Я был как северный замшелый пень.
   Ляля была как гонимая малахольным иерусалимским старостой ослица.
   Я был как недоумковатый, едва переваливающий себя с боку на бок орловский битюг.
   Ляля – как сестра моя жизнь в поллитровом разливе…
   Правда посередь подготовки к военно-партизанской любви я внезапно понял: любовь – любовью, а осторожность не помешает. Сдвинув чуть в сторону восхищенную собственными этнополитическими аналогиями Лялю, я кинулся к столу.
   Сначала Ляля понимающе хихикнула. Но потом смех ее вдруг угас, потому что я вытащил из-под стола не какое-нибудь резиновое изделие в упаковке, а скрипичный футляр.
 
   Черт меня дернул ввязываться в политику! В нежно-хиловатое студенческое подписантство и диссидентство! Я клял себя и обзывал, мне было жалко Лялю и обидно за нее. Но все же я стал лихорадочно расстегивать не Лялину кофточку, а матерчатый чехол, напяленный на футляр со скрипкой Витачека.
   Я срочно вспомнил о том, что надо вынуть и разорвать черновик будущего открытого письма властям, письма, переполненного натужными восклицаниями и незрелыми, а иногда попросту глупыми суждениями.
   Я хрустко расстегнул молнию на чехле и полез рукой в глубину. Листка с машинописными глупостями как не бывало. Я обшарил внутренности футляра, вынул и саму скрипку – ничего! Тогда я стал перебирать бумажки в тумбочке. Там искомого листка тоже не было.
   – Ты что, собираешься на лекцию? К этому босяку Куницыну?
   Полураздетая Ляля – в светлой кофточке и в черных чулках – подала наконец свой возмущенный голос. При этом она царственно повернула ко мне голову в крупных черных кудрях и зачем-то раздула ноздри симпатичного, но слегка топорного носа.
   Георгий Иванович Куницын, профессор марксистко-ленинской эстетики, не сходил у меня тогда с языка. Но в тот миг я ограничился краткой фразой:
   – Куницын не босяк. Он боцман.
   – Боцман-поцман, – съязвила Ляля, – все равно босяк! Его за хохмочки на лекциях обязательно посадят. А ты весь этот калабалык записываешь. Иди сюда, пацан! Я прочту тебе настоящую лекцию. В стихах и в прозе. Я спою тебе «Шир-хаширим»…
   Однако я не мог двинуться ни вправо, ни влево. Да и не о Куницыне я сейчас думал! А о том, куда это могло подеваться мною напечатанное и даже для форсу карандашом в уголку подписанное письмо. Сверлила мозг и еще одна боковая мысль: вместе с письмом и дорогими (30 рэ!) струнами «Pirastro» я вроде засовывал в чехол и паспорт…
   Впрочем, вскоре с мыслей о письме, о паспорте и о струнах я опять съехал на мысли о боцмане Куницыне. Я даже снова закрыл глаза, чтобы точней определить, что же меня сейчас влечет больше: куницынская лекция с будоражащими словами про власть, про Солженицына, про страну и про свободу или роскошная Ляля, к которой я чувствовал по временам большую человеческую симпатию.
   Получалось, что лекция. Я стукнул крышкой скрипичного футляра и двинулся к двери. Однако, не пройдя и четверти пути, понял: оставлять Лялю вот так – в черных чулках, в бело-голубой наполовину расстегнутой кофточке – никак нельзя.
   В нерешительности я остановился.
   Тут Ляля обиделась по-настоящему.
   – Я ему – такие подарки! А он… Он…
   Я вернулся и подошел к окну. Несовершенный и прямо-таки глуповатый текст письма не давал мне покоя. Письмо не нужно было показывать посторонним! Верней, до определенного часа – не нужно. Потом – вычищенное и выбеленное, обставленное цитатами и ловкими сравнениями – пожалуйста. Потом – после редактуры – сколько угодно!
   – Ладно. Я вижу, ты совсем со своей эстетикой рёхнулся. Зайду к тебе вечером.
   Комкая в руках только что содранный чулок, застегивая на ходу кофточку и уже в юбке, Ляля грозно двинулась к дверям.
   Она шла, терзая меня невозможностью понять до конца тайные мысли еврейских царственных красавиц, шла, истомляя запахами Идумеи и Самарии, шла, качая – что бы там ни говорили – легкой, легкой и изящной финикийской кормой! Шла, глухо постукивая пробковыми каблучками, напоминающими своим звучанием скрипичный прием колленьо.
   Col legno – это был обалденный и редкий прием мелкой скрипичной техники. Col legno – это когда вы не ведете по струнам конским волосом смычка, а стукаете по ним смычковым древком. Звук от такого приема получается легкогрузный и сладко коварный.
   Так же грузно-легко и умеренно коварно (потому что было ясно: вечером она вернется) уходила и Ляля.
   Правда через минуту я и думать о ней забыл.
   В голове моей уже вовсю звякали новые приемы скрипичной игры, булькала нервно институтская жизнь, и проректор по хозяйственной части Пахтер голосом оттаявшего из льдов мамонта вопрошал: «За ошшежитие вз… вз… вззнесли?»
   Проректора я, конечно, из головы исторг, а чтобы до конца побороть возникший мыслеобраз, прочел вслух радостное своей абсолютной бессмысленностью институтское четверостишие:
 
Я спросила у вахтёра,
Не видал ли он Пахтёра?
Не Пахтёр, а ПМхтер,
Отвечает вахтер.
 
   Закрыв от счастья глаза, я тут же увидел новую и еще более соблазнительную картинку, сопровождаемую короткой пояснительной прозой: к Малому концертному залу, разместившемуся на четвертом этаже, вместо мрачно-шипящего широченным ртом Пахтера, идет богатырского сложения человек. Человек этот похож на косолапящего мужика (что неуместно в нашем элитном вузе), он слегка покачивает из стороны в сторону огромной головой с крепкой проволочной шевелюрой. И меня при виде этого мужика в штиблетах бьет сладкая и нескончаемая дрожь. Бьет, потому что я уже на трех или четырех лекциях слушал Георгия Ивановича Куницына. И враз понял: это то, что мне до зарезу нужно! Это и есть желанный уход от сладко-смокчущей, а иногда и гадко чавкающей музыкальной богемы к очищенному от всяких призвуков слову-делу.
   Едва не задев меня плечом, Куницын проследовал в Малый зал. Виолончель, тремолировавшая в зале, всхлипнула и умолкла, и я, подходя к дверям, услышал широкий куницынский бас: «В России в последние десятилетия привыкли на идею отвечать кулаком. Так вот! Так вот! Так…»
 
   Треснула какая-то пластмасса. Побежала из опрокинутого графина вода. Я открыл глаза и обнаружил себя в пустой общежитской комнате. За дверью еще постукивали Лялины пробковые каблуки, шумел на кухонном газу чей-то невыключенный чайник. Я понял: в институт я сегодня все-таки поеду, но только на третью пару. На дивную и всесокрушающую лекцию по марксистско-ленинской эстетике!
   До выезда из общаги оставался ровно час. Я взял скрипку и сходу сыграл «Последнюю розу лета».
   «Роза лета» была как подсыхающее цветенье европейских садов, и как летящая к Генриху Вильгельму смерть. Она была как пятнышки гнили и благоухающая ломкость чьих-то далеких жизней. Но и как тонкий жирок вековой, стоящей над этими жизнями воды…
   Никогда не удававшийся мне этюд мало прожившего и оттого затаенно-печального Эрнста стал вдруг – и неизвестно с какого рожна – получаться…

Глава вторая
Col pugno!

   В тот последний понедельник сентября 1973 года лекцию свою Георгий Иванович Куницын начал так:
   – Не повторяйте никогда и нигде то, что я вам сейчас скажу. Меня давно тягают. Вызовут – отобьюсь. Я знаю, что и где говорить. А вам – если будете повторять мои слова где не надо – дадут по шапке. И крепко дадут. Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят.
   Георгий Иванович боцман Куницын сказал это легко и весело. Как он сказал – так и вышло. Но случилось это позже, потом! А тогда я неожиданно перестал дрожать, мне тоже стало легко, и лекция покатилась то по среднерусским ухабам, то по сибирскому большаку, то по крупно-пролетарскому московскому булыжнику, а то и по мелкому воровскому песочку лагерей.
   После лекции, не чуя под собой ног, я полетел повторять и толковать куницынские слова. О, я, конечно, не был совсем простачком и готовился повторять слова изгнанного из Института марксизма-ленинизма боцмана отнюдь не где попало! Я намеревался повторять их там, где для этого была питательная среда и благодатная почва.
   Первым делом я зашел в курилку на третьем этаже. Оглядев сине-серые студенческие сурла и не заметив среди них ни одного преподавательского, я победоносно выпалил:
   – В России в последние десятилетия на идею всегда отвечали кулаком! Вот так! Вот так! Вот так!.. Секете, к чему это ведет?
   На слова мои внимания никто не обратил. Умные еврейские скрипачи с попками шире плеч, разудалые русские домристы с расстегнутыми ширинками, всему улыбающиеся киргизы с сигаретами «Дымок» за ушами были заняты другими мыслями, другие разговоры говорили. Кто грезил о портвешке, кто о только-только открывшем свои объятия Израиле, кто о плывущем и не уплывающем мареве, которое уже тысячу лет висит над прозрачным и таинственным озером Иссык-Куль.
   В недоумении покинул я курилку.
   И тут же решил сообщать о куницынских словах только отдельным личностям, а отнюдь не коллективам, будь то коллективы курильщиков или коллективы официантов, лениво сбивающихся за длинным общим столом в утренних, еще пустующих московских пивных.
   Я поспешил из курилки вон, и тут же из какого-то кабинета прямо на меня вышел Арам Хачатурян.
   Арама Ильича я любил. Прежде всего за большие глаза, которые он никогда – от злобы или ненависти – не делал маленькими. Любил за сказочную наивность и детскую обидчивость, которые проявлялись на каждом шагу. Так и казалось: оборвав внезапно дирижирование нашим студенческим оркестром, он, как и когда-то в молодости, впервые увидав контрабасы, скажет:
   – А эти большие скрипки я попрошу играть потише…
   Арам Ильич шагал мне навстречу грузновато и печально. Он вовсе не походил на тот «взбесившийся люля-кебаб», каким обозвал его Игорь Стравинский, о чем с поволокой во взоре («Стравинский же сказал!») и мушиной сладостью на устах не уставали жужжать институтские кумушки и вечные доценты. Нет и еще раз нет! Арам Ильич походил скорее на глиняную бутыль со смоляной и слегка серебристой пробочкой головы. Резкое молодое вино бурлило в этой бутыли. Поразительный звуко-запах исходил из темноватой глины, а вовсе не советский котлетный дух!
   Не дойдя до Хачатуряна четырех шагов, я остановился. Нужно было как минимум поздороваться (я играл квартет, который сочинил один из учеников Арама Ильича, и ходил на занятия к композитору). Ну и заодно сказать старику что-нибудь приятное. А то, к примеру, спросить: «Как, вам, Арам Ильич, в условиях частых ударов кулаком по идеям пишется? То есть, иными словами: как вы, в условиях неполной творческой свободы, живете-можете?»
   Я уже раскрыл было рот, но, глянув в глаза Араму Ильичу, тут же его закрыл. Закрыл, потому что понял: никакие слова сочинителю «Спартака» и «Маскарада» не нужны. Слов он все равно не услышит. Давно, очень давно все слова переплавились в этом грузном теле в грохочущую и поющую подобно горной воде и ни в каких объяснениях не нуждающуюся музыку.
   Тогда я просто поклонился и от радости сдержанно рассмеялся. Хачатурян доверчиво улыбнулся в ответ. Я тактично свой слегка разросшийся смех прекратил. Он поднял правую руку и тяжковато поводил ею в воздухе, словно бы распиливал ножовкой корявый пень. Этим жестом Арам Ильич, наверное, хотел показать, что помнит меня и что мне нужно побольше работать над скрипичной техникой и уж только после такой работы приходить пиликать к нему, Хачатуряну…
 
   Но, но, но! В том великом, грозном и злостно не понимаемом нами сентябре я уже плевать хотел на скрипичную технику. Верней, не то чтобы совсем плевать, а просто я эту самую технику стал понимать как-то по-другому.
   Раньше я думал: все трудности жизни можно решить посредством улучшения скрипичной техники. Так поступали многие знакомые музыканты: они хорошо учились, талантливо играли, а потом всю жизнь занимались привозом из-за границы шмоток, бытовой техники и их перепродажей.
   Советская власть почти всем музыкантам нравилась. Во-первых, при этой власти в стране не было ширпотреба. Стало быть, его можно было ввозить. Целые хоры и оркестры, громоздкие ансамбли солистов и вытянутые в ленту унисоны скрипачей, превратившись в музыкальных извозчиков, везли самолетами и теплоходами, тарабанили автобусами и дирижаблями разное барахло. Они волокли, везли, перли! При этом власть, разрешающую ввозить так много беспошлинных товаров, костерили почем зря.
   А еще тогдашняя власть нравилась многим музыкантам потому, что не отпускала евреев в Израиль. Благодаря этому с властью можно было слегка бороться, выставлять себя где надо героями, а позже, после выезда, устраиваться, просто так, за здорово живешь, на лучшие места, тесня при этом коренных израильских и американских евреев, которые в ответ на такое утеснение со стороны тоненькой струйки евреев русских уже и тогда густо ворчали.
   Все эти дуновения я, как мелкий листок музыкально-дремучего леса, ощущал на себе в полной мере.
   – Будешь клево играть – все у тебя будет, – говаривали мои молодые родственники, а также удаленные от «невыездных» проблем знакомцы.
   – Будешь технически подкован – сможешь уехать совсем, – склоняли меня к своему пониманию мира приятели-евреи. – Вон, Иванов, Петров, Сидоров – давно уехали. А какие они евреи? У них даже жены полуеврейки. Но учти: техника там должна быть на грани фантастики.
   – Будет техника – будет что передать людям, – убеждали меня некоторые старорежимные преподаватели, не знавшие, для чего же на самом деле эта самая техника нужна, то бишь не посвященные в тайны музыкально-товарных отношений класса «СССР – заграница».
   Однако, как я ни налаживал по высшим образцам свою скрипичную технику, как ни догонял (а иногда и перегонял) соучеников, как ни оттачивал detache, portamento, spiccato – техника улучшалась, а жизнь нет.
   Я играл и играл, и реальная жизнь отступала. Но как только я прекращал играть, наглая копеечная действительность подступала с веревкой к горлу.
   Больше того: почти вся реальная жизнь становилась какой-то дурманяще горькой на вкус и неприятно дрожащей на ощупь. И это при бушующих вокруг коллективных застольях, постоянных перетягиваниях каната между партией и комсомолом и прочих интеллектуальных радостях!
   Ну и наконец самое худшее: сквозь призму скрипичной техники, сквозь ее искажающую мир сетку мне чудилось нечто по тем временам странное. А именно: никто из улучшающих мир посредством идейной борьбы и политических воплей людей ни Жан-Поль Марат, ни Ленин, ни Черчилль, ни Аллен Даллес, ни генерал Григоренко, ни Амальрик с Подрабинеком – в этой горько-прекрасной жизни не нужны! Они – просто лишние! А кто нужен и кто не лишний – этого я не знал. Казалось: все политические выкрики, все заварушки и планируемые перевороты – прахом! А вот пот и кровь любого художественного ремесла, и главное дух его – нет, не прахом!
   И еще сквозь призму скрипичной техники казалось: моя жизнь дрожала и ныла потому, что любая политика ей была противопоказана. И потому, что рядом с моей жизнью шлялась – когда с иерусалимским рассыпчатым бубном, когда с красной татарской лентой, а когда с русской тугою косой – любовь. И горчило все в мире не от политики – горчило от предчувствия беспощадной, переворачивающей мир вверх ногами любви!
   Чем было эту горечь унять? Музыка уже не помогала…
 
   Отлипнув от несвоевременных мыслей, я спустился на лифте с третьего институтского этажа на первый и, ни с кем не прощаясь, припустил с улицы Воровского на Калининский, в Дом книги.
   Новенький и чистый Дом вскипал и опадал людскою пеной. На втором этаже – давали. Сегодня – двухтомник Леонида Андреева с «Иудой Искариотом». Надо было лишь успеть получить в отделе прозы картонную карточку и сразу бежать в кассу, а потом, оплатив чек, снова бежать, но уже в отдел, за самой книгой.
   В кассу стояло человек триста. Я сразу обиделся, потому что понял: на мою долю двухтомников не хватит. Так здесь уже бывало: выдадут триста квадратиков, а потом скажут – книги кончились.
   Тихо переминаясь с ноги на ногу в хвосте недвижущейся очереди, я стал думать: как сделать так, чтобы Андреев с «Иудой» мне все-таки достался.
   Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные, далекие от несчастного самоубийцы Андреева мысли.
   Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.
   Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?
   Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»
   Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.
   Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».
   О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.
   Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.
   Вот как эта самая перепечатка происходила.
   На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!
   К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский «Лебединый стан» в четырех экземплярах, «Избранное» Осипа Мандельштама, включая стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», в четырех экземплярах (я сам «Избранное» из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие «Роковые яйца» (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде «curriculum vitae») и стыло-обморочный булгаковский «Морфий».
   На очереди была «Правая кисть» Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская «Кисть» сильно грела душу будущими восемью экземплярами.
   Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже «Багровый остров» (его мы хотели дать в двух экземплярах)…
   Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.
   О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.
   Тут уж смутился я. Слишком легко приняла она мои бормотанья!
   Прекратив диктовать, я стал посреди запрещенных текстов или – так казалось – прямо сквозь них, как сквозь высокую траву, уходить с чистым листком за шкаф. Я исписывал этот листок вдоль и поперек. Потом писал между своих же строк, остерегаясь взять новый лист или протянуть руку за тетрадью: все в один миг могло кончиться. Слово было эфемерно-летуче – как музыка, неприступно, – как философия!
   Разбирать исписанный в разных направлениях текст было трудно. Спутница моя и сотрудница заскучала.
   Да к тому ж машинопись нас уже не устраивала! Хотелось настоящих, днем и ночью гудящих типографий, хотелось офсетной печати, безотказно работающих станков, хотелось блескучих обложек и заливистых фамилий поперек них!
   Может, как раз не имея всего этого, я и стал разыгрывать перед О-Ё-Ёй нечто невообразимое: на первый взгляд вполне театральное, но не исключено что и киношное.
   «Легкий кинематограф прозы» – так называл я про себя ту смесь книгопечатанья, выкриков, жестов, пародирования известных политдеятелей и артистов. Правда, суть «кинематографа прозы» была не в прыжках. Она была в другом.
   Ух, как высока и недоступна была эта суть! И как я ее за эту недоступность любил!
   Откинув редкую занавесочку, я выступал из-за перегораживающего комнатенку надвое шкафа и минуту-другую молчал. Да-да! Ведь «легкий кинематограф прозы» на то и легкий, чтобы происходить нечуемо внутри тебя и лишь позже, после хорошего бурления и «отстоя», выплескиваться наружу.
   Вслед за молчанием, вольготно разместив в себе два-три прозаических куска, покрутив в воздухе ручкой невидимого киноаппарата и пострекотав языком, я начинал читать куски вслух. От спутницы моей и сотрудницы требовалось не только угадать автора, но и быстренько включиться в действие. То есть стать соавтором, со-редактором и даже со-постановщиком этих прозаических фильмов-спектаклей.
   Я выкрикивал несколько фраз, вставал на руки и трагически замолкал.
   – Чехов? – неуверенно спрашивала О-Ё-Ёй.
   Я возвращал себя в исходное положение, то есть опускался на ноги и хватался за голову. Потом, ища понимания, выкрикивал еще несколько фраз и изображал жестами растущую из ушей и глаз неаккуратно разбросанную в стороны пророчью бороду.
   – Солженицын? – с надеждой ухватывалась О-Ё-Ёй за бороду.
   Я стукал себя кулаком по темечку, мелко плевал в воздух и произносил еще один прозаический период, сопровождая его верчением тела вокруг собственной оси.
   – Достоевский, – утверждалась О-Ё-Ёй в своей тоске и печали, и ее разочарование доходило до предела.
   – Да Салтыков же, да Щедрин же наш дурацкий! – старался я поднять ей настроение и настроить на сотрудничество. – Ну если не хочешь Щедрина, то: Синематограф! Три скамейки! Сантиментальная горячка! Аристократка же! (И богачка?!) в сетях «суперницы-злодейки»!
   Однако и стихи не помогали. Видя такое разочарование, я поручал О-Ё-Ёй самостоятельную роль в «кинематографе прозы».
   – У-у-у-гу-гууу! – гудела и выла она. – О, гляньте на меня, я погибаю! Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с нею. У-у-у!
   И я вилял хвостом и скакал вокруг нее, как пес Шарик, и пел куски из запрещенной и поэтому ненасытно всеми читаемой повести, при этом пылко доказывая ничего в этом не смыслившей О-Ё-Ёй, что Булгаков вырос вовсе не из Гоголя, а из Льва Толстого. А потом начинал, мечась тихой рысью по комнате, как по долинам и по взгорьям, выкрикивать: «Служил на Кавказе офицером один барин! Звали его Жилин!.. На Кавказе тогда была война! По дорогам ни днем, ни ночью не было проезда! Чуть кто из русских солдат отъедет или отойдет от крепости, – татары или убьют, или уведут в горы!»
   Но и это не помогало. «Легкий кинематограф прозы» во мне еще как следует не сложившийся, вылуплялся наружу гадкой декламацией, глупыми прыжками, жалким иллюстранством прочитанного.
   Тогда я придумал совмещать «легкий кинематограф» с вытесыванием скрипки. То есть решил тесать и рассказывать что-нибудь только сейчас в ум вступившее. Иногда эту мастеровую и столярную прозу я игрой на скрипке и иллюстрировал.
   Само собой, такие вибрации ума были невозможны в общежитии. Весь этот «кинематограф прозы» можно было сотворить только здесь, на Таганке. Но для этого надо было перебраться сюда совсем…
   Вспомнив о «кинематографе прозы» в сияющем и ухоженном Доме книги, я тут же себя спросил: «А чего б не устроить „легкий кинематограф“ здесь, в магазине?»
   Меня давно подмывало на каком-нибудь из профсоюзных собраний или на торжественном вечере резво вскочить и сказать что-нибудь, с обстановкой совершенно не вяжущееся. Что-то простое и в то же время оглушающее. Так, в метро мне хотелось подняться с сиденья и в секундной тишине, между окончанием речи диктора и отправлением поезда, объявить «десятиминутный перерыв».
   На репетиции же оркестра хотелось призвать не к перерыву, а, не подымаясь с места, дважды (второй раз на bis) крикнуть: «На фига козе баян?!»
   Но в оркестре я кричать остерегался, хотя мне казалось: мой высокий, а при крике и пронзительный голос добавит красочки в любую партитуру. Изображать же из себя городского сумасшедшего в метро – это я пока решил оставить Гурию Лишнему…
   Несколько минут останавливало то, что в Доме книги, куда я спускался с улицы Воровского два раза в неделю на протяжении всего прошлого учебного года, меня уже немного знали.