Бородин Леонид

Женщина в море


   Леонид БОРОДИН
   ЖЕНЩИНА В МОРЕ
   Море действует на меня атеистически, и с этим ничего не поделаешь. Мне не нравится такое воздействие, мне бы хотелось обратного, мне бы хотелось, чтобы в душе рождался восторг - источник возвышенных чувств, или на худший случай ужас - так тоже душа бывает ближе к божественному вдохновению, но ничего подобного; в душе моей тоска, близкая к цинизму, самому бесплодному состоянию чувств, и я в отчаянии от безуспешности настроить себя хотя бы на романтический лад, в том был бы прок, но нет прока от моего добросовестного созерцания моря, и я холодно говорю себе, что вот ее сколько, этой мертвой стихии, из которой, по моему воображению, никак не может родиться Афродита, а тридцать три богатыря и триста богатырей могут утонуть, исчезнуть в ней, но никак не возникнуть из нее.
   Чудовище, задушившее Лаокоона с сыновьями, - вот это уже ближе к моему воображению. Из этой, тупо хлещущей о берег материи может возникнуть, явиться какой-нибудь ихтиозавр или циклоп, то есть непременно нечто чудовищное по форме и нелепое по содержанию, поскольку нелепо само существование столь огромной однородной массы материи, имитирующей бытие, а в действительности имеющей быть всего лишь средой обитания для кого-то, кто мог бы при других условиях быть чем-то иным, возможно.
   При всем том, странно - я не боюсь моря, я его совершенно не боюсь. Увы, я очень немолод, если не сказать печальнее, да, я немолод, и у меня нет ни сил, ни времени на искушения, коими полны мои чувства, когда смотрю на море. Слишком поздно свела меня судьба с морем, даже не свела, а так, провела около...
   С пирса я кидаюсь в волны, плыву под водой, выныриваю, выплевываю горько-соленую воду, раскидываю руки и лежу на воде, а волны что-то проделывают со мной: голова - ноги, голова - ноги, но я не могу утонуть, я не верю, что могу утонуть; пусть не омулевую бочку, пусть что-нибудь посущественней, и я пошел бы от берега в самое сердце, в самое нутро, в безграничную бессмыслицу этого неземного бытия, чтобы вокруг меня был круг, а я в центре круга, и пусть бы оно убивало меня, оно, море, убивало бы, а я не умирал...
   Я боюсь змей и вздрагиваю от паука на подушке, но чем выше волны, тем наглее я чувствую себя по и отношению к морю, этому вековому, профессиональному убийце, а наглость моя - это нечто ответное на вызов стихии, и вдруг понимаю я всех моряков и морепроходцев и догадываюсь, что, кроме жажды новых земель и прочих реальных оснований, руководило ими еще и чувство дерзости, которое от гордости и совершенно без Бога. Это потом опытом постигается страх, и как всякий страх перед смертью, морской страх справедливо апеллирует к Богу, и тогда, лишь тогда запускается в глубины Посейдон...
   Вот оно плещется у моих ног, пенится, вздыбливается, расползается, но все это лишь имитация бытия. Море столь же безынициативно, как скала, как камень, как самый ничтожный камешек на дне. Ветер треплет водную стихию, как хочет или как может, в сущности, это все равно, что пинать ногами дохлую кошку... Но отчего же печаль, когда пытаешься считать волны, сравнивать их или берешь в руки обкатанный волнами камень и представляешь ту глыбу времени, что понадобилась для его обкатки?
   Я, говорящий это, пишущий это, вот таким образом думающий, сопоставляющий себя, искорку ничтожную, с вечностью этой колыхающейся мертвечины, разве могу я не оскорбиться несправедливостью, что хлещет меня по глазам, иглой вонзается в сердце, обесценивая самое ценное во мне - мою мысль!
   Море действует на меня атеистически, а я хочу сопротивляться его воздействию, я говорю, что время - это только мне присущая категория, я говорю, что время - это способ существования мысли, только мысли, но не материи, у материи вообще нет существования, ибо материя не субстанция, а функция, как, к примеру, движение моей руки не существует само по себе, это лишь функция руки... Продолжая думать таким образом, я готов стать объективным идеалистом, субъективным идеалистом, гегельянцем, берклианцем, самым последним солипсистом, пусть даже обзовут меня еще страшнее и непонятнее, на все готов, лишь бы не унижаться перед мертвечиной, которая переживет и меня, и мою мысль, и мысли всех мыслящих и мысливших, если признать за материей существование. Не признаю! Да здравствует мир как комплекс моих ощущений! Да здравствует вторичность материи и первичность меня!
   Раскаленный шар опускается в воду, но возмущения стихии не происходит; красный от накала шар касается моря и затем начинает медленно погружаться в него, и я знаю, догадываюсь: шар не бесчувствен к погружению...
   В нескольких шагах от меня в воду входит женщина, в закатных отблесках она почти красная, а медная, это уж точно. Вот ее ноги коснулись воды, и губы чуть дрогнули; каждый мужчина знает это движение женских губ, оно - пробуждение... Вода чуть выше колен, сладострастная улыбка рождается на лице женщины, она играет с соблазном в поддавки... Вода выше, все тело ее сладко напрягается, мне стыдно и неприятно смотреть на нее, но совсем невозможно отвернуться, я присутствую при извращении - живое совокупляется с мертвым... На лице женщины блаженство, для нее сейчас в мире только она и море, даже я, всего лишь в нескольких метрах болтающийся на воде и подсматривающий ее страсть, я для нее не существую как живой, я для нее не свидетель. Вода коснулась груди, взметнулись руки, упали за голову, глаза закрыты, на лице истома...
   Кошка! Это я кричу-шепчу в злобе и ныряю под воду, глубоко, к самому дну, и, запрокинув голову, вижу проплывающей надо мной ту, что только что отдалась морю... Обычные плавательные движения рук и ног со дна кажутся продолжением ее чувств, что были мной подсмотрены. Они непристойны... Мне бы испугать ее, дернуть за ногу... Не забывайтесь, гражданка, ведите себя прилично в общественном месте! Но мне не двадцать, и за то, что она напомнила мне о моих недвадцати, я ненавижу ее, я всплываю и уплываю, не оборачиваясь.
   Раскаленный шар еще не исчез под водой, но уже исчезает, раскатывая в той стороне воистину итальянское небо. В России такого неба не бывает. Я видел подобное в заграничных фильмах и не верил в подлинность. Теперь верю. Но это не наше небо, хотя оно и прекрасно, потому что всегда жить под таким небом невозможно, под таким небом можно отдыхать, но можно ли работать, когда над тобой ослепительная и изнурительная голубизна да еще с сотнями оттенков?
   Шар почти погружен, лишь кусок каленой оболочки еще держится на поверхности моря, мгновение, и я уже не вижу его, но не вижу и женщины. Она только что была рядом, впрочем, рядом был я, а она была в море, там я ее и нахожу. Она далеко. Она вызывающе далеко. Я вижу ее головку, и эта головка удаляется от меня и от берега. Никаких плавательных движений, море само несет ее куда-то, куда ему нужно, нужно морю и ей. Они в греховном сговоре.
   В конце концов это их личное дело. Но я встревожен, ведь она уже за буем, а это вызов. Мне же и в голову не пришло плыть так далеко. Женщина бросает вызов мне, еще в эпоху культа личности переплывшего Ангару, во времена волюнтаризма перемахнувшего через Лену в районе Усть-Кута... Правда, в годы застоя рек я не переплывал. Я в основном переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту, и пытаешься представить... впрочем, речь не об этом, а о том, что, хотя мне уже далеко не двадцать, но я все же не могу позволить какой-то греховоднице переплюнуть меня в смелости и потому плыву, сначала довольно быстро, затем медленно, потом совсем медленно, но все же заметно приближаясь к косматой головке, качающейся на волнах уже не зеленовато-голубых, как час назад, но серых и будто бы даже хмурых. Здесь, на юге, сумерки наступают мгновенно, и я догадываюсь, что женщина надеется вернуться на берег в темноте, чтобы никто ее не осудил, ведь берег опустеет к тому времени. Мне противно быть свидетелем, и все же я настигаю ее, она уже в десятке метров и не видит меня, не подозревает о моем существовании так близко... Вот она вскидывает руки нервно и сладострастно и погружается в воду полностью, даже руки исчезают. Ее нет долго, так долго, словно ее вообще не было. Как ни хочется проделать то же самое, воздерживаюсь, потому что устал, а она не устала, ее все еще нет. И вдруг она выныривает совсем рядом, я ведь не стоял на месте, я плыл. Она не выныривает, а выпрыгивает чуть ли не по грудь, колотит по воде руками и хрипит дико неприлично, и погружается снова, и снова выбрасывается на волну, кашляя и захлебываясь. Изумленный, но еще не потрясенный, я констатирую, что она, эта женщина, всего-навсего... тонет... Только этого мне не хватало, шепчу. Я попал в ловушку, спасти я ее не смогу, я не умею, она утопит меня, истеричка. Но и не спасать я не могу, я же рядом, совсем рядом, в двух взмахах рук, не спасти утопающего в такой близости от него равносильно убийству. Ее голова уже не курчавая, волосы прилипли к голове, теперь эта голова не похожа на женскую, и все мои надежды на то, что волосы ее густы и крепки. Волна подбрасывает меня вверх, ее швыряет вниз, с высоты волны я протягиваю руку, хватаю или хватаюсь за мокрые волосы и в секунду этого действия успеваю с удовлетворением отметить, что волосы хороши, их даже можно на полоборота намотать на руку. Что-то происходит с нашими телами, рука моя странно выворачивается, лицо женщины в сантиметрах от моего. Она кашляет мне в глаза, и отчетливый запах винного перегара приводит меня в короткий шок. Так она просто пьяна! Судя по густоте перегара, по степени его омерзительности, она заглотнула канистру коньяка или самогона с золотым корнем.
   "Козел!" - кричит она мне в лицо, бьет меня по лицу, точнее, по лбу так сильно, что я сам на мгновение погружаюсь и успеваю нахлебаться морской соли, при том, конечно же, выпускаю из рук ее волосы. Я выныриваю, она погружается. Ее ноги в судорогах погружения стукаются о мои, я брезгливо отталкиваюсь, но волна накидывает меня, и я ощущаю, что теперь сам почти топчусь на ней, тут же нога моя оказывается в хватке, я успеваю нырнуть сам и всплыть вместе с ней, уже утратившей разум, уже полуутопленницей. Но истерика или агония ее сознания продолжается, и она снова отталкивается от меня, только я теперь умнее, я же все понял, она самоубийца. Волосы на затылке прочно в моей руке, рука вытянута, я выворачиваю ей голову подбородком к небу и, слава Богу, держусь сам на плаву. Такое возможно только на морс, в пресной воде нам обоим уже был бы конец... Она молотит руками по воде, хрипит, кажется, что горло ее вот-вот разорвется от дикого хрипа-кашля.
   "Что дальше?" - пытаюсь сообразить. До берега метров триста. Я недавно на море, но уже заметил: к берегу плыть всегда труднее. С ней мне не доплыть, мне с ней даже на плаву долго не продержаться. Я, конечно, не утону, я отпущу ее, прежде чем начну тонуть, я предчувствую, что поступлю так в определенный момент, когда мой личный инстинкт самосохранения заявит о себе. Становится тошно.
   "Пьяная шлюха!" - кричу несколько раз и, кажется, даже матерюсь.
   Отчаяния, однако же, испытать не успеваю.
   Я вижу моторку, шлепающую днищем по волнам, стремительно приближающуюся, слишком стремительно. Боясь быть раздавленным, отпускаю женщину и подаюсь в сторону...
   В лодке на меня нападет дрожь, стучу зубами, трясусь и стараюсь не смотреть, как два здоровенных парня мнут грудь утопленницы-самоубийцы, как она хрипит и плюется, стараюсь не смотреть, но вижу, потому что не могу отвернуться, все мое тело в судорожной тряске. О чем-то меня спрашивают, что-то отвечаю, но как только лодка втыкается в прибрежную гальку, выпрыгиваю и бегу к своей одежде. Не хватало, чтоб ее украли. Но, слава Богу, одежда на месте...
   Я согреваюсь резкими движениями. Я остаюсь у моря, уже почти невидимого, темнота сползла с гор и растворила в себе побережье, фонари бессильны против тьмы, их свет уныл, словно они понимают мизерность своих возможностей, лишь отблески их мечутся по хребтам волн, но сами волны теперь только в звуке, а звук отчетлив и требователен.
   Невидимое море умело имитирует существование. В сознание просятся штампы, дескать, некое чудище, ухающее и ахающее в темноте... но банальности только просятся на язык, к реализации же я их не допускаю и упрямо говорю себе, что и в темноте можно пинать дохлую кошку, а кому-то постороннему померещится нечто живое и мечущееся. Мертвечина, повторяю. Эта мертвечина недавно едва не убила меня и женщину, о которой я поначалу подумал совсем неверно.
   А женщина, кажется, красива. Не могу вспомнить лица, помню лишь судороги, гримасы, а все же думается почему-то, что она красива, но красота эта должна быть порочной, существует же такое - штамп порочности на идеальной форме. Он, этот штамп, или след иногда неуловим, неопределим, но никакой косметикой его не скрыть... А впрочем, ну ее! Она осложнила мое и без того сложное отношение к морю, а только оно интересует меня сегодня. Я должен определиться, я должен успокоиться, мне не нравится, что море меня волнует, ведь я заранее сказал себе, что не удивлюсь ему, потому что удивляться морю банально. Ему все удивляются, а истины не бывает у всех, таким вот образом моя гордыня сражается за мою индивидуальность, при этом проигрывая много чаще, чем выигрывая.
   И вообще я раздражен. Причина раздражения - женщина в море. Невозможно перечеркнуть тот факт, что она собиралась умереть, а из неперечеркнутого факта следует, что в море я столкнулся с драмой, что больше всех моих собственных драм, а жизнь мне их подкидывала изрядно, но ни одна из них не поставила меня на грань жизни и смерти, и если иногда и подумывал о том, чтобы уйти, то уход этот мыслился лишь неким театральным действом, и потому не мог служить побуждением к действию.
   Всякий человек пуще прочего уважает свои трагедии, от них ведет отсчет жизненного опыта, ими возвышается над окружением, которое видится через призму беды более благополучным и соответственно достойным панибратского снисхождения.
   Но сознательный выбор смерти - против этого не попрешь, но споткнешься в растерянности и снимешь шляпу в благоговении и почтительности.
   А решиться умереть в море, вот так, как она, медленно войти в него и отдаться ему, и раствориться в нем, и в тот момент, когда над головой распластывается итальянское небо, когда багровый диск солнца, как в колыбель, опускается в море, когда оно, море, почти в истоме, когда только и можно понять его, как нечто живое и доброе, и вот именно тогда решиться на уход, - это ведь не просто необычно, это чрезвычайно. А то, что женщина была пьяна, - несущественно, даже если она хроническая алкоголичка - и тогда несущественно, ведь она уплыла за буи, то есть за пределы социального, она решила исчезнуть без обнаружения, ведь случайность, что там же болтался и я, что нас заметили с проходящей лодки.
   Нет, теперь мне ясно, что если я не увижу этой женщины, это значит, перешагну через набитый кошелек, из всех возможных сравнений я выбираю это, наиболее пошлое, чтобы сохранить циничный оттенок в своем изумлении перед событием, где я как участник на вторых ролях.
   Этим вечером, прощаясь с морем, я грожу ему пальцем, дескать, наша любовь впереди и мы еще разберемся на тот счет, что ты есть для меня. "Прощай, дохлая кошка ветров", - говорю угрюмо и угрожающе.
   Как только я заикаюсь старшей сестре, что хотел бы видеть женщину, которую вчера вечером привезли с пляжа, она мгновенно из официальной дамы превращается в своего человека. Щедрит улыбками, уговаривает меня посидеть минут пять вот здесь, вот в этом углу и подождать и почитать журнал "Здоровье", пока она пойдет и узнает у дежурного врача. Но не проходит и пяти минут, как из-за угла ко мне спешит молодой человек спортивной наружности, и еще через минуту я заглядываю в служебное удостоверение сотрудника уголовного розыска.
   Симпатизирую я этим молодым сыщикам, они, как поджарые, сноровистые волки, пробуждают во мне тоже что-то волчье, порою я даже испытываю потребность вздыбиться загривком и рвануть по какому-нибудь следу, хотя бы по своему собственному, кого-то непременно догнать, пусть даже самого себя, и вцепиться в холку, и прижать к земле, а после небрежно отряхнуться и сказать: "Шутка!"
   Я чувствую в этих соколах удачи присутствие чего-то нечеловеческого, и вовсе не в дурном смысле слова, это всего лишь нечто, не присущее большинству и не сотворенное от Начал, но приобретенное и ставшее необходимым человечеству.
   Ей-Богу, я люблю сыщиков. Когда они идут не по моему следу. Но особенно приятно, это вот как сейчас. Здесь какая-то история, в которой я ни при чем, но он, молодой волк, этого еще не знает, и азартно раздувая ноздри, шуршит по ложному следу. Я вижу, как он напрягается для игры со мной, и мне чертовски сложно удержаться от игры с ним, ведь как-никак, это его работа...
   Скоро все выясняется, и он смотрит на меня равнодушно, вяло предлагает мне расписаться в неразглашении сведений предварительного следствия. Я не соглашаюсь и резонно настаиваю на обладании теми сведениями, кои мне не рекомендуется разглашать. После некоторого колебания он говорит мне, что арестована группа аферистов и мошенников, что интересующая меня женщина играла в этой группе одну из главных ролей, что узнав об арестах, она скрылась, и успев кое-кого предупредить, видимо, решила покончить с собой. Поскольку она обладает большой информацией о действиях преступной группы, допускается, что кто-либо из ее сообщников захочет узнать о ее состоянии, а возможно, и повлиять! известным образом на это состояние.
   - Жуткая история! - говорю я почтительно и добиваюсь цели, молодой сыщик снисходительно машет рукой, дескать, обычное дело. Я закидываю еще парочку простеньких червячков в зубы юного честолюбца, а затем слегка потягиваю за веревочку.
   - Как бы там ни было, а я все же спаситель, я так сказать, на блюдечке подал вам преступницу живой и потому имею моральное право на свидание с ней, хотя бы на несколько минут, хотя бы только затем, чтобы извиниться перед ней за свое безапелляционное вмешательство в ее судьбу...
   Неожиданно он соглашается дать мне, как он говорит, "пятиминутку" с глазу на глаз, а я догадываюсь, что, если дело столь серьезно, как он мне намекает, третьи глаза в помещении каким-то способом, но будут обеспечены.
   Я взволнован. Я не уверен в том, что поступаю правильно. Не уверен, что мне нужно ее видеть, а ей нужно ли видеть меня... Короче, порог палаты я переступаю сомневающимся человеком.
   Палата вызывающе пуста, то есть, кроме койки и женщины, сидящей на ней, ничего. Впрочем, стул. Я здороваюсь и все еще не смотрю на нее, то есть я, конечно, вижу ее, но глаза мои бегают по голым стенам, по чисто выметенному полу, по окну с узорчатой решеткой...
   - Здравствуйте, - говорю и наконец смотрю на нее. Красивая. От тридцати до сорока - обычный диапазон возраста женщины, особо любящей жизнь. Ищу предположенную мной порочность в ее лице и, кажется, нахожу что-то в рисунке губ - жесткое, может быть, хищное, но так думать не хочется...
   Нет, объясняю ей, я не следователь, я, так сказать, ее спаситель. И теперь только смотрю ей в глаза, не то серые, не то темно-голубые.
   - Ждете благодарности? - спрашивает спокойным, неприятным голосом.
   - Нет, - отвечаю. - Как раз наоборот. Жду проклятий.
   - Считайте, что я их вам уже выдала.
   На ней больничный халат захлопнут по самое горло. На кровати она сидит прямо, смотрит на меня равнодушно, но не гонит.
   - Какое сегодня море? - вдруг спрашивает она.
   - Один-два балла. С утра прошли дельфины от Хосты.
   - Никогда не видела, чтобы они шли обратно. Ночью, наверное...
   - Не знаю. Но тоже заметил, что всегда идут от Хосты.
   - Кончилась жизнь, - говорит она шепотом и смотрит мимо меня.
   - Нет, - отвечаю и смотрю ей в глаза.
   - Но я пожила! Пожила! Понятно вам!
   - Нет.
   Она как-то многозначительно ухмыляется и становится некрасивой и жалкой.
   - Собаки на сене! - цедит зло. - Сами не живут и другим не дают!
   - Это их работа, - возражаю осторожно. - Да и понятия о жизни существуют разные...
   Она осматривает меня с головы до ног. Ухмылка ее не то презрительна, не то снисходительна.
   - Вы, конечно, сознательный строитель коммунизма?
   - Впервые слышу такое предположение в свой адрес. Но интуиция вас не обманывает. Мы с вами действительно из разных миров.
   - При чем здесь интуиция, - и опять неприятно ухмыляется. - Меня ваши сандалии не обманывают, а не интуиция.
   На мне тупоносые, жесткие и неудобные сандалии, и я отдаю должное ее юмору.
   - Я, собственно, пришел сказать... мне так кажется, по крайней мере, что жизнь всегда лучше, чем нежизнь, если, конечно, у человека нет ничего, что дороже жизни. А так бывает редко...
   Чувствую, что мои слова падают в пустоту, а то и раздражают ее. Она снова окидывает меня снисходительным взглядом.
   - Эскимосы живут на Севере, едят одну рыбу. Вы смогли бы прожить с ними всю жизнь?
   - Пожалуй, нет. Холод и рыбу не люблю.
   - А мне не нужно другой жизни, чем как я жила. Я все имела, что хотела.
   - А как много вы хотели?
   Она не отвечает. Отворачивается к окну. Я рад, что она молчит, диспут и мне не нужен.
   - Мент за дверью? - спрашивает тихо, одними губами.
   - Возможно, - отвечаю так же.
   Она вскидывается всем телом, глаза - зеленые звезды.
   Вправду, переменчивы. Профилем в дверь. Губы чуть дрожат, побелевшие пальцы сцеплены на вороте халата, как на петле-удавке.
   - Они думают, что все выгребли... - демонстративно громко, - шакалы! А шакалам - объедки! А вы...
   Это мне, и я сжимаюсь, я не хочу от нее грубости, мне жаль ее, красивую, проигравшую, обреченную...
   - ...думаете, я не вижу, как вы меня жалеете!
   Она хохочет мне в лицо, снова что-то случается с ее красотой, я догадываюсь, - это потому, что смех ее ненатурален. Однако же она вполне физиономистка, и даже в такой ситуации остается женщиной. Почувствовав мое разочарование, умолкает, и, кажется, сердита на себя. Незаурядная женщина, я уверен, ей было много отпущено по рождению, возможно, она догадывалась об этом. Не сумела распорядиться? Мне бы хотелось прочитать или просмотреть ее жизнь: милая девочка с косой, красавица на выданье, молодая женщина... но пустое! Чужую жизнь можно только условно реконструировать, заранее предполагая неточности и неверности. Я оставляю эту женщину для себя загадкой. Мне ее жаль. Но я уважаю самоубийц, и потому моя жалость к ней неоскорбительна.
   - Уходите.
   Я встаю, но она делает движение рукой, я останавливаюсь.
   - Дочку мою навестите. Скажите, что все в порядке, что она по миру не пойдет. Овражья, четырнадцать.
   - Сегодня же, - отвечаю.
   - Морю привет.
   - До свидания, - говорю и выхожу из палаты.
   За дверью мой знакомый орел из органов и еще кто-то почти такой же. Такой же остается, а мы вдвоем идем по коридорам больницы.
   - Не знал, что бывают палаты с решетками в обыкновенных больницах.
   - Разные больные бывают.
   До выходной двери идем молча. У двери я останавливаюсь.
   - Скажите, что ее ждет?
   Он разводит руками. Знаю я этот развод. Дескать, наше дело - поймать, решает суд...
   - Оставьте, - говорю, - я по делу не прохожу и скоро уеду. Сколько?
   Он усмехается, оглядываясь назад.
   - Активная бабенка, если червонцем отделается, значит везучая.
   - А вам не приходит в голову, что это несправедливо?
   Сыщик многозначителен.
   - Если бы вы знали, что она наворочала по всему побережью - от Батуми до Новороссийска!
   - Не в том дело, - возражаю вдруг горячо, - ведь она сама приговорила себя к самому худшему, к смерти и исполнила приговор, а то, что ей помешали, я и те в лодке, ну, это так, как бывает, когда у повешенного рвется веревка. Во многих странах такое рассматривается как вмешательство Провидения. Казнь отменялась. Помните, был такой фильм...
   Сыщик-спортсмен весело смеется. У него отличные зубы, они будто из мышц выросли, такие отличные.
   - Провидение, это не но нашей части. А что топилась, так это понятно. Хотела уйти от ответственности.
   - Куда уйти?! Ведь чего бы она ни натворила, вышка ей не грозит? Так?
   - Ну, это, пожалуй, нет. Ей и червонца хватит.
   - Вот видите, - тороплюсь, - самый строгий суд не приговорит ее к смерти. А они сама себя приговорила и исполнила. Есть же правило поглощения большим наказанием меньшего...
   - Ерунду говорите. - Он даже не раздражается. - Если она и приговорила себя, так это не от раскаяния в содеянном, а от страха перед расплатой.
   - А смерть - не расплата? Если бы она утонула, ее ведь не судили бы.
   - Но преступницей она не перестала бы быть. Она нарушила чакон и, как говорится, принадлежит чакону, то есть только чакон распоряжается теперь ее жизнью, смертью и свободой. Последнее слово на суде - вот все, что она теперь может сама, да и то но Джону.
   Ему самому нравится, как он хорошо говорит, но он не подозревает даже, насколько его позиция прочней моей, он не знает, что христианство рассматривает самоубийство как смертный грех, то есть грех неискупимый. И но Богу и но чакону человек должен нести бремя жизни до конца...
   А я? Что же, я больший язычник, чем этот бравый, уверенный в себе сыщик? Ведь мое сознание восхищенно трепещет перед актом самоубийства. Страшно... Для меня самоубийство - подвиг, к которому, как мне кажется порою, я готовлюсь всю жизнь, но не уверен, что совершу, а чаще кажется, что не совершу никогда и до последней судороги буду цепляться за жизнь, а это... некрасиво, это противно...
   Вот только море разве? Оно действует на меня атеистически, оно могло бы подтолкнуть. И если бы я жил у моря, то однажды сказал себе: нет в мире ничего, кроме него и меня, а жизнь и смерть - это только наши проблемы мои и моря, потому что оно оскорбляет меня имитацией жизни, оно намекает на что-то во мне самом глубоко имитационное. Подход к этому признанию может звучать так: если море - дохлая кошка ветров, то я - дохлая кошка обстоятельств, и в так называемой моей инициативе смысла не больше, чем в болтанке морских волн. И какое уж тут христианство! Хотя это всего лишь подход к признанию, а договорись я до конца, и дороги к храмам свернутся в клубок... И это все - море!