– Не хули сильнейшего тебя, ибо я тебя разумею, – сказал ему Кирилл по-гречески.
   – А я презираю тебя, дикарь!
   – Рабу непристойно носить в себе презренье, – ответил Кирилл.
   – Ты мразь, – сказал шемаханец.
   – Я верую во Христа, ты же возрос во тьме, как червь. Чем же ты величаешься, худоумный?
   – Знаю вашего бога. И многих всяких богов познал. Твой бог осуждает рабство, а оба мы – рабы у слуг бога твоего. Твой бог…
   – Замолчи, замолчи, нехристь окаянный! Не соврати души моей, не омрачи веры моей. Подаждь ми, господи, твердость не убить нечестивца сего!
   И от соблазна Кирилл отошел прочь.
   На работе некогда по сторонам глядеть. Но Кирилл увидел Алиса вновь.
   И опять тот сидел на песке.
   – Почто сидишь, как юрод, во прахе? – спросил Кирилл. – Юрод ли ты? И не откроешь ли мне грядущее?
   – Не волхв, не юрод, грядущего не ведаю, настоящего не имею. Прошлое в себе искоренил. Жил в городах и народах многих. Сам создавал из камня дома, стены и башни крепостей. Ныне приведен в край, где обречен из глины и песка лепить свои замыслы. И каждый может наступить на постройки мои и, если не сдержу свою боль, наказать за то, что мне дорого. Так я живу.
   – Ты грек? – задумался Кирилл.
   – Персиан. Но в Цареграде двенадцать лет строил. Оттоле прельстился на булгарский великий город взглянуть. Путь мой был пресечен битвой, и вместе с людским скопищем куплен Московским князем как полоняник ордынский, и ныне десятый год влачу жизнь раба. Ты же в своей стране раб.
   То горше.
   – А я за насилие над блудницей, брате.
   – Непонятно мне.
   – Чернецом был. Постригся во спасение от тягот житейских, от нужд земных. И не снес несправедливости келаря, наплевал ему в харю. Игумен меня в новозданную Голутвину обитель сбыл. Там невдалеке посад есть. Вдова посадская распалила чресла мои, и сдержать ту любовь не хватило сил. Быв оглашен ею, ныне с тобой беседую. Родом же я из Зарядья и в юности купцами в Цареград завезен был и по разорении тех купцов в Цареграде кинут. В Студийском монастыре рос. На каменных работах кормился, пока Алексей-митрополит не вывел меня в лоне челяди своей обратно на Русь.
   Оттоль и греческая речь моя.
   – Может быть, единый дом с тобой воздвигали! После же далеко разошлись. Вьются, как живые змеи, пути человеков. Ныне опять сплелись.
   И не раз так они встречались. Кириллу стал понятен каждый холмик в песке под рукой Алиса и каждый комок глины, расправленный его пальцами.
   Кирилл даже оспаривал иное, и Алис вникал в его слова.
   Однажды Кирилл сказал:
   – Писано: при созидании столпа в Вавилоне перемешал бог языки строителей, и перестали люди понимать друг друга. И пошло оттуда различие в языках человеческих. Не разумею сего, но токмо вижу в нашей Рузе единомыслие и понимание разноплеменной челяди. Творение ли столпа, иное ли общее дело объединяет племена, а не разобщает их.
   – В писаниях ваших мало истины, – ответил Алис. – Сказано: бог все видит, все знает, каждая жизнь известна богу заранее. И еще сказано: человек послан в мир сотворить свою жизнь праведно. Если бог видит все поступки человека прежде, чем человек совершит их, зачем же испытывать его? Наш шоир Хайям пел так: "Когда из хрупкой глины бог слепил мое тело, он вложил в меня сильные страсти, а сил, чтоб бороться с ними, не дал. За что же грозишь мне адом, если сам ты ошибся, бог?"
   Так разговаривали они, и Пуня замечал, что не столь ревностно исполняет Кирилл православные обряды и все что-то роется в песке вместе с Алисом. Пуня обеспокоился.
   Однажды весной вызван был к Пуне Кирилл. Пристав стоял в башне, высоко над рекой. Отсюда был виден плавный поворот реки. Тронулся лед и медлительно шел, теснясь вдали и просторно поворачиваясь здесь, под городом.
   – Дивно мне, – сказал Пуня, – твое почтение к греческому языку. Язык этот птичий: на нем стрекочут скворцы.
   Но Кирилл жестоко посрамил Пуню:
   – Богослужение в Цареграде на нем совершается. Сие есть язык церкви отцов, а не скворцов. – Дерзок ты. Но скудоумие и блуд твой известны богу. Он те судья. Что ты в песчаных затеях шемаханских зришь?
   – Сие не затеи, а глубокомыслие. Ибо он каменные города ставить научен был, ныне же из песка подобие их воздвигнуть тщится.
   Так Пуня узнал о зодчем Алисе.
   В Москву он написал так:
   "А есть на княжем дворище ордынец Алис, шемаханец родом. Велико учен зодчему делу. Нынь же валяет шерсть на войлоки и на той работе изнурен бысть. Как слышали мы, князь великий Дмитрий Иванович зодчих людей ищет. О том Алисе отписываем мы".
   Был на Москву путь нескорый, но верный – реками. Был и скорый лесами. Письмо Пунино пошло реками. Отпис из Москвы примчался лесом. Лесом же и Алис отбыл из Рузы в Москву, а с ним и каменщик Кирилл. И привели их в Кремль.
   В Кремле Алис увидел княжеский толстостенный и многосрубный терем, где окна, разбредшиеся по стенам, как кони по полю, украшены разными косяками, разными красками расписаны. Взглянул на золоченую кровлю, над коей по углам высились кованные из железа львы. Увидел витые столбы крылец и переходов. И показалось это Алису грудой наспех наваленных дров. Рынды и отроки княжеские позаботились об одежде Алиса. Нескладное, неловкое одеяние стесняло его. Он выбрал простую холщовую рубаху, плотно его обтекшую, показался еще ниже ростом от длинного ее подола. Поверх надел розовый камчатый доломан, схожий с шемаханским кафтаном. И так сел ждать Дмитриева зова. Кирилл же залег в это время на подворье и разговорился с людьми.
   – Много ль вдовиц, много ль девок неневестных на Москве? – спрашивал он.
   Не грех разжигал Кирилла, а то, что много лет чернецом был, что запретна была ему мирская мысль и мирская скорбь, что ныне он уже не чернец и даже забыто, что расстрига он; стал теперь Кирилл просто княжеским каменщиком, равным всякому мирскому человеку, может теперь он взять себе в жены вдовицу али девку пригожую. И разжигало Кирилла чувство, что разговаривает он с людьми как муж, коему открыт путь к семье.
   А у князя в черной палате ветхий пристав, пожевывая беззубыми деснами, неодобрительно щурился на Алиса:
   – Ждет раб княжеского зову. Может, день, может, неделю прождет. А негоже рабу рядиться в цветное платье. Негоже князю приимать раба, как иноземца. При Дмитрии многое деется, чего не было ни при Симеоне Иваныче Гордом, ни при Иване Иваныче, а наипаче при великом князе Иване Данилыче, при Калите.
   Алис ждал терпеливо и молча. Греческого языка в черной палате никто не разумел. Русскому языку Алис худо научился, персидский же сам забывать стал. В Рузе было больше собеседников. А в Царьграде ему и с византийским императором разговаривать доводилось. У цареградского императора дом – не здешнему деревянному ларю чета. Да и не пустили бы в тот дом такое вот чучело, в облезлой шубе, с рожей, похожей на гнилую фигу; а еще нарекли такое приставом, приставили в палате чин блюсти.
   В это время, промчавшись по многим лесенкам и переходам, торопливо вбежал отрок: великий князь кликал раба наверх.



Глава 3


МОСКВА


   Дмитрий присел на скамье, стоявшей в думной возле окна. Облокотился о подоконник. Проехал конный стражник; в седле сидит крепко. Не то уж войско, что смладу Дмитрий на Дмитрия Суздальского водил, – тогда от души бились, а биться не умели. Скоростью брали. А теперь биться научились. И оружие уже не то: не домодельное. Бывало, топорами вооружались. Насадят на шест-вот те и секира!
   Бренко, Боброк и Владимир Андреевич Серпуховской негромко разговаривали между собой. В думную достигал чад из поварни – пирогами пахло. "Время снедать", – подумал Дмитрий. Яства любил.
   Алис, не доходя его, стал на колени. Дмитрий спросил:
   – Сказывают, ты научен каменные дома ставить?
   Боброк перевел вопрос князя по-гречески. Дмитрий говорил только по-русски, по-гречески помнил наизусть лишь несколько молитв. Алис отвечал, склонив голову, прижав руку к сердцу:
   – Много ставил, кир Дмитрий Иванович.
   – Зачем же таил сие?
   – Не таил, кир, – нигде не видел, чтоб каменные ставили. Везде одним деревом обходятся. Дерева ж я не разумею.
   – Древо покрывает нас. Его любим и чтим. Но пора о камне думать. Коли ты зодчий искусен – порадуешь. Скуден – берегись: снова в Рузу али в Можай пошлю. А в Можае мое дворище паче Рузы. Туда татар намедни послал, а с них строже взыскивают.
   – Внемлю, кир, слову твоему.
   – Стрельню в Кремле надо ставить. Иные худо поставлены, поиначить надо. Над тайником надо искусно стрельню сложить. Там ход к воде и к погребам. Можешь?
   – Ставил, кир, башни. Открывался с них вид на простор моря. Подземные ходы в Цареграде прорывал. Земля просторней, когда и в земле есть пути.
   Мне знакомо сие.
   – Ну, добро.
   Дмитрий отослал Алиса к дворскому боярину. Рында повел его. Никто, кроме князя Серпуховского, Боброка и Бренка, самых близких Дмитрию людей, не слышал его разговор с Алисом.
   – Ты, Дмитрий Михайлович, порасспроси его позже, – велел он Боброку.
   – Какие столпы там ставили, воинским нуждам отвечают ли? И что еще он может? И дружину ему надо немую дать. Понял меня?
   – Сам думал – надо немую.
   – Да и сам пусть мысль словом не оболакивает. Слово грецкое, а иные татарове – и те ему внемлют.
   – Приглядим, Дмитрий Иванович.
   – Не ведаешь ли, Михаил Ондреич, каковы зографы, что ныне Чудов расписывать взялись? – спросил Дмитрий Иванович Бренка.
   – Дивны, княже. Не кистью касаются стен, но как бы мыслью.
   – А ведь не греки!
   – Да я и твержу: почто нам греки, когда свои есть. Разве Захарий с дружиной своей Архангельский собор хуже греков расписал? В Чудовом теперь московитяне себя покажут!
   Дмитрий спросил:
   – А в Новгороде, сказывают, грек Феофан у Спас-Преображенья работает.
   Много его похваляли.
   – Слыхивал, – сказал Бренко, – он церкву Федора Стратилата расписал.
   Легко пишет. Черту с чертою не сводит, а образы как бы воздухом объяты либо ладанным дымом окурены. Так легки.
   – Надо и его на Москву перезвать. Надо все лучшее со всея Руси в Москву брать.
   – Перезовем, Дмитрий Иванович!
   Отрок от княгини пришел звать к трапезе.
   Большой, тяжелый, Дмитрий мгновенно, как взмах крыла, поднялся:
   – Пора уж!
   Они пошли. В трапезную гридню вели сложные переходы. Любы княжескому сердцу витые пути.
   Гридня была застлана попросту – ряднами. Утварь на столе деревянная, разрисованная – и солило, и солоница, и брашно. Чужих сотрапезников не было, и княгиня вышла полдневать с мужем. Один Бренко в родстве не был, но, видя его каждый день при муже, привыкла княгиня считать сего боярина за своего – с Дмитрием рос, вместе гнезда разоряли.
   Отроки служили в белых рубахах до колен, в белых исподниках, босые не для чего летом сапогами топать.
   Поднесли каждому таз, полили из ордынского кувшина на руки, подали полотенце, расшитое красными павами. Бренко задержал шитье.
   – На такое рукоделье суждалки искусны.
   Дмитрий повернулся к нему:
   – Ты, я вижу, дела женских рук по всей Руси сведал?
   И вдруг покосился на Евдокию. Но она потчевала Боброка и не вникала в их разговор.
   – А насчет Суждаля ты верно понял. Это Овдотьин рушник, оттоль привезен.
   – День нонече хорош! – сказал Владимир.
   – А любо было бы в такой денек утеху срядить, – отозвался Бренко. Время марно, воздухи легки. Славно было бы в лесах лося взять, плечи размять.
   – Думаешь, от охотницких утех у князя твоего чрево убудет? засмеялся Дмитрий Иванович.
   – У меня б за Кудриным! Хороши леса!
   – По всей Москве таких лосей нет, как на Сетуни, – сказал Боброк. Невидная речка, а добычлива. Намедни пастухи двух косуль видели небывалых – рога как у туров, а ноги оленьи. Туда и свейские олени заходят, седые.
   – Отец Сергий сказывал: в прошлом годе в самую Троицкую обитель стадо вепрей закинулось. Пришлось отцу Сергию посохом их изгонять со своего огорода. Всю, говорит, капусту выломали, – сказала Евдокия.
   Боброк ответил:
   – Вепрье мясо как бы псиной отдает. Не уважаю.
   Евдокия попрекнула:
   – Ты, Дмитрий Михайлович, слыхивала я, медвежьи окорока коптишь. Я такой дичины брезгую.
   – Ее вкус со свининой схож. Но жир много гуще. К медвежатине я приобык на Волыни, Овдотья Дмитриевна.
   Владимир Андреевич заметил с раздражением:
   – Эн Ольг Иванович в Рязани приобык с татарами конину жрать.
   Алексей-митрополит еще о том его запрашивал.
   – Тьфу! – передернулась Евдокия. – А что ж он ответил святителю?
   – В Орде, говорит, истинно – поганился. А в Рязани – чист.
   – Он и соврет – дорого не спросит! – усмехнулся Дмитрий Иванович.
   – С волками жить – по-волчьи выть! – возразил Бренко.
   Боброк покачал головой:
   – А кто неволит его жить с волками? От Рязани до нас ближе Орды.
   Евдокия любила, когда за ее столом говорил Боброк. Легкий его голос будто таил в себе силу и ласку.
   – С Ольгом договориться мудрено, – сказал Бренко. – Говорит – в глаза смотрит, а глядь – повернулся ветер, и Ольг повернулся.
   – Я его не виню, – сказал Дмитрий. – Как подумаешь: каждую минуту могут татары навалиться, селы пожечь, отчины разорить, все княжество вытоптать, – не могу винить.
   – Ты миролюбием дивен, Дмитрий. Всякому тати рад гривну дати.
   Дмитрий настаивал на своем:
   – Сердцем, он всегда с нами. Но паче себя свою землю пасти обязан.
   Бренко подхватил слова Дмитрия:
   – Да и многострадальна Рязань. Нет на Руси другого города, где столько русской крови пролито. Ноне молодые забывать о том стали. Придет время – спомянут.
   – Вот то и дивно, – заметил Боброк. – Сколько одной родни у Ольга татарами выбито, а он с ними якшается.
   – А может, он ждет своего часу? – спросила княгиня.
   – Князь не старица, Овдотья Дмитриевна, – ответил ей Владимир Серпуховской, – он не ждать, а ковать свой час должен. Вот как мы куем с братом.
   И Дмитрий погладил руку брата:
   – Спасибо, Владимир.
   Отроки бесшумно служили им, собирали кости со стола, сменяли блюда.
   Дмитрий ел много, сосредоточенно, а пил мало. Остальные же и Евдокия Дмитриевна хлебнули меда всласть. По телу бродило блаженное тепло, и глаза веселели.
   Евдокия, нечаянно глянув в окно, воскликнула:
   – Глянь-кось!
   Улица взбухла от весенней влаги и от недавних дождей. Люди ходили по узким деревянным мосткам, настланным вблизи стен. На мостках стоял татарин Бурхан.
   Его знали все. Отец его в Суздале был баскаком, собирал хану дань. Не Суздальский князь, а баскак был хозяином в городе. Но когда Иван Калита съездил в Орду и выговорил у хана право самому собирать для Орды дань, нечего стало делать баскакам в русских городах. Баскак выехал из Суздаля.
   Суетный торговый московский быт пришелся ему по нраву. Здесь ордынские товары имели спрос. Когда баскак умер, сын его Бурхан вошел к Мамаю в любовь и прибыл в Москву присматривать за ее делами. Пятый год тут сидит, торгует и смотрит – спесивый, наглый.
   Татарин стоял на мостках, глядя на город. Тканый полосатый, как ковер, халат сверкал на солнце. Завитая пышными свитками розовая чалма поднималась над мурзой, как купол. На сапогах из зеленого сафьяна торчали задранные вверх острые носы.
   Бурхан торжественно стоял, глядя на острые верха теремов, на маковцы храмов, и, поигрывая плеткой, думал, что пора бы вместо крестов поставить мусульманские полумесяцы на остриях московских церквей.
   Народ шел и, обходя татарина, соступал с мостков в грязь, тотчас увязая в ней по щиколотку; идя по грязи, люди кланялись мордастому Бурхану. И, лишь далеко обойдя, снова вылезали на доски.
   – Ишь ты! – кивнул Дмитрий Бренку.
   – Ужо! – ответил Бренко и пошептал отроку:
   – Глянь, нет ли в гриднице Гриши Капустина. И каков?
   И отрок, словно на крыльях, кинулся по переходам вниз.
   Еще охмелевший Бренко не успел отойти от двери, как отрок уже возвратился.
   – Ну?
   – Сюда привесть, Михаил Ондреич?
   – А он где?
   – На лестнице.
   – Я сам.
   Бренко вышел и увидел детину ростом выше себя на голову, а шириною плеч вровень с шириной лестницы.
   Пригнув низколобую голову, Гриша из-под свисших русых волос глядел на боярина. Молодая борода нежно курчавилась, а усы ласково улыбались Бренку.
   – Ты, Гриша, чего там деял?
   – На медок глядел, Михаил Ондреич.
   – Прикоснулся?
   – Одну малость только…
   – А мощен ли?
   – Мощь от влаги не оскудевает.
   – Там. внизу на мостовинке Бурхан проходу мешает. Подь, пройдись.
   – А ежли я об него споткнусь, Михаил Ондреич?
   – Подь, подь!
   – Но штоб опосля обиды не было, боярин…
   – Помилуй бог!
   Бренко, вернувшись, черпнул в ковшик меду и сдул пчелиное крылышко; со дна всплыл золотистый листок хмеля, Бренко опять подул. А Дмитрий, Евдокия и захмелевшие гости приникли к окну.
   Гриша вышел со двора и вдалеке перешел улицу.
   Широко расставив руки, на тяжелых, неповоротливых ногах, не спеша, пошел он по мосткам к татарину.
   А мурзе нравилось на город глядеть, нравилось от прохожих почет иметь. Завидев Гришу, Бурхан слегка скосил на него глаз и отвернулся: не мурзе же сворачивать, уступать дорогу.
   – Нуко-ся! – сказал Гриша.
   – Чего нуко-ся? – покосился мурза.
   – Посторонись-кось.
   – Что, что?
   – Дай-кося пройтить.
   Бурхан разгневался:
   – Обезумел, холоп?
   – Чей холоп?
   И Гриша слегка посторонил татарина… Чалма развилась змеей, Бурхан опрокинулся и, перевернувшись, влип в грязь посреди дороги.
   Баскак не успел еще вспомнить подходящих русских слов, как Гриша спрыгнул к нему в грязь, вывернул плеть из Бурхановых рук, оседлал баскакову шею и потыкал мурзу всем лицом по уши в добрую дорожную грязь.
   Гриша обтряхнул колени, вспрыгнул на мостки и пошел в слободы.
   Мурза еще не выплюнул глины, залепившей рот, а уж из великокняжеского терема выбежали пристава поднимать ордынского гостя:
   – Батюшка, Бурхан Агуреевич, как же это ты обступился? Государь узнает, тужить будет!
   Но Бурхан только плевал.
   Повели гостя под руки, участливо отирали с лица грязь, норовя нажать посильнее.
   Дома Бурхан не успел халата сменить, как прибыл боярин от Дмитрия:
   – Очень справляется государь об твоем здоровье, Бурхан Агуреевич.
   И пока Бурхан думал, как ему отвечать, боярин развязал шелковый узелок и вынул витой серебряный перстень с капелькой бирюзы, зажатой завитком серебра. Голос боярина стал строг и громок:
   – Жалует тебя государь князь Дмитрий Иванович всея Руси сим жуковиньем. – И, поклонившись, ласково договорил:
   – На память.
***
   Евдокия сошла во двор глянуть, как сохнут сундуки.
   На ярком весеннем солнце были развешаны залежавшиеся в кладовой шубы, меха, тканые и парчовые платья, охабни, сарафаны; ткани, свезенные от немецких и фряжских ткачей, от византийских мастеров из Царьграда; шелка из Орды, из Ирана; меха с глухих лесных промыслов. Все было раскрыто навстречу светлому весеннему ветру. Лишь бобры проветривались в тени, чтобы не порыжели от яркого света. В воздухе остро пахло перцовыми и лавровыми листьями, которыми перестилали вещи в сундуках от моли.
   А окованные узорными скобами и кружевными железами расписные сундуки стояли среди двора, разинув алые и белые пасти.
   Евдокия стояла среди разворошенных теплых своих богатств. Скворцы неистово свистели и трещали везде. Медок тихо отступал от сердца. Сыновья – Василий и Юрий – шумно играли на влажной земле, втыкали в землю палочки и метились в них из деревянных луков. Мамка поставила на земле обвязанную розовой лентой щепку:
   – Нуко-сь, князюшко, стрели татар Бурхана!
   Евдокия резко обернулась к ней:
   – Чего надумала? – И взглянула так, что мамка стремительно выхватила из-под стрелы щепку и скрыла в сарафан.
   – Ой, нету ее. И не было!
   Трехлетний Юрий завизжал. Евдокия ласково вдавила в свои колени его мордочку. Юрий на три года отставал от брата, но тянулся, не желая ни в чем ему уступать. И не хуже Василия попадал в цель. Он был в отца – черен и смугл.
   "В батю!" – думала мать, прижимая Юрия.
   В это время Евдокия узнала, что из монастыря заехала к княгине жена князя Боброка, Анна. А тут еще пришла во двор жена Бренка: боярыне было любопытно глянуть на великокняжеское добро.
   – Сушишь, Евдокия княж Дмитриевна?
   – На то и весна.
   Бренкова медленно опустила глаза:
   – Только ли на то, не знаю.
   – А что ж еще?
   – Не одна рухлядь залеживается, а ведь и бабы тоже.
   Евдокия засмеялась:
   – Ну, твой Михайло Ондреич залежаться не даст.
   – А мне русые не по душе. Размазываются, как тесто!
   – Пойдем наверх. Там княгиня Анна: за мужем заехала.
   Она пошла впереди гостьи, круглоплечая, плотная, упруго ступая вверх по дубовой лестнице.
   – У меня эту зиму меды удались. Отведай.
   Запыхавшаяся боярыня едва успела сказать, как и у нее хорошо настоялся мед:
   – На укропе. Духовито, крепко.
   – А варила?
   – Варила, варила…
   Крепко и ароматно пахло в палатах древесной смолой, травами, корешками, развешанными по углам, растыканными позади икон.
   Женщины разговаривали. У Бренковой новостей было много, но строгая лицом Анна неодобрительно косилась на нее.
   Евдокия подозвала девушку:
   – Там скоморохов нет ли?
   Анна перебила ее:
   – Нет, Овдотьюшка, мне время домой.
   – Да князь Дмитрий Михайлович наверху спит. Обожди, как встанет.
   А девушка радостно говорила:
   – С утра трое ростовских внизу сидят. Да Тимоша коломенский с медведем на дворе стоит.
   – Удумала! Медведя сюда весть! Песельников покличь.
   Песельники вошли, поигрывая и напевая еще на лестнице. Принялись низко кланяться:
   – Матушке княгине Евдокие Митриевной. Дай тебе бог здравствовать и красоваться, многие лета с красным солнушком миловаться! Заводи, Олеша, переладец!
   Они гудели, приплясывали. Беспечная песня плясала вместе с ними, лапотки поскрипывали. Девушки, толпясь в дверях, пересмеивались, переталкивались локотками.
   Старший из скоморохов, все еще разводя руками, остановился среди горницы и запел:

 
Славны богатыри во Киеви,
Славны звоны в Москве-городе,
Сладки поцелуи коломенские,
Широки подолы рязанские,
Лубяные сарафаны во Суждали,
Люто любы любки белевские,
Белопузы вдовки литовские…

 
   Вдруг осекся и принялся низко кланяться, а за ним и остальные: в дверях стоял князь Боброк, еще румяный от сна.
   – А побывальщины петь горазд? – спросил князь старшого.
   – Пою, господине.
   – Перейми новую. Писцы те скажут. Она ими списана.
   Старший кинулся было к дверям, писцам внимать, но Боброк остановил:
   – Нет, уж вы сперва княгинь потешьте.
   И скоморохи снова загудели в дудки, задвигались.
   Когда песни смолкли и женщины ушли к вечерне, скоморохи сели внизу на широкой скамье и писец внятно принялся читать им слова побывальщины:

 
Пред собой ты дверь пятой распахивай,
С головы шелома ты не сбрасывай.

 
   Старший, грозя пальцем, перебивал писца:
   – Погодь, погодь! Как тут, значит? Это татарин посылает ко Владимиру посла и наказывает…
   – Пред собой ты дверь пятой распахивай…
   – Уразумел. Не кланяйся, дескать, русскому князю. Понимай об себе.
   И писец волновался, боясь ошибиться, боясь, что певец поймет его неправильно.
   А когда по песне завязался бой, писец начал подозрительно переспрашивать певца:
   – Разумеешь? Надобно петь так, чтоб от татар пух летел.
   – Вроде как Бурхана нонече…
   – Тсс… – покосился писец, – об этом только Бурхан знает. Никто не видал, никто не слыхал.
   – А слух как удержишь? – спросил младший.
   – А слух пущай себе идет. Туда ему и дорога.
   Когда вся побывальщина перешла с бумаги на память, старший ее запел.
   Старинный лад ожил, наполнился новым смыслом, и певец взволновался: впервые, хоть в песне, он бил татар.
   И он понес ее на многолюдный город Москву.
   А Боброк стоял позади Дмитрия в церкви Спасского монастыря и, слушая вечерню, что-то шептал свое, не похожее на мирный поток молитв.



Глава 4


КРЕМЛЬ


   Ставили башню скоро. Скоро умели тогда строить. Деревянные церкви оттого и назывались обыденными, что ставили их, отделывали и освящали обыденкой, дружно, в один день. Таковы были русские плотники. Каменную Михайловскую церковь в Москве сложили за один год и считали время это долгим; монастырскую Михайловскую церковь в Чудове тоже сложили в один год. Таковы были русские каменщики. Но бог имел время ждать, а враги могли и не пождать окончания московских стен, посему башню положено было соорудить в течение ста дней.
   Возле стены, напротив тайника, сколотили деревянный вертеп и разместили там на жилье каменщиков. Тесно было и темно. Потолка едва не касались теменем, а Кирилл и касался. Окна прорубать почли излишним: "Не хоромы, чать, а людская!"
   Дверь держали открытой, чтоб вонь спускать. Кормили скудно – либо Москва бережлива, либо дворский боярин скареден.
   Но Алис не видел ни мрака, ни грязи, ни худосочия своей дружины, ни сурового вида Кириллова. Он вознесся наверх кладки и вместе с ней восходил к хмурому московскому небу.