно, вразвалочку ушел. За Куроцапом рысцой, рысцой полуолигарх Ж-о.
Через минуту Рогволденок, конечно, собрался с мыслями.
– Значит так, – раздул он синенькие свои ноздри. (А ноздри у него действительно синеватые, и весь его пипочный нос – тоже!) – Ровно половину из того, что Савва Лукич тебе предложит, откатишь мне.
– А морда не треснет?
– Морда выдержит. – Рогволденок во второй раз за вечер прикоснулся к височно-затылочной части головы. – А не распилим с тобой куроцаповские денежки – можешь собирать манатки и уматывать.
Жил я тогда и впрямь у Рогволденка. И вещички свои – что верно, то верно – держал у него. Да и как не держать было? У него квартира четырехкомнатная, а у меня комната в коммуналке: соседи газом травят, дети чужие глумятся с утра до ночи. И книгу заказную мы тогда с Рогволденком как раз строчили. Вот я к нему с вещичками и перебрался.