Страница:
Ввиду всего этого я прекратил учить сольную программу – всех этих Мендельсонов, Сибелиусов, Шнитке – и сосредоточился исключительно на отвлеченных от самой музыки приемах скрипичной техники. То есть, попросту говоря, стал играть одни гаммы и арпеджио. Ну, правда, играл еще один этюд. Этюд этот был страшно сложным, однако назывался возвышенно и сентиментально: «Последняя роза лета». Сочинил его немец Генрих Вильгельм Эрнст. Нравился мне этот этюд – безумно. Больше всего не давала покоя основная тема произведения. Тема эта проводилась приемом пиццикато, причем не привычной к этому приему правой рукой, а левой.
Ну а в остальном – гаммы, гаммы! Их нельзя было сыграть со сцены, но они мне были дороже любых концертных пьес. И в первую очередь потому, что, играя их, можно было предаваться размышлениям и читать книги. А уж заодно оттачивать приемы скрипичной техники.
О, что за приемы это были! Что за дивная полузапрещенная образность наполняла эти простенькие ремесленнические упражнения. Образность, не затуманенная нудным пыхтеньем и натужными фантазиями давно почивших, а стало быть, ничего в современной жизни не петривших композиторов.
Колкое увесистое спиккато – и поскакала на чалых лошадках московская милиция, уже сдерживающая мелкую рысь, переходящая на шаг, теснящая угрюмый футбольный люд в Лужниках!
Влажно-стремительное французистое сотийе – попрыгаешь этак смычком по струнам, и вдруг затрепещет у щеки, легшей на скрипичный подбородник, холодноватая грудь второй институтской красавицы Ники Н.
А резкое рубленое маркато? Тут уж замаршируют по каменистой нубийской пустыне тоскующие от нестерпимого железного блеска собственных щитов римские легионы. А за ними вслед запрыгают в «козлах» и джипах наши доблестные военные советники: по Египту, по Сомали, по Анголе!
А деташе? А широко известное в русском народе пиццикато? («Пиццикапнем? Всего-то по тридцать капель? – Нее… Сначала пиццикнём, а то пузырь полный».)
А легкое ведение смычком близ подставки, называемое sul ponticello и напоминающее о временах пошловато-вкрадчивой, но и страх как влекущей средневековой гнусности?
Все консьержки Парижа и все девушки Рима! Все смиренницы Иерусалима и все персидские подушки под их круглыми попками! Все пиратские абордажи, равно как и веселые войны за рабство и сладостно-вековую от него зависимость были здесь, в этих приемах мелкой скрипичной техники!
Однако в тот день я не собирался посвящать свободное время каким-либо приемам. А в тумбочку полез, чтобы занять себя совсем другим делом. Полез, чтобы вынуть вытесанную собственными руками из столетней груши шейку будущей скрипки.
Здесь не худо бы помянуть: в последние годы я все больше играл на чужих скрипках. Одну одолжил мне на время друг моего соплидонского детства Валерик В. Другую выдали в институте. Это была крупная, как альт, светло-желтая, как утренний речной песок, с красноватыми бочками и необычайно глубоким звуком скрипка. Выдали ее потому, что моя собственная скрипка, сработанная в конце ХVIII века расторопными тирольцами под Николо Амати, напора придурковатых пассажей и других цирковых сложностей, беспрестанно изобретаемых современными композиторами, выдержать уже не могла.
Сглупа и от легкого природного чванства я стал мастерить скрипку собственную.
Начал, конечно, с головки и с шейки. Начал с них потому, что трудно было представить все те события, которые могли произойти, начни я с нижних частей скрипичного тела.
Что скрипка – сидящая спиной и лишь на минуту изящно поджавшая под себя ноги молодая женщина – это любому кретину было понятно.
«Я поймаю тебя в капкан, я рыбацкой сетью тебя прихвачу, – напевал я в тот день негромко. – Я проволоку тебя по улицам Москвы и римским площадям, по сухим каналам Дамаска и по жесткой траве горного Крыма. Грудь твоя отвердела, как китайский шарик для настольного тенниса. Круглые бедра гудят, как литавры. Я зажму тебя меж колен, проведу два-три раза рашпилем по еще не обточенным бокам!»
В самой середине этого русско-библейского речитатива вошел, отомкнув дверь собственным ключом, мой институтский приятель Митя Цапин.
– Дык я-то думал – тут никого… – бодро прокукарекал Митя и мазнул северным белым глазком по тумбочкам и портьерам. – Ну, думаю, все усрались и утонули. Дык хочь раз в жизни, думаю, от души на «брякалке» своей полабаю!
Под мышкой у Мити и была «встромлена» эта самая «брякалка»-балалайка, которую он ласково мясистой своей лапой пощипывал.
При этом трепливо-сладенькая «брякалка» все норовила из подмышки у Мити выскользнуть, по бархатной серой блузе съехать, ударить своим кованым уголком в полубосую – в купальных вьетнамских тапочках – Митину ступню.
Митя имел редкую музыкальную специальность: он был гусляр. Долгих упражнений гусли не требовали. Но в народном оркестре звучали выразительно: словно дробная ледяная волна пробегала по каменистому берегу, неся с собой звон прошлогодних бутылок и раздавленных оловянных фляг.
Митя был счастлив. И с наслаждением в этом блаженном гуслезвонном пространстве отдыхал. Изучал Митя, конечно, и другие музыкальные дисциплины, к примеру «общую балалайку» или «общий баян». К балалайке Митя относился терпимо, а вот баян ненавидел. Даже само это колдовское древнерусское слово будто бередило какую-то давнюю Митину рану. Услыхав баянные звуки, он начинал, как наколотый на булавку белобрюхий паук, дергать всеми лапками. И тут же, чтобы от дерганья этого освободиться, заводил во всю глотку:
Но было как раз не страшно. Было смешно.
Митя это, видно, почувствовал и, передумав пугать, мирно спросил:
– Дык ты, я вижу, подбородниками занялся?
Мастерить подбородники для скрипки – это тогда было выгодно: 25 рублей штука.
– А чего, тоже дело! – В знак одобрения Митя положил гривистую голову на свое же плечо, словно бы играя на скрипке. – А то хошь, – мягко перешел он к другой теме, – на кладбище сходим? Выпьем, закусим, то-се… Погодка – ничего себе. Ну, погнали?
Рядом с Ново-Алексеевским кладбищем была шашлычная. Поэтому выражение «выпить – и в могилу!» считалось среди студентов нескольких вузов, включая сюда и мусинцев, в том далеком семьдесят третьем – ходовым и даже дежурным. По Митиной мысли, которую он тут же разъяснил и ярко расширил, мы должны были, кроме прочего, разыграть на кладбище в лицах известную песню: «А на кладбище все спокойненько…»
– От общественности же вдалеке… – ворковал Митя. – Ну? Секешь?
– Дай минуту подумать. Я тут хотел…
– Да брось ты! Воскресенье же! А как свиньи мы нажираться не будем.
– Ладно. Давай только стихоплета с собой возьмем.
– Дык непременно! Всеобязательно! – Митя заволновался сильней. – Про него-то я как раз и подумал!
Рифмоплет Гурбилишин (псевдоним Гурий Лишний) встретил нас кремневой строгостью. Он сразу же обвинил меня и Митю в дубоватости и скрытом антисоветизме.
– Знаю я вас. Вы идете на кладбище, чтобы разводить там дряблое политиканство. Вы люди среднего ума, – быстро, как полупустой чайник, стал закипать Гурий, – не ваше дело совать свои носы, – он с омерзением дотронулся до моего носа и до Митиного, – куда вас не просят!
Впрочем, пойти на кладбище Гурий согласился. Поставив, правда, одно условие: взять с собой Николая Ряднова, пожарника.
– Пожарник дядя Коля, – объяснил Гурий Лишний, – философ из народа. Сейчас он как раз на перепутье раздумий. Человек не среднего ума. Учитель жизни. Если вы, конечно, понимаете, что это такое. К тому же дядя Коля, в отличие от вас, обалдуев, умеет слушать стихи.
Здесь Гурий как-то напыжился и еще выше задрал треугольную, словно насаженную на двухметровую палку, голову. Голова огромно-карими стрекозьими глазами медленно обсмотрела потолок, после чего Гурий драматически сообщил:
– Пожарник дядя Коля – единственный, кто сдюжил, – он так и выразился: сдюжил, – те «поэмы молчания», которые мне удалось наперекор всеобщему равнодушию и хамству создать в последний месяц.
– Слушай, Гурий, а деньги у пожарника есть?
– Дядя Коля выше денег. Ни ему, ни мне деньги не нужны. Их достанете вы: люди средних способностей, среднего ума.
– Ладно. У меня есть. – Я хоть и обиделся на Гурия, но где-то почувствовал и его правоту. – Среднего так среднего, а выпьем – так, может, и сравняемся, – туманно пообещал я, и мы пошли к дяде Коле пожарнику.
Того не оказалось дома.
– Сдохните вы все! – вздрогнул внезапно Гурий, когда мы вышли из дядиколиного подъезда. – Я сослагаю! Внутри… Внутрях!..
Не дыша, двинулись мы на кладбище.
Правда, с полдороги я вернулся, объяснив спутникам: мне надо взять с собой на кладбище скрипку, потому что в последнее время я занимаюсь на ней опосредованно. То есть не вынимая из футляра. А только мысленно располагая скрипку в пространстве, в соответствии с линиями моего внутреннего слуха.
Пораженные Митя и Гурий дожидались меня перед витриной магазина.
Предстоял выбор напитков.
В тот незабвенный, но, к сожалению, хиловато уясненный в своем величии год магазин на Ярославской улице предлагал:
«Портвейн-72» («Пойло для людей средних мыслительных способностей», автор выражения Гурий Лишний). 1 руб. 77 коп.
Ром пуэрториканский («Напиток работников ЧК и красных пожарников», Гурий Лишний). 43 оборота в минуту. Цена – 3 руб. 60 коп.
Ром эфиопский («Жидкость для удаления волос с туловища кобыл Первой конной армии», Митя Цапин). 4 руб. 22 коп.
«Ратафия» («Польская водка для польских жаднюг», дядя Коля пожарник). 3 руб. 50 коп.
«Саперави» («Вино муз». Общее мнение). 0,8 л . 63 копейки.
«Солнцедар» («Здравствуй, здравствуй, негр мордастый! Краски я тебе принес!», Борислав Евсеев). 0,7 л . 1 руб. 17 коп.
Портвейн «Алабашлы», марочный («Полный отпад». Общее мнение). 4 руб. 72 коп.
Портвейн «Хирса» («Солнечной Грузии мочеполовые иллюзии», Гурий Лишний). 0,7 л . 1 руб. 72 коп.
Взяв шесть бутылок военно-грузинского и в то же время вполне музыкального вина «Саперави», сыру, две банки сардин с ключиками и пошатываясь от предвкушенья расслабы и неги, гуськом, через пролом в заборе, втянулись мы на кладбище.
Однако вместо неги и сдержанных, подобающих месту смешков хлынула вдруг на нас на всех дрожь и печаль: на кладбище было сыро. Оно почти полностью сползло в овраг. Только церковь Алексея Божьего Человека тихо сияла на горе.
От сырости «Саперави» показалось кислым, сыр неприлично вспотел, сардин не захотелось вовсе. Надо было или скидываться на дополнительную бутылочку портвейна «Алабашлы» (он всегда и во всех случаях жизни пился хорошо), или продолжать дрожать крупной дрожью.
Митя Цапин предложил:
– А давайте мы в церкви погреемся? Погреемся – и цюрюк! – При этом Цапин так зазывно тряхнул комсомольско-архангельским чубом, что в церковь войти сразу же захотелось.
Но тут вступил подозрительно долго никого не поучавший и не упрекавший в усредненности ума Гурий.
– Церковь отжила свое. Да и негоже, – он произнес это слово напыщенно и величаво, – негоже нам, людям семьдесят третьего года, думать о нематериалистических формах бытия.
– Семьдесят третий – это знаешь какой год? – сразу взбодрился Митя. – Тридцать седьмой наоборот! А семьдесят четвертый – знаешь какой будет?
– Ну какой? – растерялся умный Гурий.
– Дважды тридцать седьмой!
– Слышал бы вас декан или ваши шефы по спецухе! – Гурий обиделся и от церкви, слабо ласкающей пространство выпуклостью куполов, отвернулся.
Мы же с Митей при упоминании о декане дружно встали и двинули в гору.
Церковь Алексея Божьего Человека оказалась запертой. Тогда Митя постелил на ступени салфетку, взятую для вытирания рта, и, сильно моргая глазами, встал на колени. Одновременно он вращал обеими кистями рук, приглашая встать на колени и нас. А еще Митя, как-то зудяще, не разлепляя губ, смеялся.
Ни мне, ни Гурию это не понравилось. Гурий Лишний сказал:
– Пародией на церковь с ней бороться нельзя. Надо давить нашим рассудком на их рассудок.
Про рассудок, на который надо давить, я понял не очень и в шесть глотков выпил треть бутылки «Саперави».
Внутри потеплело. Захотелось говорить и смеяться, смеяться и снова говорить. И от того и от другого я удержался. Мы с Митей просто допили бутылку «Саперави». Гурий же, осердясь на нас, пить не стал. Меня приятно качало.
Но все равно желанной расслабы не вышло. Не получилось и разговоров с песнями. Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот – и хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи…
С кладбища уходили вяло и медленно, безо всякого веселья. Особенно горевал Митя, которому не дали как следует покривляться на паперти.
А сразу за забором взорвалась и низко над кладбищем повисла первая вечерняя звезда. Звезда осветила мир, и я увидел: вдалеке, у почты, с кем-то разговаривает прозрачно-розовая – как бутылочка столового вина – девушка, прозванная мной на китайский манер: Она-Её-Ей.
Тут кто-то без слов крикнул: «Вечер!» И вечер воскресенья, который затем накрепко связался с воскресной ночью и понедельничным утром, начался.
И начался он с крупной неприятности: на кладбище я потерял скрипку.
Обратила мое внимание на это Она-Её-Ей (сокращенно – О-Ё-Ёй).
– Где твоя скрипка? – спросила она с певучим простодушием. – Ты же из общаги выходил вроде со скрипкой? Идем, пройдем до конца вторую часть квартета.
Я глянул на свою левую руку. В ней покачивалась веревочная сетка. Из сетки торчала одна из недопитых бутылок «Саперави», заткнутая вместо пластмассовой пробки скрученной в конус газеткой. Осмотрел я и свою правую руку. В ней меж пальцев торчала незажженная сигаретка.
Скрипки не было ни в руках, ни за спиной (я часто носил ее за плечом на ремне, убеждая себя: скрипка – мое оружие). Тогда я попытался отыскать взглядом ушедших далеко вперед Митю и Гурия, но тех и след простыл.
Жизнь стала вдруг осыпаться – тихо и неостановимо, как угол старого дома на Ярославской улице. Вечер приобрел тоскливо-желтый оттенок. Первые фонари показались отвратительными кладбищенскими цветами с вяло склоненными головками. Снова стало познабливать.
Даже мысль о потере скрипки, да еще не моей собственной, а выданной мне под расписку в институте, к тому же неимоверно дорогой (оценочная стоимость – 1260 руб. 70 коп.) – это был конец, или, как говорил один мой институтский приятель-еврей, «гипейгерт». Точного значения этого трубно-возвышенного слова я не знал, а спросить, боясь оскорбить приятеля незнанием древнейшего языка, опасался. Однако и обреченность, и обрывистость этого чужедальнего, но и что-то родное напоминающего «гипейгерта» чувствовал.
Отстраняя пьяненьким мозгом нависшую опасность, я повертел указательным пальцем перед личиком О-Ё-Ёй и сказал:
– Тсс… Тихо… Я это… Я скрипку напрокат отдал! Тут, одному… Ну, в общем, из Театра оперетты. Но ты – никому ни слова…
О-Ё-Ёй сделала глаза узкими и сделала их сладко-лукавыми. Нежный же ее роток как-то сам собой произнес:
– И деньги за прокат будут?
– А то как же!
– Так, может, дашь мне взаймы червонец? В счет будущих поступлений?
– Ладно. Дам… Сейчас только сгоняю на кладбище. Меня там дядя Коля пожарник ждет, – ни минуты не сомневаясь в правдивости своих слов, заторопился я. – А ты иди в общагу. Квартет – потом, позже! Червонец у меня – там… В тумбочке спрятан…
Сузившиеся было миндальными зернышками глаза на вполне европейском, правда слегка китаизированном (в основном пухлотой и наивностью) личике – вновь округлились. Губки еще сильней вспухли.
– Мне сейчас надо…
– Ладно, иди, потом! – От нетерпения я даже попытался развернуть О-Ё-Ёй к себе спиной, а лицом к общежитию. У меня не вышло, О-Ё-Ёй недовольно фыркнула, а я стремглав кинулся на кладбище.
Скрипки там, однако, не оказалось.
Я постоял и подумал. Потом, упав на четвереньки, поотгибал влажновато-тугие, неподатливые кусты.
Скрипки не было совсем! Ни в кустах, ни возле.
Кто-то наверняка уже на кладбище побывал, инструмент жизни упер…
В те времена меж студентов принято было называть скрипки, виолончели, английские рожки и бас-кларнеты по-комсомольски бодро и по-пролетарски незатейливо: «инструмент».
– На инструменте подзанимались? – спрашивал на бегу уже подавший документы на выезд в Яффу и этому безумно радующийся профессор Скаль-Дыбченко.
– Инструмент сдала? – волновались вокруг О-Ё-Ёй её друзья-приятели.
– Не трожь инструмент, бычара! – кричал громадный тубист Сырокумский на маленького Ваню Кузёмку, который по свой природной квелости стронуть с места тубу – гигантскую и блестящую, как все золото инков, конечно, ни за что бы не смог. – Не трожь, в клозете утоплю!
Ну а оторванные от действительности и словно бы опоенные чем-то далеким и мутным гардеробщики, во всех без выключки гардеробах упорно звали нежные деревянные и медные изделия «струментами».
От этого грубого «струмента» я поежился. И тут же осознал: я стою на кладбище, а вечер начинает сгущаться в ночь.
Тогда я решил довершить начатое, то есть напиться до бесчувствия. А что было еще делать? Не заявлять же на самого себя в милицию? Милиция, бюро находок, важно коверкающие сладостную московскую речь татарские дворники, глухонемые уборщики кладбища – это все потом, завтра!..
Вдруг я поймал себя на позорной и невозможной в трезвом сознании мысли: без скрипки стало как-то свободней, легче.
Лишенный инструмента жизни, но отнюдь не лишенный жизненного смысла как такового, двинулся я в общежитие.
Хмель меня, однако, не взял.
То есть сперва взял, а потом отпустил. Поэтому я заснул не в счастливом «отрубе», а заснул как постовой: с громко катаемыми в пустой башке шарами мыслей, с нервным покалываньем в подушечках пальцев, а также с осознанием того, что, кроме как лечь со сломанной ногой и рукой в больницу, мне ничего не остается.
Снились мне плавни Днепра.
Камыш резал руки и предательски свистел. Кроме того, где-то совсем рядом работал маленький камышитовый завод. Завод выбрасывал из себя ящики с нарезанным и упакованным камышом. Ящики напоминали прямоугольные, лишь недавно такую форму принявшие скрипичные футляры. Тут же, однако, на футляры опускались какие-то тяжкие болванки, разносился отчаянный треск. Треск ширился, нарастал…
Казалось, это жизнь моя трещит по всем швам. И сшивать ее, собирать ее воедино не было никаких сил.
В общем, когда рано утром, держа мой скрипичный футляр, как зайца, за маленькие спецушки, нашитые по краям чехла, вошел Митя Цапин, никаких сильных чувств я уже не испытал.
Правда позже, вынув из футляра скрипку, сработанную в 1932 году чехом Витачеком, кое-что я все же почувствовал. А именно: умиление чистотой линий, крутизной эф и легкое злорадство от того, что линии эти никому, кроме меня, в ближайшие годы не достанутся.
Но и что-то похожее на досаду, одновременно с умилением поднялось во мне. К счастью, досада, отвратно клацнув зубами и приняв на миг в нижней зеркальной деке вид Фабия Витачека, сына скрипичного мастера и нашего институтского профессора – милейшей души человека, внешне, однако, чем-то схожего с уволенной в запас судебно-медицинской английской лошадью в круглых допотопных очках, – быстро испарилась.
Я же, понимая, что Фабий Витачек мелькнул неспроста, что он вполне может отомстить даже и за краткосрочную потерю скрипки своего отца, Евгения Францевича, задрожал мелкой дрожью. Задрожал, потому что коли топор в руках, нужно рубить сук. Иными словами: если скрипка нашлась, нужно ехать в институт!
Тут надо сознаться: мысли о ненужности широкоохватного профессионального музыкального образования давно томили меня. Ну в самом-то деле! Даже у нас в Новороссии, в каждом степном селе – музыкальная школа. Тысячи людей брели по лесополосам и степям с футлярами и чехлами, с блестящими трубами наперевес и легонькими латунными «дудками» под мышкой! Иногда я закрывал глаза, и мне представлялось: вся эта веселая и беспутная рать спешит нестройными рядами не на парад, не на праздник – на чьи-то помпезные всесоюзные похороны. Вот музыканты выстраиваются по южным границам и вытирают потеющие щеки платочками, вот они цепью лыжников-стрелков растягиваются по границам северным и заливают в свои дудки спирт! И дудят, и лабают, и бухают. И тремолируют, и щиплют струны… И дорогая всеобщая немота, из которой внезапно могли бы прозвучать слова «Бог», или «Эволюция», или «Новое небо», раздирается на клочки визгом грубовато обученного, всю дорогу неплохо начинающего, но ничего не умеющего кончить оркестра!
Собственно говоря, я понимал: всеми этими фантазиями я раздражаю себя потому, что выучено-то за воскресенье ровным счетом ничего и не было.
Тогда в сердцах я переносил недовольство на безвинную скрипку. Изготовленный обрусевшим Витачеком и стоивший на черном рынке баснословные деньги инструмент начинал мне казаться постылым, нежеланным…
Вот потому-то принесенная Митей Цапиным скрипка была из футляра вынута, но быстренько обратно и вложена. Сам же футляр поехал по полу под стол.
Ну а заглянуть в узкое пространство между чехлом и футляром, где обычно собирался всякий хлам – письма, наброски мыслей, расписание занятий – и в которое я часто совал паспорт или студенческий, мне и в голову не пришло.
Не пришло потому, что вместо готовой скрипки мне хотелось трогать и ласкать скрипку еще не созданную, и при этом свою собственную.
Вынув из тумбочки все, что удалось выточить за последние дни, я принялся будущей скрипкой восхищаться. Ну а вслед за восхищением стали являться в голове моей разные ненужные сравнения.
Выше грушевой шейки и ниже ее вдруг «довыстругалось» в воображении тело женщины-скрипки. Стало ясно:
головка скрипки – это, конечно же, голова женщины: крупно завитая, сумасбродная;
колки скрипичные – черные, тугие кудряшки;
шейка скрипки – тут было ясно без слов;
колковая коробка – вместилище для самой симпопонской, какую только можно себе представить, мордашки;
обечайка – женский бочок, круто-выгнутый, нежный;
гриф скрипичный – черный футуристический галстук на теле полуодетой скрипачки;
струнодержатель – темный треугольник волос, проглядывающий сквозь лаковый блеск нижней юбочки;
дека верхняя, она же передняя – целый континент, Передняя Азия;
дека задняя – это, само собой, Азиопа;
эфы резонаторные – вырезы по бокам платья у тех, на ком оно надето;
пуговица скрипичная, с плотно вошедшим в нее перламутровым гвоздиком, – последняя преграда, но уже не на одежде, на теле…
Поэтому, когда, тихо стукнув костяшками пальцев, кто-то вошел в комнату, я, даже не открывая глаз, понял: О-Ё-Ёй! Девушка-скрипка! То есть девушка, часто переходившая в моих мыслях из состояния деревянного в состояние чутко-телесное.
Как слепец – выставив перед собой растопыренные пальцы – двинулся я девушке-скрипке навстречу.
Вошедшая, однако, оказалась всего лишь Лялей Нестреляй.
Это тоже было неплохо. Но это все же было не то. Возможно, дело было в Лялиной, как она сама выражалась, «корме». Корма была шире, чем страна моя родная, и если какой инструмент и напоминала, так это, без сомнения, контрабас.
– Хох, – сказала Ляля, – ты, я вижу, совсем дошел до ручки. К тебе входит царственная еврейская девушка, а ты с похмелюги глаз разодрать не можешь!
– Понимаешь, Ляля… – Я хотел привести пару скрипично-философских аналогий и частично рассказать про женщину-скрипку.
Однако Ляля уже расстегнула верхнюю пуговицу своей крепдешиновой кофточки, и все (тогда очень далекие, а теперь близко знакомые русской душе) запахи Финикии и Палестины хлынули мне в ноздри и в широко открытый рот.
Через минуту-другую я понял: никаких аналогий не надо! Незачем думать и о женщине-скрипке. Разница между живым человеком и выдумкой о нем оказалась велика, оказалась объемна.
Я хотел было эту разницу как следует обдумать, но не успел. Потому что Ляля уже начала свои арабо-израильские, частью открыто военные, а частью скрыто партизанские действия.
Одна рука ее изображала нежных и стойких соотечественников-израильтян, другая – трусоватых и грубых арабов.
– Это еврей, евреёнчик, – щебетала толстая Ляля, правой рукой перебирая мои волосы. – А это араб, араб! – Рраз! И левая Лялина рука резковато сжимала мою ногу выше колена. – Это опять еврей, евреёнчик. – Правая рука тихо подбиралась к уху. – А это арабы, мать их так! – Левая рука начинала отдирать от моей берцовой кости куски и кусочки мяса…
Ну а в остальном – гаммы, гаммы! Их нельзя было сыграть со сцены, но они мне были дороже любых концертных пьес. И в первую очередь потому, что, играя их, можно было предаваться размышлениям и читать книги. А уж заодно оттачивать приемы скрипичной техники.
О, что за приемы это были! Что за дивная полузапрещенная образность наполняла эти простенькие ремесленнические упражнения. Образность, не затуманенная нудным пыхтеньем и натужными фантазиями давно почивших, а стало быть, ничего в современной жизни не петривших композиторов.
Колкое увесистое спиккато – и поскакала на чалых лошадках московская милиция, уже сдерживающая мелкую рысь, переходящая на шаг, теснящая угрюмый футбольный люд в Лужниках!
Влажно-стремительное французистое сотийе – попрыгаешь этак смычком по струнам, и вдруг затрепещет у щеки, легшей на скрипичный подбородник, холодноватая грудь второй институтской красавицы Ники Н.
А резкое рубленое маркато? Тут уж замаршируют по каменистой нубийской пустыне тоскующие от нестерпимого железного блеска собственных щитов римские легионы. А за ними вслед запрыгают в «козлах» и джипах наши доблестные военные советники: по Египту, по Сомали, по Анголе!
А деташе? А широко известное в русском народе пиццикато? («Пиццикапнем? Всего-то по тридцать капель? – Нее… Сначала пиццикнём, а то пузырь полный».)
А легкое ведение смычком близ подставки, называемое sul ponticello и напоминающее о временах пошловато-вкрадчивой, но и страх как влекущей средневековой гнусности?
Все консьержки Парижа и все девушки Рима! Все смиренницы Иерусалима и все персидские подушки под их круглыми попками! Все пиратские абордажи, равно как и веселые войны за рабство и сладостно-вековую от него зависимость были здесь, в этих приемах мелкой скрипичной техники!
Однако в тот день я не собирался посвящать свободное время каким-либо приемам. А в тумбочку полез, чтобы занять себя совсем другим делом. Полез, чтобы вынуть вытесанную собственными руками из столетней груши шейку будущей скрипки.
Здесь не худо бы помянуть: в последние годы я все больше играл на чужих скрипках. Одну одолжил мне на время друг моего соплидонского детства Валерик В. Другую выдали в институте. Это была крупная, как альт, светло-желтая, как утренний речной песок, с красноватыми бочками и необычайно глубоким звуком скрипка. Выдали ее потому, что моя собственная скрипка, сработанная в конце ХVIII века расторопными тирольцами под Николо Амати, напора придурковатых пассажей и других цирковых сложностей, беспрестанно изобретаемых современными композиторами, выдержать уже не могла.
Сглупа и от легкого природного чванства я стал мастерить скрипку собственную.
Начал, конечно, с головки и с шейки. Начал с них потому, что трудно было представить все те события, которые могли произойти, начни я с нижних частей скрипичного тела.
Что скрипка – сидящая спиной и лишь на минуту изящно поджавшая под себя ноги молодая женщина – это любому кретину было понятно.
«Я поймаю тебя в капкан, я рыбацкой сетью тебя прихвачу, – напевал я в тот день негромко. – Я проволоку тебя по улицам Москвы и римским площадям, по сухим каналам Дамаска и по жесткой траве горного Крыма. Грудь твоя отвердела, как китайский шарик для настольного тенниса. Круглые бедра гудят, как литавры. Я зажму тебя меж колен, проведу два-три раза рашпилем по еще не обточенным бокам!»
В самой середине этого русско-библейского речитатива вошел, отомкнув дверь собственным ключом, мой институтский приятель Митя Цапин.
– Дык я-то думал – тут никого… – бодро прокукарекал Митя и мазнул северным белым глазком по тумбочкам и портьерам. – Ну, думаю, все усрались и утонули. Дык хочь раз в жизни, думаю, от души на «брякалке» своей полабаю!
Под мышкой у Мити и была «встромлена» эта самая «брякалка»-балалайка, которую он ласково мясистой своей лапой пощипывал.
При этом трепливо-сладенькая «брякалка» все норовила из подмышки у Мити выскользнуть, по бархатной серой блузе съехать, ударить своим кованым уголком в полубосую – в купальных вьетнамских тапочках – Митину ступню.
Митя имел редкую музыкальную специальность: он был гусляр. Долгих упражнений гусли не требовали. Но в народном оркестре звучали выразительно: словно дробная ледяная волна пробегала по каменистому берегу, неся с собой звон прошлогодних бутылок и раздавленных оловянных фляг.
Митя был счастлив. И с наслаждением в этом блаженном гуслезвонном пространстве отдыхал. Изучал Митя, конечно, и другие музыкальные дисциплины, к примеру «общую балалайку» или «общий баян». К балалайке Митя относился терпимо, а вот баян ненавидел. Даже само это колдовское древнерусское слово будто бередило какую-то давнюю Митину рану. Услыхав баянные звуки, он начинал, как наколотый на булавку белобрюхий паук, дергать всеми лапками. И тут же, чтобы от дерганья этого освободиться, заводил во всю глотку:
Впрочем, сейчас Митя не пел, а продолжал тихо пощипывать встромленную под мышкой балалайку. Делал он это малозаметно, но слегка напряженно. Походя при этом уже не на паука, а на льва, который изготовился сделать кучку: полусогнутые в коленях мощные лапы, белогривые поморские волосы в кольцах, нежно-славянский, бесформенный от долгого пьянства и тайных слез нос, базарные варенички губ с только что раздавленной в них вишней – все это вздрагивало, шевелилось. Возможно, от испуга. А может, для устрашения.
Раздается на деревне перелив!
Провожают гармониста в Тель-Авив!
Но было как раз не страшно. Было смешно.
Митя это, видно, почувствовал и, передумав пугать, мирно спросил:
– Дык ты, я вижу, подбородниками занялся?
Мастерить подбородники для скрипки – это тогда было выгодно: 25 рублей штука.
– А чего, тоже дело! – В знак одобрения Митя положил гривистую голову на свое же плечо, словно бы играя на скрипке. – А то хошь, – мягко перешел он к другой теме, – на кладбище сходим? Выпьем, закусим, то-се… Погодка – ничего себе. Ну, погнали?
Рядом с Ново-Алексеевским кладбищем была шашлычная. Поэтому выражение «выпить – и в могилу!» считалось среди студентов нескольких вузов, включая сюда и мусинцев, в том далеком семьдесят третьем – ходовым и даже дежурным. По Митиной мысли, которую он тут же разъяснил и ярко расширил, мы должны были, кроме прочего, разыграть на кладбище в лицах известную песню: «А на кладбище все спокойненько…»
– От общественности же вдалеке… – ворковал Митя. – Ну? Секешь?
– Дай минуту подумать. Я тут хотел…
– Да брось ты! Воскресенье же! А как свиньи мы нажираться не будем.
– Ладно. Давай только стихоплета с собой возьмем.
– Дык непременно! Всеобязательно! – Митя заволновался сильней. – Про него-то я как раз и подумал!
Рифмоплет Гурбилишин (псевдоним Гурий Лишний) встретил нас кремневой строгостью. Он сразу же обвинил меня и Митю в дубоватости и скрытом антисоветизме.
– Знаю я вас. Вы идете на кладбище, чтобы разводить там дряблое политиканство. Вы люди среднего ума, – быстро, как полупустой чайник, стал закипать Гурий, – не ваше дело совать свои носы, – он с омерзением дотронулся до моего носа и до Митиного, – куда вас не просят!
Впрочем, пойти на кладбище Гурий согласился. Поставив, правда, одно условие: взять с собой Николая Ряднова, пожарника.
– Пожарник дядя Коля, – объяснил Гурий Лишний, – философ из народа. Сейчас он как раз на перепутье раздумий. Человек не среднего ума. Учитель жизни. Если вы, конечно, понимаете, что это такое. К тому же дядя Коля, в отличие от вас, обалдуев, умеет слушать стихи.
Здесь Гурий как-то напыжился и еще выше задрал треугольную, словно насаженную на двухметровую палку, голову. Голова огромно-карими стрекозьими глазами медленно обсмотрела потолок, после чего Гурий драматически сообщил:
– Пожарник дядя Коля – единственный, кто сдюжил, – он так и выразился: сдюжил, – те «поэмы молчания», которые мне удалось наперекор всеобщему равнодушию и хамству создать в последний месяц.
– Слушай, Гурий, а деньги у пожарника есть?
– Дядя Коля выше денег. Ни ему, ни мне деньги не нужны. Их достанете вы: люди средних способностей, среднего ума.
– Ладно. У меня есть. – Я хоть и обиделся на Гурия, но где-то почувствовал и его правоту. – Среднего так среднего, а выпьем – так, может, и сравняемся, – туманно пообещал я, и мы пошли к дяде Коле пожарнику.
Того не оказалось дома.
– Сдохните вы все! – вздрогнул внезапно Гурий, когда мы вышли из дядиколиного подъезда. – Я сослагаю! Внутри… Внутрях!..
Не дыша, двинулись мы на кладбище.
Правда, с полдороги я вернулся, объяснив спутникам: мне надо взять с собой на кладбище скрипку, потому что в последнее время я занимаюсь на ней опосредованно. То есть не вынимая из футляра. А только мысленно располагая скрипку в пространстве, в соответствии с линиями моего внутреннего слуха.
Пораженные Митя и Гурий дожидались меня перед витриной магазина.
Предстоял выбор напитков.
В тот незабвенный, но, к сожалению, хиловато уясненный в своем величии год магазин на Ярославской улице предлагал:
«Портвейн-72» («Пойло для людей средних мыслительных способностей», автор выражения Гурий Лишний). 1 руб. 77 коп.
Ром пуэрториканский («Напиток работников ЧК и красных пожарников», Гурий Лишний). 43 оборота в минуту. Цена – 3 руб. 60 коп.
Ром эфиопский («Жидкость для удаления волос с туловища кобыл Первой конной армии», Митя Цапин). 4 руб. 22 коп.
«Ратафия» («Польская водка для польских жаднюг», дядя Коля пожарник). 3 руб. 50 коп.
«Саперави» («Вино муз». Общее мнение). 0,8 л . 63 копейки.
«Солнцедар» («Здравствуй, здравствуй, негр мордастый! Краски я тебе принес!», Борислав Евсеев). 0,7 л . 1 руб. 17 коп.
Портвейн «Алабашлы», марочный («Полный отпад». Общее мнение). 4 руб. 72 коп.
Портвейн «Хирса» («Солнечной Грузии мочеполовые иллюзии», Гурий Лишний). 0,7 л . 1 руб. 72 коп.
Взяв шесть бутылок военно-грузинского и в то же время вполне музыкального вина «Саперави», сыру, две банки сардин с ключиками и пошатываясь от предвкушенья расслабы и неги, гуськом, через пролом в заборе, втянулись мы на кладбище.
Однако вместо неги и сдержанных, подобающих месту смешков хлынула вдруг на нас на всех дрожь и печаль: на кладбище было сыро. Оно почти полностью сползло в овраг. Только церковь Алексея Божьего Человека тихо сияла на горе.
От сырости «Саперави» показалось кислым, сыр неприлично вспотел, сардин не захотелось вовсе. Надо было или скидываться на дополнительную бутылочку портвейна «Алабашлы» (он всегда и во всех случаях жизни пился хорошо), или продолжать дрожать крупной дрожью.
Митя Цапин предложил:
– А давайте мы в церкви погреемся? Погреемся – и цюрюк! – При этом Цапин так зазывно тряхнул комсомольско-архангельским чубом, что в церковь войти сразу же захотелось.
Но тут вступил подозрительно долго никого не поучавший и не упрекавший в усредненности ума Гурий.
– Церковь отжила свое. Да и негоже, – он произнес это слово напыщенно и величаво, – негоже нам, людям семьдесят третьего года, думать о нематериалистических формах бытия.
– Семьдесят третий – это знаешь какой год? – сразу взбодрился Митя. – Тридцать седьмой наоборот! А семьдесят четвертый – знаешь какой будет?
– Ну какой? – растерялся умный Гурий.
– Дважды тридцать седьмой!
– Слышал бы вас декан или ваши шефы по спецухе! – Гурий обиделся и от церкви, слабо ласкающей пространство выпуклостью куполов, отвернулся.
Мы же с Митей при упоминании о декане дружно встали и двинули в гору.
Церковь Алексея Божьего Человека оказалась запертой. Тогда Митя постелил на ступени салфетку, взятую для вытирания рта, и, сильно моргая глазами, встал на колени. Одновременно он вращал обеими кистями рук, приглашая встать на колени и нас. А еще Митя, как-то зудяще, не разлепляя губ, смеялся.
Ни мне, ни Гурию это не понравилось. Гурий Лишний сказал:
– Пародией на церковь с ней бороться нельзя. Надо давить нашим рассудком на их рассудок.
Про рассудок, на который надо давить, я понял не очень и в шесть глотков выпил треть бутылки «Саперави».
Внутри потеплело. Захотелось говорить и смеяться, смеяться и снова говорить. И от того и от другого я удержался. Мы с Митей просто допили бутылку «Саперави». Гурий же, осердясь на нас, пить не стал. Меня приятно качало.
Но все равно желанной расслабы не вышло. Не получилось и разговоров с песнями. Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот – и хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи…
С кладбища уходили вяло и медленно, безо всякого веселья. Особенно горевал Митя, которому не дали как следует покривляться на паперти.
А сразу за забором взорвалась и низко над кладбищем повисла первая вечерняя звезда. Звезда осветила мир, и я увидел: вдалеке, у почты, с кем-то разговаривает прозрачно-розовая – как бутылочка столового вина – девушка, прозванная мной на китайский манер: Она-Её-Ей.
Тут кто-то без слов крикнул: «Вечер!» И вечер воскресенья, который затем накрепко связался с воскресной ночью и понедельничным утром, начался.
И начался он с крупной неприятности: на кладбище я потерял скрипку.
Обратила мое внимание на это Она-Её-Ей (сокращенно – О-Ё-Ёй).
– Где твоя скрипка? – спросила она с певучим простодушием. – Ты же из общаги выходил вроде со скрипкой? Идем, пройдем до конца вторую часть квартета.
Я глянул на свою левую руку. В ней покачивалась веревочная сетка. Из сетки торчала одна из недопитых бутылок «Саперави», заткнутая вместо пластмассовой пробки скрученной в конус газеткой. Осмотрел я и свою правую руку. В ней меж пальцев торчала незажженная сигаретка.
Скрипки не было ни в руках, ни за спиной (я часто носил ее за плечом на ремне, убеждая себя: скрипка – мое оружие). Тогда я попытался отыскать взглядом ушедших далеко вперед Митю и Гурия, но тех и след простыл.
Жизнь стала вдруг осыпаться – тихо и неостановимо, как угол старого дома на Ярославской улице. Вечер приобрел тоскливо-желтый оттенок. Первые фонари показались отвратительными кладбищенскими цветами с вяло склоненными головками. Снова стало познабливать.
Даже мысль о потере скрипки, да еще не моей собственной, а выданной мне под расписку в институте, к тому же неимоверно дорогой (оценочная стоимость – 1260 руб. 70 коп.) – это был конец, или, как говорил один мой институтский приятель-еврей, «гипейгерт». Точного значения этого трубно-возвышенного слова я не знал, а спросить, боясь оскорбить приятеля незнанием древнейшего языка, опасался. Однако и обреченность, и обрывистость этого чужедальнего, но и что-то родное напоминающего «гипейгерта» чувствовал.
Отстраняя пьяненьким мозгом нависшую опасность, я повертел указательным пальцем перед личиком О-Ё-Ёй и сказал:
– Тсс… Тихо… Я это… Я скрипку напрокат отдал! Тут, одному… Ну, в общем, из Театра оперетты. Но ты – никому ни слова…
О-Ё-Ёй сделала глаза узкими и сделала их сладко-лукавыми. Нежный же ее роток как-то сам собой произнес:
– И деньги за прокат будут?
– А то как же!
– Так, может, дашь мне взаймы червонец? В счет будущих поступлений?
– Ладно. Дам… Сейчас только сгоняю на кладбище. Меня там дядя Коля пожарник ждет, – ни минуты не сомневаясь в правдивости своих слов, заторопился я. – А ты иди в общагу. Квартет – потом, позже! Червонец у меня – там… В тумбочке спрятан…
Сузившиеся было миндальными зернышками глаза на вполне европейском, правда слегка китаизированном (в основном пухлотой и наивностью) личике – вновь округлились. Губки еще сильней вспухли.
– Мне сейчас надо…
– Ладно, иди, потом! – От нетерпения я даже попытался развернуть О-Ё-Ёй к себе спиной, а лицом к общежитию. У меня не вышло, О-Ё-Ёй недовольно фыркнула, а я стремглав кинулся на кладбище.
Скрипки там, однако, не оказалось.
Я постоял и подумал. Потом, упав на четвереньки, поотгибал влажновато-тугие, неподатливые кусты.
Скрипки не было совсем! Ни в кустах, ни возле.
Кто-то наверняка уже на кладбище побывал, инструмент жизни упер…
В те времена меж студентов принято было называть скрипки, виолончели, английские рожки и бас-кларнеты по-комсомольски бодро и по-пролетарски незатейливо: «инструмент».
– На инструменте подзанимались? – спрашивал на бегу уже подавший документы на выезд в Яффу и этому безумно радующийся профессор Скаль-Дыбченко.
– Инструмент сдала? – волновались вокруг О-Ё-Ёй её друзья-приятели.
– Не трожь инструмент, бычара! – кричал громадный тубист Сырокумский на маленького Ваню Кузёмку, который по свой природной квелости стронуть с места тубу – гигантскую и блестящую, как все золото инков, конечно, ни за что бы не смог. – Не трожь, в клозете утоплю!
Ну а оторванные от действительности и словно бы опоенные чем-то далеким и мутным гардеробщики, во всех без выключки гардеробах упорно звали нежные деревянные и медные изделия «струментами».
От этого грубого «струмента» я поежился. И тут же осознал: я стою на кладбище, а вечер начинает сгущаться в ночь.
Тогда я решил довершить начатое, то есть напиться до бесчувствия. А что было еще делать? Не заявлять же на самого себя в милицию? Милиция, бюро находок, важно коверкающие сладостную московскую речь татарские дворники, глухонемые уборщики кладбища – это все потом, завтра!..
Вдруг я поймал себя на позорной и невозможной в трезвом сознании мысли: без скрипки стало как-то свободней, легче.
Лишенный инструмента жизни, но отнюдь не лишенный жизненного смысла как такового, двинулся я в общежитие.
Хмель меня, однако, не взял.
То есть сперва взял, а потом отпустил. Поэтому я заснул не в счастливом «отрубе», а заснул как постовой: с громко катаемыми в пустой башке шарами мыслей, с нервным покалываньем в подушечках пальцев, а также с осознанием того, что, кроме как лечь со сломанной ногой и рукой в больницу, мне ничего не остается.
Снились мне плавни Днепра.
Камыш резал руки и предательски свистел. Кроме того, где-то совсем рядом работал маленький камышитовый завод. Завод выбрасывал из себя ящики с нарезанным и упакованным камышом. Ящики напоминали прямоугольные, лишь недавно такую форму принявшие скрипичные футляры. Тут же, однако, на футляры опускались какие-то тяжкие болванки, разносился отчаянный треск. Треск ширился, нарастал…
Казалось, это жизнь моя трещит по всем швам. И сшивать ее, собирать ее воедино не было никаких сил.
В общем, когда рано утром, держа мой скрипичный футляр, как зайца, за маленькие спецушки, нашитые по краям чехла, вошел Митя Цапин, никаких сильных чувств я уже не испытал.
Правда позже, вынув из футляра скрипку, сработанную в 1932 году чехом Витачеком, кое-что я все же почувствовал. А именно: умиление чистотой линий, крутизной эф и легкое злорадство от того, что линии эти никому, кроме меня, в ближайшие годы не достанутся.
Но и что-то похожее на досаду, одновременно с умилением поднялось во мне. К счастью, досада, отвратно клацнув зубами и приняв на миг в нижней зеркальной деке вид Фабия Витачека, сына скрипичного мастера и нашего институтского профессора – милейшей души человека, внешне, однако, чем-то схожего с уволенной в запас судебно-медицинской английской лошадью в круглых допотопных очках, – быстро испарилась.
Я же, понимая, что Фабий Витачек мелькнул неспроста, что он вполне может отомстить даже и за краткосрочную потерю скрипки своего отца, Евгения Францевича, задрожал мелкой дрожью. Задрожал, потому что коли топор в руках, нужно рубить сук. Иными словами: если скрипка нашлась, нужно ехать в институт!
Тут надо сознаться: мысли о ненужности широкоохватного профессионального музыкального образования давно томили меня. Ну в самом-то деле! Даже у нас в Новороссии, в каждом степном селе – музыкальная школа. Тысячи людей брели по лесополосам и степям с футлярами и чехлами, с блестящими трубами наперевес и легонькими латунными «дудками» под мышкой! Иногда я закрывал глаза, и мне представлялось: вся эта веселая и беспутная рать спешит нестройными рядами не на парад, не на праздник – на чьи-то помпезные всесоюзные похороны. Вот музыканты выстраиваются по южным границам и вытирают потеющие щеки платочками, вот они цепью лыжников-стрелков растягиваются по границам северным и заливают в свои дудки спирт! И дудят, и лабают, и бухают. И тремолируют, и щиплют струны… И дорогая всеобщая немота, из которой внезапно могли бы прозвучать слова «Бог», или «Эволюция», или «Новое небо», раздирается на клочки визгом грубовато обученного, всю дорогу неплохо начинающего, но ничего не умеющего кончить оркестра!
Собственно говоря, я понимал: всеми этими фантазиями я раздражаю себя потому, что выучено-то за воскресенье ровным счетом ничего и не было.
Тогда в сердцах я переносил недовольство на безвинную скрипку. Изготовленный обрусевшим Витачеком и стоивший на черном рынке баснословные деньги инструмент начинал мне казаться постылым, нежеланным…
Вот потому-то принесенная Митей Цапиным скрипка была из футляра вынута, но быстренько обратно и вложена. Сам же футляр поехал по полу под стол.
Ну а заглянуть в узкое пространство между чехлом и футляром, где обычно собирался всякий хлам – письма, наброски мыслей, расписание занятий – и в которое я часто совал паспорт или студенческий, мне и в голову не пришло.
Не пришло потому, что вместо готовой скрипки мне хотелось трогать и ласкать скрипку еще не созданную, и при этом свою собственную.
Вынув из тумбочки все, что удалось выточить за последние дни, я принялся будущей скрипкой восхищаться. Ну а вслед за восхищением стали являться в голове моей разные ненужные сравнения.
Выше грушевой шейки и ниже ее вдруг «довыстругалось» в воображении тело женщины-скрипки. Стало ясно:
головка скрипки – это, конечно же, голова женщины: крупно завитая, сумасбродная;
колки скрипичные – черные, тугие кудряшки;
шейка скрипки – тут было ясно без слов;
колковая коробка – вместилище для самой симпопонской, какую только можно себе представить, мордашки;
обечайка – женский бочок, круто-выгнутый, нежный;
гриф скрипичный – черный футуристический галстук на теле полуодетой скрипачки;
струнодержатель – темный треугольник волос, проглядывающий сквозь лаковый блеск нижней юбочки;
дека верхняя, она же передняя – целый континент, Передняя Азия;
дека задняя – это, само собой, Азиопа;
эфы резонаторные – вырезы по бокам платья у тех, на ком оно надето;
пуговица скрипичная, с плотно вошедшим в нее перламутровым гвоздиком, – последняя преграда, но уже не на одежде, на теле…
Поэтому, когда, тихо стукнув костяшками пальцев, кто-то вошел в комнату, я, даже не открывая глаз, понял: О-Ё-Ёй! Девушка-скрипка! То есть девушка, часто переходившая в моих мыслях из состояния деревянного в состояние чутко-телесное.
Как слепец – выставив перед собой растопыренные пальцы – двинулся я девушке-скрипке навстречу.
Вошедшая, однако, оказалась всего лишь Лялей Нестреляй.
Это тоже было неплохо. Но это все же было не то. Возможно, дело было в Лялиной, как она сама выражалась, «корме». Корма была шире, чем страна моя родная, и если какой инструмент и напоминала, так это, без сомнения, контрабас.
– Хох, – сказала Ляля, – ты, я вижу, совсем дошел до ручки. К тебе входит царственная еврейская девушка, а ты с похмелюги глаз разодрать не можешь!
– Понимаешь, Ляля… – Я хотел привести пару скрипично-философских аналогий и частично рассказать про женщину-скрипку.
Однако Ляля уже расстегнула верхнюю пуговицу своей крепдешиновой кофточки, и все (тогда очень далекие, а теперь близко знакомые русской душе) запахи Финикии и Палестины хлынули мне в ноздри и в широко открытый рот.
Через минуту-другую я понял: никаких аналогий не надо! Незачем думать и о женщине-скрипке. Разница между живым человеком и выдумкой о нем оказалась велика, оказалась объемна.
Я хотел было эту разницу как следует обдумать, но не успел. Потому что Ляля уже начала свои арабо-израильские, частью открыто военные, а частью скрыто партизанские действия.
Одна рука ее изображала нежных и стойких соотечественников-израильтян, другая – трусоватых и грубых арабов.
– Это еврей, евреёнчик, – щебетала толстая Ляля, правой рукой перебирая мои волосы. – А это араб, араб! – Рраз! И левая Лялина рука резковато сжимала мою ногу выше колена. – Это опять еврей, евреёнчик. – Правая рука тихо подбиралась к уху. – А это арабы, мать их так! – Левая рука начинала отдирать от моей берцовой кости куски и кусочки мяса…