Страница:
- Знаешь что, пошел вон!
- Что? - улыбается Валера.
- Убирайся! - кричит она.
Я оглядываюсь. До берега более полкилометра. Интересно!
- Не дури, Людка!
Он не обижен и не рассержен, но, пожалуй, все же обескуражен.
- Я тебе сказала: убирайся!
Валера делает попытку движения к ней, но она кричит, почти визжит. Он отстраняется, смотрит на нее каким-то вялым взглядом и отмахивается.
- Ну, и черт с тобой! Перебесись!
Спрыгивает с палубы, ныряет в каюту. Лицо Людмилы в гримасе ненависти, но, странное дело, гримаса эта не портит лица, оно не дурнеет, как у ее матери там, в больнице. Вот что значит молодость! Все сходит с рук! Великое и невозвратимое счастье - молодость! И еще красота. Она чудо. Наверное, красота - это огромный аванс человеку, которым так трудно распорядиться правильно, то есть именно как с авансом, а не даром или наследством. Сказать бы что-то такое, предупреждающее, совет дать, крикнуть: "Берегись! Нельзя жить авансом!" Но советы - это только потребность советующего, и как в данном случае, потребность исключительно эмоциональная, а не по существу.
Валера появляется с новеньким полиэтиленовым пакетом в руках. Начинает аккуратно укладывать в него свой великолепный спортивный костюм, сандалии, очки в зеброобразной оправе. Поворачивается к Людмиле.
- Ну?
Это означает: может, успокоилась? Она отвечает ему таким взглядом, что он досадливо морщится, переходит на корму, почти перешагивая через меня, и я не успеваю обернуться, слышу за спиной всплеск. Когда оглядываюсь, то вижу Валеру уже в десяти метрах от катера. Он плывет на боку, небрежно, но очень профессионально работая только одной рукой, и я не сомневаюсь, что полкилометра для него сущий пустяк.
Людмила демонстративно спокойна. Через паузу говорю ей:
- Напрасно вы погорячились. Не думаю, что все его слова...
- Мне наплевать, что вы думаете.
Остатки злости она выплескивает на меня, но смущена этим, и голос ее меняется.
- Он был любовником моей матери. Я отбила. И не жалею.
Она чего-то ждет от меня. Возражения? Но молчу.
- Это же безнадежно. Она старше его на шестнадцать лет. И вообще это неправильно.
Я по-прежнему молчу.
- И топилась она, вы думаете, они ментов поганых испугалась? Как бы не так! Они здесь без нас с голоду подохнут. В очередях застоятся. Это она так считает. Она не верит, что ее посадят. За ней такие люди стоят, куда мент без доклада не войдет. Это она из-за Валерки... Влюбилась, как девчонка. Стыдно. Все ухмылялись... Это ведь долго тянулось. Вот я и отбила. Выросла и отбила. И не жалею. Мы с ним пара.
Любит или не любит? Попробуй, пойми. Скорее, любит.
Последнее предположение корректирует мое отношение к Людмиле, или я сам жажду этой коррекции, не могу осуждать ее, плохо думать о ней, но вообще думать о ней хочется, наверное, в этом и есть первичный эффект красивой женщины. О ней хочется думать, то есть держать ее в своих мыслях, даже беспредметных, решительно безобидных, бескорыстных... Но существуют ли таковые...
Я спешу прервать опасную логику рассуждений, и в голосе моем сквозит искусственно менторская интонация.
- Думаю, однако, что жить только в свое удовольствие нельзя.
- Вранье!
Вот снова вся загорелась. В голосе вражда, а мне так почему-то удобнее. Спокойнее.
- Все стараются жить в свое удовольствие, только большинство не может, и начинают сюсюкать... Ханжи проклятые! Если хотите знать. Валерка во всем прав. Он единственный человек в моей жизни, который никогда не врет. И лозунгами не разговаривает.
- И вы не встречали человека, который бы жил ради других?
Я не просто говорю банальности, но откровенно провоцирую Людмилу банальностями. Она воспламеняется, как тополиный пух.
- Если такие и есть, то это значит, им доставляет удовольствие жить ради кого-то...
Торопливо ловлю ее на слове.
- Значит, существуют удовольствия эгоистические и общественно полезные. Один с удовольствием делает добро, другой - зло. Кто вам предпочтительней?
Растерянность ее лишь на мгновение.
- Ну, конечно, кругом столько добра, одно добро кругом! Вранье кругом! Все врут! Кто больше врет, тот жрет от пуза. Да вы только поглядите на тех, кто учит нас жить! Там же ни одного лица человеческого! Одни бульдоги! Хоть раз бы их жен показали. Уверена, что все они кабанихи раскормленные! А треплются-то о чем! О народном благе! Они же хуже капиталистов, те хоть капитал делают, а эти только жрут и врут! Самый последний из мамашиной компании моральнее их, потому что, как говорит, так и живет. В этой стране всякий имеет право быть прохвостом и кем угодно и вообще жить, как сумеет, потому что все законы - одна трепотня.
Я осторожно возражаю.
- Но ведь сейчас вроде бы что-то меняется?
- Ой, только про перестройку не надо! Наши местные уже перестроились. Мамаша моя одному такому антик делала...
- Что?
- Ну, мебель-антиквариат. Я там была. У него. Это же бандит, хапуга, жадина! А под Новый год всякий раз по телевизору выступает, так что он там говорит! И даже морда у него по телевизору не такая поросячья, как в жизни. Даже мордой врать научились!
Мамаша моя, хоть и умная, а дура! Она думает, что они ее прикроют. Да продадут они ее, как лакея последнего. У них же за душой ничего... одна материя организованная. Понимаете, которые мафия наша, они страшные люди, но у них есть какие-то ихние принципы, законы, они стоят друг за друга хоть в чем-то, а те... Ну, скажите, отчего у всех у них такие круглые морды? Ведь вы тоже уже... ну, это... в годах, а у вас же лицо как лицо, а почему туда только с такими мордами пробираются? Ведь вот приезжают с Запада, рядом с нашими - люди как люди. А наши будто с какой жирной планеты спустились и не успели похудеть. Старые фотографии смотришь цари, генералы - красивые! Влюбиться можно. Порода! Валеркин отец Хрущева хвалит, да у него же морда евнуха персидского! Я бы к власти на порог не пускала мужиков с такими физиономиями. Ненавижу некрасивых мужиков. От них все зло на земле. От уродов!
Вот уж, право, и смех и грех! Сидит напротив меня красивая, почти голая женщина и поносит власть чище любого "враждебного голоса"! И ничуть не хочется ей возражать. Может быть, оттого, что лично мое лицо зачислено лицом, а не мордой. Приятно. Да и мне ли защищать власть имущих...
Странно, мы оба как-то забыли о Валере и вдруг одновременно вспомнили о нем. Она приподнялась, я оглянулся. Казалось, что он уже у самого берега. Так же хладнокровно взметалась рука, и исчезала, и появлялась снова. Конечно, маленькой завистью я завидую их молодости, силе, красоте, и мне приятно признаваться в этой зависти именно потому, что она очень, очень маленькая, эта зависть-грусть, ее можно почти не принимать в расчет, поскольку счет идет по совсем иной шкале, где поименованы ценности, несопоставимые с предметом моей маленькой зависти...
- А вот представьте, что во главе государства стал бы Валерка. Да одни бабы без мужиков ради него сто коммунизмов построили бы!
Она это серьезно?
- Я чего не понимаю. Гитлер, у него же рожа хорька была, а все орали "хайль". Или Черчилль - это же страх Божий, или еще Хрущев наш, а бровастый - это же цирк! Не понимаю. Если бы у меня было такое лицо, я бы в монастырь ушла, паранджу носила бы. А они? Скажите, они что, не понимают, что они уроды?
Я хохочу так радостно, что обида на ее лице появляется лишь после того, как я успеваю откашляться и вытереть слезы.
- А я столько раз слышал, что красота мужчины для женщины не главное!
- Да врут все. Все стонут на красивых, да на всех не хватит. Я тоже слышала, что, мол, красивые женщины глупы, а мне, дескать, подавай хорошую, а не красивую. И мужики врут. Все хотят красивых, да боятся, что не удержат. Но хотят все. Вы вот, вы же хотите меня?!
Я чувствую, что краснею, и чем больше чувствую, тем больше краснею. Она глядит на меня и тихо смеется.
- Нет, - говорю глухо, - я тебя не хочу.
- Врете! Все меня хотят, от мальчиков до стариков. И вы вовсе не исключение, так что не пытайтесь...
- Переменим тему?
Она смеется. Она выставляется. Она мне ненавистна. Мне хочется ударить ее, и в то же время... Вот дрянь! Я стараюсь взять себя в руки. Я беру себя в руки. И неудивительно. Мне ведь не восемнадцать.
- В известном смысле, - говорю, - вы есть образец хорошо организованной материи, в отличие, к примеру, от Черчилля или Хрущева. Но ведь этого еще недостаточно.
Улыбка слетает с ее лица. Я даже не надеялся, что мой сарказм дойдет до цели. Одновременно с тем, как два бледных пятна появляются на ее щечках, я обретаю полное равновесие.
- А ну-ка, прыгайте в воду! - приказывает она шипяще, вытянув руку в сторону левого борта. - Сейчас же!
- И не подумаю. Во-первых, я ваш гость, а во-вторых, я не Валера.
- А я сказала, вон отсюда!
Она встает в рост на палубе, но катерок качается, и она на мгновение обретает позу девочки на шаре, одна рука выше, другая ниже, талия в плавном изгибе. Но все же эта сценка больше похожа на пародию известного полотна. Девочка выросла, превратилась в красивую, злую женщину, но, забыв о возрасте, все так же пытается удержать равновесие, доступное только чистоте и невинности.
Она спрыгивает с палубы, подходит ко мне. Я тоже стою. Мы стоим и покачиваемся.
- Хотите, чтоб я сама вас выкинула?!
Это уже слишком. А красива-то, Господи! И рядом... Что-то происходит с моими мускулами. Я чувствую себя великаном с неограниченными возможностями. Как клещами, я хватаю ее за талию и приподнимаю ее так, что на уровне моих глаз ее глаза, расширенные, зеленые, как волны, в которые я и опрокидываю ее. Восторг охватывает меня, так все это получилось красиво и легко. И пусть я сам не устоял и плюхнулся на сиденье, но вскочил и встал в стойку раньше, чем она вынырнула, и вот стою, смотрю на нее, барахтающуюся, ошарашенную, ага! И она смотрит на меня снизу вверх по-новому, и хотя это иное недолго удерживается в ее глазах, но оно было! Девчонка самовлюбленная! Если бы с детства ее почаще кидали за борт, это очень пошло бы ей на пользу.
- Ну, что стоите! Руку давайте!
Не нравится мне ее голос, но наклоняюсь на борт, протягиваю руку, хватаю за кисть. Катерок в наклоне. Она что-то слишком торопится, мне везет, что я замечаю ее торопливость, потому только и успеваю перехватить ее руку. Пощечина могла получиться очень звонкой, в Турции услышали бы. Но ее рука в моей руке, затем вторая, и уже значительно менее изящно, чем в первый раз, я снова сталкиваю ее в воду.
Захожу в рубку, сажусь на сиденье. Наблюдательность не подвела меня. Поворот ключика, и мотор застукал ритмом ударного инструмента. Включаю скорость, отпускаю сцепление. Рывок катера отбрасывает меня в спинку сиденья. Кладу руль влево и оставляю в этом положении.
Какая же это чудесная вещь - катер! Иметь бы его где-нибудь на Волге или еще лучше - на Енисее. Там неслись бы мимо берега и поселки, где хочешь, остановишься, выйдешь на берег, познакомишься с людьми и обязательно встретишь исключительно интересного человека, какого нет и не может быть в твоем постоянном окружении. И этот человек непременно скажет что-то очень простое и очень мудрое, до чего не мог сам додуматься, и никто не мог подсказать, тогда станет на душе легко и просторно, и в обратный путь отправишься иным человеком, а свои, встретив, будут удивляться и не узнавать.
И даже, положим, нет, - вышел, познакомился, но не встретил. Не повезло. Но он же необъятен, Енисей! Следующим летом плыви дальше и ищи, потому что где-то там, в глубинках и только в глубинках, пребывает в чистоте, простоте и однозначности главный смысл суеты нашей. Из тех, что уже искали, не знаю, кто нашел, но никто не разочаровался, если искал искренно. Да будет свята и вечна наша вера в глубинку, потому что это настрой души, а самым главным своим знанием мы знаем, что без такого настроя кончимся и исчезнем.
Настрой души - это тоже реальность, только из иной материи сотканная...
Я даю уже третий круг. Людмила лежит на воде и видна мне вся. Волна совсем маленькая, легкое колыхание, но ритмы у нас разные: катерок вверху, Людмила внизу и наоборот, и я готов ходить кругами весь день около моей злой и неумной Афродиты. Но весь день нельзя. И я приближаюсь. Мои способности управлять катером далеки от совершенства, и опасаясь столкновения, я останавливаю катер метрах в пяти.
Она некоторое время смотрит на меня внимательно и спокойно, затем переворачивается и подплывает. На этот раз все у нас получается хуже. С моей помощью Людмила долго карабкается на борт, ее псевдолифчик не выдерживает напряжения, как мячики выскакивают груди. В ужасе от того, что это совершенство природы может быть повреждено грубой материей катера, я хватаю Людмилу подмышки и рывком втаскиваю наверх. Рывок излишне силен, и мы оба падаем на сидение, и не помню, кто первый, но через минуту хохочем оба, она даже не спешит привести себя в порядок, я взглядом напоминаю ей, изящное движение - и мячики в прикрытии. Чистая фикция, но как-то спокойнее...
Потом мы сидим в каюте. Людмила, наконец, в халатике, хотя и весьма сатанинском. Мы пьем немного вина, перекусываем, потом пьем кофе из термоса с китайскими розами. И говорим, говорим... Нет, не точно. Я говорю. Я рассказываю ей о своей жизни. Вот до чего дошло! Мне есть, что рассказать, ей послушать. Я сколько могу, контролирую себя, чтобы не впасть в комплекс Отелло, мне ведь вовсе не нужно, чтобы она меня за муки полюбила, мне вообще ничего от нее не нужно, но я говорю, как давно не говорил. Рассказываю о своих орденах. Мои ордена - это процессы, лагеря, тюрьмы. Но вехи мои - поиски, ошибки и находки, и об этом я тоже говорю, яснее ясного понимая неподготовленность аудитории и вопиющую неуместность исповеди. Говорю и пытаюсь понять, почему и зачем это делаю. Неужели только для того, чтобы произвести впечатление! Неужели я еще способен на такую дешевую игру! Но ведь греет же мне сердце ее удивленный, растерянный взгляд, ее тонкие пальцы на подбородке, и вся поза, увы! - поза Дездемоны.
Понимаю, что все это пошло, понимаю, что вползаю в соплячество, но знаю, что никто из уважающих меня не увидит этой сцены, не узнает о ней, а потом, после я еще неоднократно докажу себе и другим свою возрастную состоятельность.
К тому же как-никак я открываю ей другой мир, о котором она не слышала, о ценностях этого мира. Кто знает, вдруг что-то западет в душу, и душа оглядится по сторонам и увидит мир в иных параметрах. Я пытаюсь объяснить ей, как это радостно жить в полном согласии со своим пониманием правды, не подделываться под другую, какой восторг бывает в сердце, когда совершаешь вызов могучим силам лжи, какое наслаждение испытываешь, когда тебя гнут, а ты гнешься, но не ломаешься, и злоба на лице врага твоего, как об стенку, расшибается о твое упрямство.
О дурных минутах говорю тоже, когда вызревают в мозгу мысли слабости, когда компромисс вдруг перестает называться компромиссом, а именуется тактикой, стратегией и еще черт знает чем, когда подлость червяком вбуривается в душу, как давишь его и топчешь, и радость победы над слабостью - разве что-нибудь сравнится с ней!
Хвост мой павлиний ярок и пышен. И когда мне кажется, что девчонка уже вполне одурела от многоцветья, замолкаю. Замолкание совпадает со временем, когда мне нужно быть в другом месте, в моем санатории. Уже на берегу она говорит:
- А я была уверена, что все, кто политикой занимается, шизики или импотенты.
Вот таким образом она подводит итог моей исповеди. Я не нахожу, что сказать. Она спрашивает:
- Вы в каком санатории?
Я называю, а она вдруг смеется.
- Я так и думала!
- Что вы думали?
- До свидания! - кричит она, уже убегая.
Какой-то нехороший осадок в душе остается после ее последних слов, и особенно от ее смеха. Чем-то этот смех нехорош, но чем, мне не догадаться. И слегка с подпорченным настроением я поднимаюсь в гору к моему месту обитания.
Наверху аллеи останавливаюсь. Подо мной кипение зелени. Кипарисы и прочие нерусские деревья, коим даже названия не знаю. А дальше зелени синь до самого горизонта. Море. Отсюда, издали и сверху, оно вообще не воспринимается как нечто существующее особо от прочих земных предметов. Пространство цвета и не более. Но в чем-то мое отношение к морю иное, чем, положим, вчера и ранее. Между нами - мной и морем - появилась связь, и я готов согласиться, что эта связь скорее добрая, чем какая-либо другая. Скорее всего, море более не существует для меня само по себе, оно повязано со всем, что произошло, нечто, достойное именоваться событием. Тем более что последний аккорд прозвучал весьма сомнительно. Что означал ее смех? И этот вопрос о санатории? Две Людмилы стояли перед глазами: слушающая меня и смеющаяся мне в лицо. Но скажем: "Девчонка!" И поставим на этом точку.
Вечером этого же дня на меня нападает хандра. Этот тип хандры мне хорошо известен и понятен. В основе его - недовольство собой, очень хитрое недовольство, то есть это когда одной частью сознания понимаешь, что совершил какую-то глупость, а другой частью усиленно сопротивляешься тому, чтобы четко сформулировать эту глупость. Такой своеобразный способ полупокаяния, оставляющий кающемуся возможность до конца не признаваться в грехе. В сущности, это состояние паралича сознания, потому что воля отключена начисто, а что такое сознание без воли? Фикция.
Но сегодня я пытаюсь преодолеть тупик тоски единственно возможным приемом - назвать ее по имени.
Все, что сегодня произошло в море, есть самая низкопробная пошлость, чуждая всему характеру моей жизни. Я вел себя, как щенок. Конечно же, имеется в виду моя нелепая и постыдная исповедь, да и не исповедь это была, а бахвальство перед красивой девкой, и более того, это было враньем, потому что подавал я в основном сливки, а молочко осталось за кадром. Вовсе не прямо и однонаправленно прошла моя жизнь, да и разве из одного политического упрямства она состояла? Были женщины, было увлечение пустяками, были лень, и апатия, и беспорядочность бытия. Бывал страх и непреодоленные искушения, то есть все, что сопутствует любой и всякой человеческой судьбе, судьбе обычной. Сам-то я понимаю, что действительно необычной должно быть судьба, когда в ней нет суеты и пустоделицы ни в одном дне.
Такая жизнь - подвиг. И это не про меня.
К тому же я не погиб, как другие, и дожил до более интересных времен...
Итак, подвожу итог, - нынешний день зачеркиваем, перечеркиваем красным карандашом, как грамматическую ошибку в диктанте жизни. Просто перечеркиваем, потому что ошибки жизни, как правило, недоступны исправлению, и только красная черта на странице должна остаться шрамом напоминания и укора. Это не первый мой сбой в жизни и не последний. Перечеркиваем.
В моей комнате никого нет, а мне более не нужно одиночества. Я выхожу и иду на танцплощадку.
Там курортники. Мужчины и женщины почти моего возраста. Вторых много больше и потому уже через пару минут ко мне подходит немолодая женщина, разодетая, благоухающая изысканными духами и так искусно законспирированная косметикой, что при вечернем освещении вполне может сойти за тридцатилетнюю.
- Потанцуем? - говорит она просто и хорошо. И мне стыдно и противно, что не могу помочь в ее одиночестве. Хлопотно пытаюсь объяснить ей, что не умею, что, дескать, не помню, когда танцевал последний раз, а когда этот последний раз был, были совсем другие танцы.
- Да разве нужно уметь делать все это? - говорит она недоверчиво.
Мы стоим рядом и смотрим. Поколение пятидесятых и шестидесятых, бухгалтеры, начальники отделов, костюмерши, завучи и даже несколько, судя по осанке, ответственных лиц из ведомств среднего уровня топчутся, машут руками, крутят ногами и изо всех сил изображают из себя молодых и современных, а может, не изображают, может, им просто весело и радостно от того, что они, каждый из них, там, где их никто не знает и можно слегка распоясаться, покривляться, пофлиртовать, отдохнуть от сослуживцев, начальников, от любящих и нелюбящих. Тщательное подражание молодежным танцам скорее карикатурно, потому что никогда этим поколениям не освободиться до конца от скованности и всех прочих характеристик той эпохи, которой они принадлежат.
Уже вызревает на страницах прессы проклятие этой эпохе. А как быть с людьми, у них другой эпохи уже не будет, их приспособление к новому обречено на пародийность.
Что до меня, в сущности, всю эту эпоху пробунтовавшего, то ловлю себя на неприязни к нынешней, вдруг объявившейся свободе. Есть нечто отчетливо лакейское в самом характере разрешенного свободомыслия. Всех этих нынешних голосистых я знаю и помню по прошлым временам, они были камуфляжем лжи, именно их выдвигали на рубежи и за рубежи для оболванивания "всего прогрессивного человечества". И непрогрессивного тоже. Ныне они прокуроры пропавших поколений, вот этих, что выплясывают сейчас на курортной танцплощадке, демонстрируя полную неспособность, свою вписаться в новое время.
"И не надо, - говорю, - не вписывайтесь! Доживайте, как можете, не противясь и не выпячиваясь. Противиться дурно, потому что время, кажется, право, а выпячиваться постыдно. Уйдите из истории с достоинством. Вам говорят: "Встаньте, дети, встаньте в круг и приступите к самофинансированию!" Милые мои, не упрямьтесь! Вам ведь совсем немного осталось до пенсии. А там садово-огородный участок, программа "Время", поиски зубной пасты или туалетной бумаги, будут внуки потом, скучать не придется. И если у вашего дома будет хорошая скамеечка, я буду часто подсаживаться к вам и терпеливо слушать о былом порядке, о снижениях цен, о старых деньгах, о нынешней молодежи. В сущности, я ваш...
- А вальс вы танцуете?
Она смотрит на меня так, что повторный отказ будет просто хамством.
- Вы не обидитесь, если я буду не слишком пластичен?
Она хорошо смеется, и мы идем в толпу. Вальс нашей с ней молодости. И сначала не очень уверенно, подстраиваясь друг к другу, потом очень правильно, а затем уже легко и весело мы кружимся с ней, моей возможной одноклассницей. У нас тьма общего, хотя мы не говорим ни слова или так, чепуху какую-нибудь, а мне очень славно, и только сейчас я осознаю, как прекрасен этот приморский вечер, ощущаю особенности запахов, и один из них запах моря... Нет, о море не нужно. Просто о вечере, о женщине и обо всем, что достоверно изначально, что имеет только одно имя и никаких подозрительных синонимов. Хорошо.
Следующим днем я добросовестно хожу на все и всяческие процедуры и от сознания своей добросовестности во второй половине дня чувствую себя значительно лучше и не сомневаюсь, что два десятка дней с таким режимом сделают меня практически здоровым. В приподнятом настроении в пятом часу иду к морю. И море для меня сегодня просто теплая вода, в которой так славно и легко. В ту сторону берега, где должен находиться катерок моих знакомых, - в ту сторону я не смотрю. Во-первых, все равно не увижу, это далеко, а потом вчерашний день - это вчерашний. Он прожит и, как прочитанная книга, сдан в архив прожитого и пережитого. Через какое-то время я еще вспомню о нем, просмотрю весь по часам от утра до вечера и, может быть, обогащу себя ценными соображениями, из коих слагается житейская мудрость, столь необходимая человеку на последних порогах жизни, когда только и остается, что перебирать накопленную мудрость по единицам накопления, как четки, и созерцать ее общественную бесполезность да горестно сокрушаться по поводу нелепой и печальной разобщенности поколений.
А что до моря, то все дело в том, видимо, что я приехал сюда с некоторой заданностью суждении, а чужие было всего лишь довериться первому впечатлению и чувствами, а не рассудком общаться с феноменом природы, ранее мне незнакомым.
Правда, сегодня появились медузы. Экая гадость! И народу! Народу! Все побережье, как одна огромная баня на пересылке. Я не кокетничаю подобным сравнением, ими полно мое сознание и моя память. Годами жил я в мире, для меня столь же реальном, как для прочих всякие прочие реальности. Возможно, рассудочность без меры есть результат долгого отсутствия, и тогда это уже определенно дурно, ибо наверняка свидетельствует об атрофии непосредственного восприятия жизни.
И разве не так? Я хожу по прекраснейшему уголку государства и не испытываю никаких таких чувств, какие просто обязаны быть, ведь уголок действительно прекрасный, это засвидетельствовано миллионами, а если учесть, откуда я сюда прибыл, то должен я слепнуть от красок, блаженно задыхаться запахами, радостно глохнуть от звуков и голосов. Но я, как во сне, когда собственный сон просматриваешь как бы со стороны той частью сознания, которая только слегка дремлет, когда остальная часть спит и бредит видениями.
Однако, несмотря на некоторую, скажем, пришибленность моего состояния, я не могу не заметить конкретного влияния на меня всей этой праздничной пестроты побережья, ведь вокруг меня в основном люди отдыхающие, таковыми они бывают лишь месяц в году, для них этот месяц праздник, а праздничное настроение не менее заразительно, чем прочие массовые настроения, тем более что им вовсе не хочется противостоять.
Потому на третий день после моих морских приключений я уже реже и реже ловлю себя на желании пофилософствовать или даже просто мысленно потрепаться, скажем, на тему о море, хотя, если быть до конца честным, темы моря я избегаю сознательно, будто бы оставляю на потом, но именно в этот третий день мое "потом" неожиданно оборачивается в "сейчас".
В тот момент, когда я после обеда выхожу из столовой, ко мне притирается лет двенадцати девчушка с косичками и протягивает бумажку.
- Что? - улыбается Валера.
- Убирайся! - кричит она.
Я оглядываюсь. До берега более полкилометра. Интересно!
- Не дури, Людка!
Он не обижен и не рассержен, но, пожалуй, все же обескуражен.
- Я тебе сказала: убирайся!
Валера делает попытку движения к ней, но она кричит, почти визжит. Он отстраняется, смотрит на нее каким-то вялым взглядом и отмахивается.
- Ну, и черт с тобой! Перебесись!
Спрыгивает с палубы, ныряет в каюту. Лицо Людмилы в гримасе ненависти, но, странное дело, гримаса эта не портит лица, оно не дурнеет, как у ее матери там, в больнице. Вот что значит молодость! Все сходит с рук! Великое и невозвратимое счастье - молодость! И еще красота. Она чудо. Наверное, красота - это огромный аванс человеку, которым так трудно распорядиться правильно, то есть именно как с авансом, а не даром или наследством. Сказать бы что-то такое, предупреждающее, совет дать, крикнуть: "Берегись! Нельзя жить авансом!" Но советы - это только потребность советующего, и как в данном случае, потребность исключительно эмоциональная, а не по существу.
Валера появляется с новеньким полиэтиленовым пакетом в руках. Начинает аккуратно укладывать в него свой великолепный спортивный костюм, сандалии, очки в зеброобразной оправе. Поворачивается к Людмиле.
- Ну?
Это означает: может, успокоилась? Она отвечает ему таким взглядом, что он досадливо морщится, переходит на корму, почти перешагивая через меня, и я не успеваю обернуться, слышу за спиной всплеск. Когда оглядываюсь, то вижу Валеру уже в десяти метрах от катера. Он плывет на боку, небрежно, но очень профессионально работая только одной рукой, и я не сомневаюсь, что полкилометра для него сущий пустяк.
Людмила демонстративно спокойна. Через паузу говорю ей:
- Напрасно вы погорячились. Не думаю, что все его слова...
- Мне наплевать, что вы думаете.
Остатки злости она выплескивает на меня, но смущена этим, и голос ее меняется.
- Он был любовником моей матери. Я отбила. И не жалею.
Она чего-то ждет от меня. Возражения? Но молчу.
- Это же безнадежно. Она старше его на шестнадцать лет. И вообще это неправильно.
Я по-прежнему молчу.
- И топилась она, вы думаете, они ментов поганых испугалась? Как бы не так! Они здесь без нас с голоду подохнут. В очередях застоятся. Это она так считает. Она не верит, что ее посадят. За ней такие люди стоят, куда мент без доклада не войдет. Это она из-за Валерки... Влюбилась, как девчонка. Стыдно. Все ухмылялись... Это ведь долго тянулось. Вот я и отбила. Выросла и отбила. И не жалею. Мы с ним пара.
Любит или не любит? Попробуй, пойми. Скорее, любит.
Последнее предположение корректирует мое отношение к Людмиле, или я сам жажду этой коррекции, не могу осуждать ее, плохо думать о ней, но вообще думать о ней хочется, наверное, в этом и есть первичный эффект красивой женщины. О ней хочется думать, то есть держать ее в своих мыслях, даже беспредметных, решительно безобидных, бескорыстных... Но существуют ли таковые...
Я спешу прервать опасную логику рассуждений, и в голосе моем сквозит искусственно менторская интонация.
- Думаю, однако, что жить только в свое удовольствие нельзя.
- Вранье!
Вот снова вся загорелась. В голосе вражда, а мне так почему-то удобнее. Спокойнее.
- Все стараются жить в свое удовольствие, только большинство не может, и начинают сюсюкать... Ханжи проклятые! Если хотите знать. Валерка во всем прав. Он единственный человек в моей жизни, который никогда не врет. И лозунгами не разговаривает.
- И вы не встречали человека, который бы жил ради других?
Я не просто говорю банальности, но откровенно провоцирую Людмилу банальностями. Она воспламеняется, как тополиный пух.
- Если такие и есть, то это значит, им доставляет удовольствие жить ради кого-то...
Торопливо ловлю ее на слове.
- Значит, существуют удовольствия эгоистические и общественно полезные. Один с удовольствием делает добро, другой - зло. Кто вам предпочтительней?
Растерянность ее лишь на мгновение.
- Ну, конечно, кругом столько добра, одно добро кругом! Вранье кругом! Все врут! Кто больше врет, тот жрет от пуза. Да вы только поглядите на тех, кто учит нас жить! Там же ни одного лица человеческого! Одни бульдоги! Хоть раз бы их жен показали. Уверена, что все они кабанихи раскормленные! А треплются-то о чем! О народном благе! Они же хуже капиталистов, те хоть капитал делают, а эти только жрут и врут! Самый последний из мамашиной компании моральнее их, потому что, как говорит, так и живет. В этой стране всякий имеет право быть прохвостом и кем угодно и вообще жить, как сумеет, потому что все законы - одна трепотня.
Я осторожно возражаю.
- Но ведь сейчас вроде бы что-то меняется?
- Ой, только про перестройку не надо! Наши местные уже перестроились. Мамаша моя одному такому антик делала...
- Что?
- Ну, мебель-антиквариат. Я там была. У него. Это же бандит, хапуга, жадина! А под Новый год всякий раз по телевизору выступает, так что он там говорит! И даже морда у него по телевизору не такая поросячья, как в жизни. Даже мордой врать научились!
Мамаша моя, хоть и умная, а дура! Она думает, что они ее прикроют. Да продадут они ее, как лакея последнего. У них же за душой ничего... одна материя организованная. Понимаете, которые мафия наша, они страшные люди, но у них есть какие-то ихние принципы, законы, они стоят друг за друга хоть в чем-то, а те... Ну, скажите, отчего у всех у них такие круглые морды? Ведь вы тоже уже... ну, это... в годах, а у вас же лицо как лицо, а почему туда только с такими мордами пробираются? Ведь вот приезжают с Запада, рядом с нашими - люди как люди. А наши будто с какой жирной планеты спустились и не успели похудеть. Старые фотографии смотришь цари, генералы - красивые! Влюбиться можно. Порода! Валеркин отец Хрущева хвалит, да у него же морда евнуха персидского! Я бы к власти на порог не пускала мужиков с такими физиономиями. Ненавижу некрасивых мужиков. От них все зло на земле. От уродов!
Вот уж, право, и смех и грех! Сидит напротив меня красивая, почти голая женщина и поносит власть чище любого "враждебного голоса"! И ничуть не хочется ей возражать. Может быть, оттого, что лично мое лицо зачислено лицом, а не мордой. Приятно. Да и мне ли защищать власть имущих...
Странно, мы оба как-то забыли о Валере и вдруг одновременно вспомнили о нем. Она приподнялась, я оглянулся. Казалось, что он уже у самого берега. Так же хладнокровно взметалась рука, и исчезала, и появлялась снова. Конечно, маленькой завистью я завидую их молодости, силе, красоте, и мне приятно признаваться в этой зависти именно потому, что она очень, очень маленькая, эта зависть-грусть, ее можно почти не принимать в расчет, поскольку счет идет по совсем иной шкале, где поименованы ценности, несопоставимые с предметом моей маленькой зависти...
- А вот представьте, что во главе государства стал бы Валерка. Да одни бабы без мужиков ради него сто коммунизмов построили бы!
Она это серьезно?
- Я чего не понимаю. Гитлер, у него же рожа хорька была, а все орали "хайль". Или Черчилль - это же страх Божий, или еще Хрущев наш, а бровастый - это же цирк! Не понимаю. Если бы у меня было такое лицо, я бы в монастырь ушла, паранджу носила бы. А они? Скажите, они что, не понимают, что они уроды?
Я хохочу так радостно, что обида на ее лице появляется лишь после того, как я успеваю откашляться и вытереть слезы.
- А я столько раз слышал, что красота мужчины для женщины не главное!
- Да врут все. Все стонут на красивых, да на всех не хватит. Я тоже слышала, что, мол, красивые женщины глупы, а мне, дескать, подавай хорошую, а не красивую. И мужики врут. Все хотят красивых, да боятся, что не удержат. Но хотят все. Вы вот, вы же хотите меня?!
Я чувствую, что краснею, и чем больше чувствую, тем больше краснею. Она глядит на меня и тихо смеется.
- Нет, - говорю глухо, - я тебя не хочу.
- Врете! Все меня хотят, от мальчиков до стариков. И вы вовсе не исключение, так что не пытайтесь...
- Переменим тему?
Она смеется. Она выставляется. Она мне ненавистна. Мне хочется ударить ее, и в то же время... Вот дрянь! Я стараюсь взять себя в руки. Я беру себя в руки. И неудивительно. Мне ведь не восемнадцать.
- В известном смысле, - говорю, - вы есть образец хорошо организованной материи, в отличие, к примеру, от Черчилля или Хрущева. Но ведь этого еще недостаточно.
Улыбка слетает с ее лица. Я даже не надеялся, что мой сарказм дойдет до цели. Одновременно с тем, как два бледных пятна появляются на ее щечках, я обретаю полное равновесие.
- А ну-ка, прыгайте в воду! - приказывает она шипяще, вытянув руку в сторону левого борта. - Сейчас же!
- И не подумаю. Во-первых, я ваш гость, а во-вторых, я не Валера.
- А я сказала, вон отсюда!
Она встает в рост на палубе, но катерок качается, и она на мгновение обретает позу девочки на шаре, одна рука выше, другая ниже, талия в плавном изгибе. Но все же эта сценка больше похожа на пародию известного полотна. Девочка выросла, превратилась в красивую, злую женщину, но, забыв о возрасте, все так же пытается удержать равновесие, доступное только чистоте и невинности.
Она спрыгивает с палубы, подходит ко мне. Я тоже стою. Мы стоим и покачиваемся.
- Хотите, чтоб я сама вас выкинула?!
Это уже слишком. А красива-то, Господи! И рядом... Что-то происходит с моими мускулами. Я чувствую себя великаном с неограниченными возможностями. Как клещами, я хватаю ее за талию и приподнимаю ее так, что на уровне моих глаз ее глаза, расширенные, зеленые, как волны, в которые я и опрокидываю ее. Восторг охватывает меня, так все это получилось красиво и легко. И пусть я сам не устоял и плюхнулся на сиденье, но вскочил и встал в стойку раньше, чем она вынырнула, и вот стою, смотрю на нее, барахтающуюся, ошарашенную, ага! И она смотрит на меня снизу вверх по-новому, и хотя это иное недолго удерживается в ее глазах, но оно было! Девчонка самовлюбленная! Если бы с детства ее почаще кидали за борт, это очень пошло бы ей на пользу.
- Ну, что стоите! Руку давайте!
Не нравится мне ее голос, но наклоняюсь на борт, протягиваю руку, хватаю за кисть. Катерок в наклоне. Она что-то слишком торопится, мне везет, что я замечаю ее торопливость, потому только и успеваю перехватить ее руку. Пощечина могла получиться очень звонкой, в Турции услышали бы. Но ее рука в моей руке, затем вторая, и уже значительно менее изящно, чем в первый раз, я снова сталкиваю ее в воду.
Захожу в рубку, сажусь на сиденье. Наблюдательность не подвела меня. Поворот ключика, и мотор застукал ритмом ударного инструмента. Включаю скорость, отпускаю сцепление. Рывок катера отбрасывает меня в спинку сиденья. Кладу руль влево и оставляю в этом положении.
Какая же это чудесная вещь - катер! Иметь бы его где-нибудь на Волге или еще лучше - на Енисее. Там неслись бы мимо берега и поселки, где хочешь, остановишься, выйдешь на берег, познакомишься с людьми и обязательно встретишь исключительно интересного человека, какого нет и не может быть в твоем постоянном окружении. И этот человек непременно скажет что-то очень простое и очень мудрое, до чего не мог сам додуматься, и никто не мог подсказать, тогда станет на душе легко и просторно, и в обратный путь отправишься иным человеком, а свои, встретив, будут удивляться и не узнавать.
И даже, положим, нет, - вышел, познакомился, но не встретил. Не повезло. Но он же необъятен, Енисей! Следующим летом плыви дальше и ищи, потому что где-то там, в глубинках и только в глубинках, пребывает в чистоте, простоте и однозначности главный смысл суеты нашей. Из тех, что уже искали, не знаю, кто нашел, но никто не разочаровался, если искал искренно. Да будет свята и вечна наша вера в глубинку, потому что это настрой души, а самым главным своим знанием мы знаем, что без такого настроя кончимся и исчезнем.
Настрой души - это тоже реальность, только из иной материи сотканная...
Я даю уже третий круг. Людмила лежит на воде и видна мне вся. Волна совсем маленькая, легкое колыхание, но ритмы у нас разные: катерок вверху, Людмила внизу и наоборот, и я готов ходить кругами весь день около моей злой и неумной Афродиты. Но весь день нельзя. И я приближаюсь. Мои способности управлять катером далеки от совершенства, и опасаясь столкновения, я останавливаю катер метрах в пяти.
Она некоторое время смотрит на меня внимательно и спокойно, затем переворачивается и подплывает. На этот раз все у нас получается хуже. С моей помощью Людмила долго карабкается на борт, ее псевдолифчик не выдерживает напряжения, как мячики выскакивают груди. В ужасе от того, что это совершенство природы может быть повреждено грубой материей катера, я хватаю Людмилу подмышки и рывком втаскиваю наверх. Рывок излишне силен, и мы оба падаем на сидение, и не помню, кто первый, но через минуту хохочем оба, она даже не спешит привести себя в порядок, я взглядом напоминаю ей, изящное движение - и мячики в прикрытии. Чистая фикция, но как-то спокойнее...
Потом мы сидим в каюте. Людмила, наконец, в халатике, хотя и весьма сатанинском. Мы пьем немного вина, перекусываем, потом пьем кофе из термоса с китайскими розами. И говорим, говорим... Нет, не точно. Я говорю. Я рассказываю ей о своей жизни. Вот до чего дошло! Мне есть, что рассказать, ей послушать. Я сколько могу, контролирую себя, чтобы не впасть в комплекс Отелло, мне ведь вовсе не нужно, чтобы она меня за муки полюбила, мне вообще ничего от нее не нужно, но я говорю, как давно не говорил. Рассказываю о своих орденах. Мои ордена - это процессы, лагеря, тюрьмы. Но вехи мои - поиски, ошибки и находки, и об этом я тоже говорю, яснее ясного понимая неподготовленность аудитории и вопиющую неуместность исповеди. Говорю и пытаюсь понять, почему и зачем это делаю. Неужели только для того, чтобы произвести впечатление! Неужели я еще способен на такую дешевую игру! Но ведь греет же мне сердце ее удивленный, растерянный взгляд, ее тонкие пальцы на подбородке, и вся поза, увы! - поза Дездемоны.
Понимаю, что все это пошло, понимаю, что вползаю в соплячество, но знаю, что никто из уважающих меня не увидит этой сцены, не узнает о ней, а потом, после я еще неоднократно докажу себе и другим свою возрастную состоятельность.
К тому же как-никак я открываю ей другой мир, о котором она не слышала, о ценностях этого мира. Кто знает, вдруг что-то западет в душу, и душа оглядится по сторонам и увидит мир в иных параметрах. Я пытаюсь объяснить ей, как это радостно жить в полном согласии со своим пониманием правды, не подделываться под другую, какой восторг бывает в сердце, когда совершаешь вызов могучим силам лжи, какое наслаждение испытываешь, когда тебя гнут, а ты гнешься, но не ломаешься, и злоба на лице врага твоего, как об стенку, расшибается о твое упрямство.
О дурных минутах говорю тоже, когда вызревают в мозгу мысли слабости, когда компромисс вдруг перестает называться компромиссом, а именуется тактикой, стратегией и еще черт знает чем, когда подлость червяком вбуривается в душу, как давишь его и топчешь, и радость победы над слабостью - разве что-нибудь сравнится с ней!
Хвост мой павлиний ярок и пышен. И когда мне кажется, что девчонка уже вполне одурела от многоцветья, замолкаю. Замолкание совпадает со временем, когда мне нужно быть в другом месте, в моем санатории. Уже на берегу она говорит:
- А я была уверена, что все, кто политикой занимается, шизики или импотенты.
Вот таким образом она подводит итог моей исповеди. Я не нахожу, что сказать. Она спрашивает:
- Вы в каком санатории?
Я называю, а она вдруг смеется.
- Я так и думала!
- Что вы думали?
- До свидания! - кричит она, уже убегая.
Какой-то нехороший осадок в душе остается после ее последних слов, и особенно от ее смеха. Чем-то этот смех нехорош, но чем, мне не догадаться. И слегка с подпорченным настроением я поднимаюсь в гору к моему месту обитания.
Наверху аллеи останавливаюсь. Подо мной кипение зелени. Кипарисы и прочие нерусские деревья, коим даже названия не знаю. А дальше зелени синь до самого горизонта. Море. Отсюда, издали и сверху, оно вообще не воспринимается как нечто существующее особо от прочих земных предметов. Пространство цвета и не более. Но в чем-то мое отношение к морю иное, чем, положим, вчера и ранее. Между нами - мной и морем - появилась связь, и я готов согласиться, что эта связь скорее добрая, чем какая-либо другая. Скорее всего, море более не существует для меня само по себе, оно повязано со всем, что произошло, нечто, достойное именоваться событием. Тем более что последний аккорд прозвучал весьма сомнительно. Что означал ее смех? И этот вопрос о санатории? Две Людмилы стояли перед глазами: слушающая меня и смеющаяся мне в лицо. Но скажем: "Девчонка!" И поставим на этом точку.
Вечером этого же дня на меня нападает хандра. Этот тип хандры мне хорошо известен и понятен. В основе его - недовольство собой, очень хитрое недовольство, то есть это когда одной частью сознания понимаешь, что совершил какую-то глупость, а другой частью усиленно сопротивляешься тому, чтобы четко сформулировать эту глупость. Такой своеобразный способ полупокаяния, оставляющий кающемуся возможность до конца не признаваться в грехе. В сущности, это состояние паралича сознания, потому что воля отключена начисто, а что такое сознание без воли? Фикция.
Но сегодня я пытаюсь преодолеть тупик тоски единственно возможным приемом - назвать ее по имени.
Все, что сегодня произошло в море, есть самая низкопробная пошлость, чуждая всему характеру моей жизни. Я вел себя, как щенок. Конечно же, имеется в виду моя нелепая и постыдная исповедь, да и не исповедь это была, а бахвальство перед красивой девкой, и более того, это было враньем, потому что подавал я в основном сливки, а молочко осталось за кадром. Вовсе не прямо и однонаправленно прошла моя жизнь, да и разве из одного политического упрямства она состояла? Были женщины, было увлечение пустяками, были лень, и апатия, и беспорядочность бытия. Бывал страх и непреодоленные искушения, то есть все, что сопутствует любой и всякой человеческой судьбе, судьбе обычной. Сам-то я понимаю, что действительно необычной должно быть судьба, когда в ней нет суеты и пустоделицы ни в одном дне.
Такая жизнь - подвиг. И это не про меня.
К тому же я не погиб, как другие, и дожил до более интересных времен...
Итак, подвожу итог, - нынешний день зачеркиваем, перечеркиваем красным карандашом, как грамматическую ошибку в диктанте жизни. Просто перечеркиваем, потому что ошибки жизни, как правило, недоступны исправлению, и только красная черта на странице должна остаться шрамом напоминания и укора. Это не первый мой сбой в жизни и не последний. Перечеркиваем.
В моей комнате никого нет, а мне более не нужно одиночества. Я выхожу и иду на танцплощадку.
Там курортники. Мужчины и женщины почти моего возраста. Вторых много больше и потому уже через пару минут ко мне подходит немолодая женщина, разодетая, благоухающая изысканными духами и так искусно законспирированная косметикой, что при вечернем освещении вполне может сойти за тридцатилетнюю.
- Потанцуем? - говорит она просто и хорошо. И мне стыдно и противно, что не могу помочь в ее одиночестве. Хлопотно пытаюсь объяснить ей, что не умею, что, дескать, не помню, когда танцевал последний раз, а когда этот последний раз был, были совсем другие танцы.
- Да разве нужно уметь делать все это? - говорит она недоверчиво.
Мы стоим рядом и смотрим. Поколение пятидесятых и шестидесятых, бухгалтеры, начальники отделов, костюмерши, завучи и даже несколько, судя по осанке, ответственных лиц из ведомств среднего уровня топчутся, машут руками, крутят ногами и изо всех сил изображают из себя молодых и современных, а может, не изображают, может, им просто весело и радостно от того, что они, каждый из них, там, где их никто не знает и можно слегка распоясаться, покривляться, пофлиртовать, отдохнуть от сослуживцев, начальников, от любящих и нелюбящих. Тщательное подражание молодежным танцам скорее карикатурно, потому что никогда этим поколениям не освободиться до конца от скованности и всех прочих характеристик той эпохи, которой они принадлежат.
Уже вызревает на страницах прессы проклятие этой эпохе. А как быть с людьми, у них другой эпохи уже не будет, их приспособление к новому обречено на пародийность.
Что до меня, в сущности, всю эту эпоху пробунтовавшего, то ловлю себя на неприязни к нынешней, вдруг объявившейся свободе. Есть нечто отчетливо лакейское в самом характере разрешенного свободомыслия. Всех этих нынешних голосистых я знаю и помню по прошлым временам, они были камуфляжем лжи, именно их выдвигали на рубежи и за рубежи для оболванивания "всего прогрессивного человечества". И непрогрессивного тоже. Ныне они прокуроры пропавших поколений, вот этих, что выплясывают сейчас на курортной танцплощадке, демонстрируя полную неспособность, свою вписаться в новое время.
"И не надо, - говорю, - не вписывайтесь! Доживайте, как можете, не противясь и не выпячиваясь. Противиться дурно, потому что время, кажется, право, а выпячиваться постыдно. Уйдите из истории с достоинством. Вам говорят: "Встаньте, дети, встаньте в круг и приступите к самофинансированию!" Милые мои, не упрямьтесь! Вам ведь совсем немного осталось до пенсии. А там садово-огородный участок, программа "Время", поиски зубной пасты или туалетной бумаги, будут внуки потом, скучать не придется. И если у вашего дома будет хорошая скамеечка, я буду часто подсаживаться к вам и терпеливо слушать о былом порядке, о снижениях цен, о старых деньгах, о нынешней молодежи. В сущности, я ваш...
- А вальс вы танцуете?
Она смотрит на меня так, что повторный отказ будет просто хамством.
- Вы не обидитесь, если я буду не слишком пластичен?
Она хорошо смеется, и мы идем в толпу. Вальс нашей с ней молодости. И сначала не очень уверенно, подстраиваясь друг к другу, потом очень правильно, а затем уже легко и весело мы кружимся с ней, моей возможной одноклассницей. У нас тьма общего, хотя мы не говорим ни слова или так, чепуху какую-нибудь, а мне очень славно, и только сейчас я осознаю, как прекрасен этот приморский вечер, ощущаю особенности запахов, и один из них запах моря... Нет, о море не нужно. Просто о вечере, о женщине и обо всем, что достоверно изначально, что имеет только одно имя и никаких подозрительных синонимов. Хорошо.
Следующим днем я добросовестно хожу на все и всяческие процедуры и от сознания своей добросовестности во второй половине дня чувствую себя значительно лучше и не сомневаюсь, что два десятка дней с таким режимом сделают меня практически здоровым. В приподнятом настроении в пятом часу иду к морю. И море для меня сегодня просто теплая вода, в которой так славно и легко. В ту сторону берега, где должен находиться катерок моих знакомых, - в ту сторону я не смотрю. Во-первых, все равно не увижу, это далеко, а потом вчерашний день - это вчерашний. Он прожит и, как прочитанная книга, сдан в архив прожитого и пережитого. Через какое-то время я еще вспомню о нем, просмотрю весь по часам от утра до вечера и, может быть, обогащу себя ценными соображениями, из коих слагается житейская мудрость, столь необходимая человеку на последних порогах жизни, когда только и остается, что перебирать накопленную мудрость по единицам накопления, как четки, и созерцать ее общественную бесполезность да горестно сокрушаться по поводу нелепой и печальной разобщенности поколений.
А что до моря, то все дело в том, видимо, что я приехал сюда с некоторой заданностью суждении, а чужие было всего лишь довериться первому впечатлению и чувствами, а не рассудком общаться с феноменом природы, ранее мне незнакомым.
Правда, сегодня появились медузы. Экая гадость! И народу! Народу! Все побережье, как одна огромная баня на пересылке. Я не кокетничаю подобным сравнением, ими полно мое сознание и моя память. Годами жил я в мире, для меня столь же реальном, как для прочих всякие прочие реальности. Возможно, рассудочность без меры есть результат долгого отсутствия, и тогда это уже определенно дурно, ибо наверняка свидетельствует об атрофии непосредственного восприятия жизни.
И разве не так? Я хожу по прекраснейшему уголку государства и не испытываю никаких таких чувств, какие просто обязаны быть, ведь уголок действительно прекрасный, это засвидетельствовано миллионами, а если учесть, откуда я сюда прибыл, то должен я слепнуть от красок, блаженно задыхаться запахами, радостно глохнуть от звуков и голосов. Но я, как во сне, когда собственный сон просматриваешь как бы со стороны той частью сознания, которая только слегка дремлет, когда остальная часть спит и бредит видениями.
Однако, несмотря на некоторую, скажем, пришибленность моего состояния, я не могу не заметить конкретного влияния на меня всей этой праздничной пестроты побережья, ведь вокруг меня в основном люди отдыхающие, таковыми они бывают лишь месяц в году, для них этот месяц праздник, а праздничное настроение не менее заразительно, чем прочие массовые настроения, тем более что им вовсе не хочется противостоять.
Потому на третий день после моих морских приключений я уже реже и реже ловлю себя на желании пофилософствовать или даже просто мысленно потрепаться, скажем, на тему о море, хотя, если быть до конца честным, темы моря я избегаю сознательно, будто бы оставляю на потом, но именно в этот третий день мое "потом" неожиданно оборачивается в "сейчас".
В тот момент, когда я после обеда выхожу из столовой, ко мне притирается лет двенадцати девчушка с косичками и протягивает бумажку.