Во главе очереди я заметил двух подпольных продавцов книг и одного институтского преподавателя, славившегося своей начитанностью. С одним из продавцов книг я был даже шапочно знаком.
   Это был угрюмый человек. Зимой он ходил в шапке с опущенными ушами, весной, летом и осенью в сером пиджаке без пуговиц, но с аккуратно нашитыми кожаными локтями. Неприятно долговязый, словно развинчивающий себя при ходьбе на шайбочки и винтики, но с неожиданно мягким, терпеливым голосом, он славился тем, что продавал из-под полы парижские издания Бориса Зайцева.
   Только Зайцев! Никто другой, кроме этого эмигранта-долгожителя, признаваем долговязым продавцом не был.
   Прославился «зайцепродавец» еще и тем, что всегда и всем говорил несколько одних и тех же, для меня так и оставшихся загадкой фраз:
   – Свобода слова – не в произнесении его, дурни! И не в печатании. Свобода – в отыскании слова. Поройся в хламе души! Отыщи! Тогда – свобода. К примеру, Зайцев Борис Константинович. Он ведь как писал про Тургеньева? – Зайцепродавец всегда произносил фамилию классика с мягким знаком. – А про Тургеньева Борис Константинович писал: «Для заполнения опыта настигла его теперь война». Вот сказано так сказано!..
   Я зажмурил глаза и сделал десяток шагов к голове очереди. И даже набрал воздуху для произнесения короткой рубленой фразы. Но вдруг забыл, чего такого высокого и значительного хотел сказать.
   Понимая, что время выхода на сцену может быть бездарно упущено, я сказал первое, что пришло в голову.
   А в голову мне, конечно, вскочила очередная фразочка из Георгия Ивановича боцмана Куницына.
   – Солженицына издавать надо. Это наша ошибка, что мы не издаем Солженицына.
   Очередь, вдумчиво грызшая ногти, читавшая на ходу книги и лишь изредка перекидывавшаяся словами, вдруг некоторыми частями своего ленточного, как у еще не разрубленного червя, тела – слегка вздрогнула. Мне показалось это знаком внимания и поощрения: давай, мол, паренек, давай! Надо рассказать нашим чинодралам, кого теперь (на современном этапе) должен читать советский народ.
   – У нас привыкли отвечать на идею кулаком, – уже глуше и тише, как бы комментируя нечто частное, происходящее исключительно в данной очереди, а не вообще в стране, вновь процитировал я Георгия Ивановича. – А на фига нам такой кулак? Издать – и дело с концом!
   Очередь, однако, тихую мою фразу услыхала не хуже громкой. И тогда с очередью стали происходить вещи необыкновенные. Червь человеческий, червь страха и сомнения, стал сам себя разрубать на куски, очередь всей петлей от меня отдалилась, вмиг оценив и мои зеленые брюки, и замшевую короткую курточку, и непомерно худую правую руку, иногда беспокойно вздымаемую.
   Я замолчал и от смущения и надсады пошел вперед, пытаясь встроиться в голову очереди.
   Меня безропотно пропустили.
   Все молчали, будто чего-то ожидая. И только я один, выпав вдруг из конкретики жизни, задумался об андреевском Искариоте, которого уже читал и который меня сильно волновал. Стал я думать и о нашем житье-бытье, стараясь отыскать в нем следы Иудиного наследия, и вот так, сразу, этого наследия почему-то не находя…
   Внезапно за моим плечом очутился продавец из отдела нот. Увлеченный мыслями об Искариоте, я прозевал его вход в окружавшее меня пространство.
   Продавца этого я немного знал, потому что несколько раз покупал у него ноты для скрипки, а как-то и перекинулся несколькими словечками. Продавец надвинулся на меня всей своей немаленькой тушей, замигал белыми ресничками над белыми глазками, тряхнул беленькими волосиками, мягко лежащими на ушах, раскрыл рот… и, так ничего и не сказав, смолк.
   Он смолк, потому что к нам уже шла, мерно цокая каблучками, женщина в темном жакете начальственного покроя.
   – Тут товарищ… что-то из ассортимента требует, – оправдываясь, заговорил беловолосенький и в эту минуту страшно несчастный продавец нот.
   – Что вы желаете, товарищ? – с таинственным, редко встречающимся в магазинах дружелюбием спросила начальственная дама. – Я заместитель директора Дома книги. – Фамилию свою она почему-то не назвала.
   Я стоял уже в самой голове очереди, близ кассы. Обличительный пыл мой тихо гас (дуриком ведь мог достаться двухтомник Андреева!). К тому же внезапно я вспомнил наставление Георгия Ивановича Куницына про то, что мысли его нигде и ни при каких обстоятельствах повторять не надо.
   – Книгу купить невозможно… – недовольно протянул я. – Все распределяете по разным учреждениям… А чтобы прийти-купить – этого у вас слыхом не слыхать. У вас Булгаков «красный» проходил? Проходил. А в продажу он поступил? Ни одного экземпляра! Все по своим раздаете?
   – Товарищ не в курсе нашей политики продаж… – залопотал беловолосик из нотного. – Он… он…
   Однако замдиректора беловолосика слушать не стала. По лицу ее уже шли мелкие красно-бурые пятна. Вскоре на левой щеке и на шее эти пятнышки слились в одно большое и неровное пятно. Краешки пятна хотелось округлить, подправить.
   – Как неинтеллигентно! – горько и страстно выдохнула она. – Как неинтеллигентно…
   – Что неинтеллигентно? – растерялся я, потому что ожидал совсем других слов.
   – Как неинтеллигентно он себя ведет! – не обращая на мой вопрос внимания, с надрывом обратилась замдиректора к очереди. – Как недостойно, неправильно… Вы не интеллигент! – глянула мне, наконец, в глаза замдиректора. – Именно в силу этого вы и не в курсе того… того, что происходит у нас в магазине. Все интеллигентные люди знают: «красного» Булгакова нам не дали!
   – Это вы неинтеллигентно поступаете! «Красный» Булгаков у вас был! Я сам его в подсобке видел!
   – Ах, вот оно что!.. Значит вы из этих? По подсобкам шастаете? Вы с черного рынка! – вдруг определила мое место на театре жизни начальственная дама.
   – Какой еще рынок! – пустил я петуха. И тут же пожалел, что за спиной у меня не болтается, по обыкновению, футляр со скрипкой Витачека. Я шевельнул свободным плечом и сказал еще одну, в тот день последнюю и, если говорить правду, сильно смягченную куницынскую фразу:
   – Прятать книги от народа… мммм… не просто глупо. Это еще и опасно. А вы… вы на идею всегда отвечаете враньем… или кулаком. Col pugno, carina, col pugno! – чтобы хоть как-то восполнить отсутствие за спиной скрипки, добавил я по-итальянски.
   Тут вместе с заместителем директора в строгом жакете определила свое отношение ко мне и очередь.
   – Это же просто бандитизм! Вы представляете? Хулиганить в Доме книги?
   – Еще и выражается! Мы, значит, в очереди пукаем, а он нет?
   – Про отщепенцев базлает, а сам вперед потихоньку лезет!
   – Из-за этого дуролома щас совсем давать перестанут!
   И здесь произошло непоправимое.
   От нервности разговора и от ощущения собственной никчемушности я все время в левом кармане куртки подымал за малюсенькое горлышко и опускал бутылочку с лаком. Лак этот скрипичный, лак этот сладко-вонючий я добывал целый месяц. И лишь недавно выпросил-таки одну бутылочку у нашего институтского скрипичного мастера Юры П.
   Я потянул зачем-то левую руку из кармана. Бутылочка упала и разбилась. Позор, тоска и жребий смерти пали на меня разом, как грязевой ливень в степи. Лак пронзительно запах чем-то древним, порочно дорогим, непостижимым. Запах лака сразил очередь наповал. Явная дороговизна жидкости – оскорбила навек.
   – Да он не с «черного»! Он «алик», алкаш!
   – Ликер закордонный где-то упер!
   – Духи пьет, ханыга!
   – Ну где же наконец-таки милиция! Долго этот бандитизм в Доме книги будет происходить?
   – Ал-ко-го-лик, – словно читая по слогам букварь ребенку, произнесла замдиректора. – Ал-ко-го-лик, – радуясь научному определению неприятного явления, повторила она и, сдерживая чувства, приказала кассирше: – Закройте кассу.
   Кассирша в момент перегородила счетами кассовое окошко.
   От тихого, даже милого замдиректорского голоса не осталось и следа. Казалось даже: распустив волосы, уложенные на затылке в виде «короны Крупской», выпустив коготки на руках и на ногах так, что когти нижние вот-вот прорвут симпатичные полуботиночки – она сейчас на меня кинется. И оборвет уши, и прокусит шею, и станет – свалив на пол – пить кровь, а затем дробить каблучками костяшки длинных скрипичных пальцев…
   Ничего такого, однако, не произошло.
   Замдиректора изящно, на одном каблучке, крутанулась вокруг собственной оси и куда-то быстро ушла.
   Очередь с содроганием и, как моему мнительному воображению показалось, мстительно выдохнула долго копившийся внутри воздух.
   Кассирша еще раз, гремя костяшками, подняла и опустила стоящие поперек кассового окошка счеты. Она ликовала! Неожиданный перерыв в работе враз оживил сморщенное ее лицо. Остальные молча ждали развязки. В молчании и взаимном отчуждении прошло минуты четыре. Запах лака, его нестерпимая сладко-итальянская вонь, замешанная, как в тот миг подумалось, на крови, слезах и прочих людских выделениях, витала над всеми нами, лезла в ноздри, в рот…
   – Канай отсюда быстрей! Д-д-дубина! И шоб больше я тебя здесь не видел! – услышал я вдруг над ухом голос беловолосика из нотного. – Счас милиция подъедет!
   Помедлив минуту-другую, на ватных, переставляемых как во сне ногах, я медленно и не оглядываясь побрел со второго этажа вон.
   Внизу у стеклянной входной двери милиция уже и стояла: двое в форме, один в штатском. Мильтоны (так тогда называли милицию настоящие московские интеллигенты) вошли лишь секунду назад и пока что ошалело осматривались. Видно было, что их оторвали от чего-то важного и страшно опасного, и поэтому вызов в Дом книги они считают несвоевременным, а может, и попросту дурацким. Народу в Доме – пруд пруди. А какого именно хулигана вязать, никто оперативно прибывшей милиции не сообщил.
   – Сейчас Руфина Ипатьевна спустится! – колобком подкатилась к мильтонам маленькая продавщица с детским незлобивым лицом. – Она мне только что сверху звонила!
   Один из милиционеров угрюмо кивнул, я сделал несколько шагов вперед, уронил на пол носовой платок, которым вытирал лицо, вспотевшее после разбивания лака, весело извинившись, поднял его и скользнул мимо мильтонов на улицу.
   Мильтоны, недовольно урча, двинулись на второй этаж. Но это я почувствовал уже спиной. Потому что в лицо мне сыпанула одиночными листьями, великолепная и неповторимая московская осень 1973 года!
   Была эта осень чудо как хороша!
   Я двинулся вниз по Калининскому, но потом вдруг решил, что музыканту без скрипки жить нельзя. Я смотался в общежитие, взял скрипку Витачека, закинул ее за спину, не забыл попробовать крепость футлярного ремня и стремглав полетел на Таганку.
   Я ехал и смотрел на свои замшевые и тоже зеленые туфли. Легкая горечь стыда заливала мне губы и шею. Мне было стыдно за эти клоунские туфли, стыдно за свою ярко проглянувшую в Доме книги неполную интеллигентность. Я вдруг ощутил себя с головы до ног каким-то глупо-заносчивым, неумным. К стыду и горечи примешалось чувство легко приходящего, но тяжко из нутра выскребаемого провинциального отчаяния…
   Хотя, правду сказать, провинциалом я себя никогда не считал. Наверное, потому, что крепко помнил: отцовская ветвь отсюда, из Москвы. А я… я просто вернулся через долгие десятилетия к себе домой. Но не только родственные воспоминания уводили меня от ямы провинциализма. Приехав в Москву, я сразу понял: я Москвы не боюсь. Я – люблю ее. И как раз поэтому ощущаю себя в ней своим.
   Одолеваемый всеми этими чувствами, на Таганке, в заросшем чем попало дворике, я появился только в три часа дня. Перед тем как во двор войти, посидел еще на Таганской площади, чтобы после недавней встряски получить маленькое удовольствие: вновь порезвиться в «легком кинематографе прозы».
   И прорезался во мне чудный град! Чуть напоминающий Милан, но схожий и с греческим Пиреем, особенно своей руинно-античной – плавно переходящей в купольно-христианскую – частью.
   На центральной площади этого города, среди финикиянок и латиносов, среди ливийцев и бербериек, прямо на газоне лежали Гурий Лишний и Митя Цапин.
   Волнами плыла и что-то пьяненьким шепотом лепетала жара. Говорились в этой жаре русско-итальянские слова, но слышалось в ее лепете и море.
   – Зыришь, padre? – хвалился Митя, одетый в шорты и в какую-то драную майку, перед умным Гурием. – Разрешили-таки мне выехать! Ну а заодно и тебе, дураку, разрешили.
   – Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?
   – Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.
   Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:
   – Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в «капы» пускают?
   – Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?
   – Я не эврей, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.
   – Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.
   – Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем, указав глазами на какую-то итальянку, запел:
 
На заре ты ее —
Ля, си, соль…
 
   «Легкий кинематограф прозы» враз оборвался.
   Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.
   Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут, я не знал, а заглядывать в будущее боялся.

Глава третья
Деревянная женщина и двойные флажолеты

   Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.
   Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?
   Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. Там никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную постель, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.
   Раздались легкие танцующие шаги. Не оборачиваясь, я понял: пришла О-Ё-Ёй.
   – Ты опять за свое? Тебе ведь эту скрипку два года мастерить.
   – Ну и буду.
   – Так эти два года надо еще проучиться. А ты, кроме гамм, ничего не учишь.
   – Гаммы – основа скрипичного мастерства, – буркнул я, – а пьесы и концерты мне ничьи не нравятся. Свои сочинять пора…
   – Ты же обещал принести хоть немного денег, – переменила тему О-Ё-Ёй.
   – You never give me your money… – запел я, стараясь вложить в пение побольше сарказма. – Ну ладно… принес, принес!
   – Да? – О-Ё-Ёй сразу повеселела и по-детски доверчиво захлопала в ладоши.
   Не спрашивая самих денег (которых у меня было всего шесть рублей), она метнулась за разгородивший комнату шкаф, вынесла оттуда какой-то пакет и сказала:
   – Поешь, а я в магазин пока сбегаю.
   – Я не хочу есть, – соврал я. – Давай лучше…
   Я не знал, как сказать словами, что именно значит это «давай», но как человек, придирчиво относящийся к словесному наполнению прозы, тут же заставил себя выговорить:
   – Время можно провести и по-другому. – При этих словах я обнял О-Ё-Ёй за талию.
   – А печатать? – полушепотом спросила она.
   Заметив, что и у пишущей машинки должен быть выходной, я обнял ее покрепче.
   Тут дым и огонь сверкнули в углу за шкафом и отразили себя за стеклами, в маленьком бурьянном дворе. Гроза был еще далеко, но пошел сильный, осенний, теплый еще дождь. Дождь хлынул так внезапно, что электрические провода на заборе, казалось, именно от этой внезапности, заискрили.
   Я закрыл глаза. Однако такие же электрические искры с дымком вспыхнули и во внутренних моих пространствах.
   Положив рядом с собой выструганную шейку будущей скрипки и поглаживая эту шейку левой рукой, я рукой правой стал от шейки настоящей, женской, опускаться к другим хранилищам плоти.
   Без слов, однако, было как-то «не в жилу». Не зная хорошенько, что в таких случаях надо говорить, я стал шпарить, как из учебника:
   – Шейка… деталь смычковых и щипковых инструментов… ух!.. на которую обычно наклеивается… еще, так!.. так!.. гриф. Шейка крепится к корпусу… корпусу… инструмента или составляет с ним… с ней… одно целое.
   Чуть кусая и сдавливая, но тут же отпуская теплую чужую плоть, я словно хотел приклеить ее к себе, хотел срастись с ней навсегда, навечно. Чудо соединения терзало и восхищало меня, лишало разума и расчета. Правда, при этом казалось: за нами кто-то наблюдает! Наблюдение велось – так все время чудилось – сразу с нескольких точек обзора: с потолка, из-за шкафа и сквозь оконные стекла.
   Я скосил глаза на слепенькие сторожевые окна. Дождь густым мутным киселем медленно сползал по стеклам. Кто под таким диким и безмолвным ливнем мог за окнами стоять?
   Однако ж чем смелей делались ласки, чем откровенней позы – тем ясней казалось: кто-то все-таки надзирает, смотрит.
   Не останавливая движений, вывернув шею, я глянул вверх и в сторону: теперь уже не на окна – на потолок. В углу, в паутине, в облупившейся водоэмульсионной краске, подрагивал какой-то неясный желтовато-сизый блик или зайчик. Он был вполне обычным, этот блик, но был не плоским – объемным.
   «Шаровая молния?» – вздрогнул я и, закрыв глаза, вдруг вспомнил все, что знал об этих молниях, об их невиданной силе, об их палящем насмерть огне.
   Когда я открыл глаза, шарика-блика в углу уже не было.
   Тут забеспокоилась О-Ё-Ёй:
   – Тебе не нравится? А так? А так?
   Я пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Да и когда было говорить? Приближался миг слияния. Душа, казалось, вот-вот вывернется винтом из тела и, обалдевшая от стиснутого в струю счастья, разобьет с налету окно, вынесется вон, поплывет над серой, сырой, обложенной кашлем, пахнущей известью и скобяными изделиями, но все равно радостной и восхитительной Таганкой! И вырвется с душой все тошное и пустое, все противоположное любви, все грубо не соответствующее основному делу человека на Земле…
   Вглубь! Вглубь! Вглубь!
   Глубже! Нежнее! Крепче!
   Еще миг – и конец, который лучше всех начал! Только – закрыть глаза! Ничего кроме любви не осязать, не знать!
   Захлопывая веки в миг отлета – и именно в этом мгновенном «захлопе», – я увидел: в углу комнаты сторожей, на голубином шестке с поперечиной висит чья-то ветхая, серенькая, со все тем же желто-сизым оттенком, треплемая ветерком одежда. Вдруг поток воздуха эту одежонку, предназначенную для какого-то мнимого тела, с шеста содрал, мощным потоком всосал в форточку, и она, чуть шумя, опала в полумглу.
   Иная жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая, обожгла щеку, резанула ногтем по щеке…
 
– Что это было?
– Не знаем.
– Песнь песней?
– Не ведаем.
– Песнь тел?
– Не помним.
 
   Я даже слегка приподнялся. Однако послелюбовное, неясное и, в общем, ни к чему не приложимое видение исчезло…
   Я перевернулся на спину, и мы с О-Ё-Ёй дружно закурили.
   – Брось ты эту шейку! – Она покосилась на скрипичное изделие, которое я зачем-то продолжал поглаживать. – Брось!
   Я бросил скрипичную шейку на пол. Шейка глухо стукнула.
   – Слушай, а давай сходим на выставку, в Андроников? Там иконы из коллекции этого самого… Костаки, – как бы извиняясь за резкость по отношению к скрипичной шейке, сказала О-Ё-Ёй.
   Мы снова дружно затянулись, и дым от «Золотого руна», кружащий голову светло-синей материей никому из нас не доступной жизни, устремился к окну.
   Нам нравились эти ароматизированные, в картинно-красивой коробке сигареты. Греческая триера с золотыми веслами обещала улизнуть вместе с нашими опоенными синим дымком телами далеко, далече!
   Сигареты были дорогие, сорок восемь копеек пачка. Однако курили их тогда многие. Видимо, эти многие тоже желали хоть на миг единый от нетяжкой, но какой-то тошно-серенькой жизни уплыть, отдалиться.
   – А тогда давай съездим в институт? Вдруг будут свободные репетитории? Позанимаемся. Ты вот и скрипку взял…
   Скрипку я взял не затем, чтобы заниматься. Она нужна мне была для другого дела. Объяснять про это другое дело я О-Ё-Ёй не стал, потому что, словно неопытный горожанин, проснувшийся ночью в чистом поле, чего-то до дрожи в ее словах испугался.
   Конечно! Институт. Занятия. Именно регулярные занятия и выпали из поля моих размышлений о жизни. И это при том, что учиться я любил и учился всегда хорошо, хотя и неровно. Но тут все мое учение, как пробитое колесо со старенькой машины, мигом снялось и в канаву укатилось. Наступала какая-то совершенно другая, «не учебная» жизнь, в которую мне по уши хотелось окунуться.
   Может, как раз из-за предчувствия другой, неподконтрольной деканатам и комитетам комсомола жизни, дела мои в институте шли в последние недели ни шатко ни валко.
   Поступив в Мусинский институт с пятью баллами по «спецухе» и изумив этим до опупения своих училищных преподавателей, я после второго курса словно запнулся о какую-то невидимую внутреннюю преграду. Ну в самом-то деле! Ну закончу я Мусинку, ну стану «преподавателем музыкального училища» или «артистом оркестра», как записывали в тогдашних дипломах, – и дальше что?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента