Сказывают, закричал тут Батыга: "Мертвые рязанцы поднялись, нас настигают!.." И страх напал на татар. И полегло их множество. А когда обессилели мы и избиены были, взяли нас пятерых, кровью изошедших, привели пред Батыгу. "Кто вы?" – спрашивает. "Рязанцы мы, – говорим. – Послала нас Рязань-город проводить тебя, как русские всегда иноплеменников от себя провожают: стрелами и копьями…" И повелел нам Батыга с честью похоронить Коловрата, а нас с собой до Коломны вез. В коломенском бою, сказывал тебе, мы от него утекли.
   – Полтора века, отче, тому бою. Как можешь помнить? Может, слыхал от кого али возмечтал о том?
   – Запамятовал, княже. Не упомню. А и допрежь Коловратова полка в походы хаживал. Я роду рязанского, но не токмо под рязанскими князьями бился. Первый раз бился, когда Батыга на Калку пришел. Я у князя Данилы в полку был. Первый тогда раз русские татар узрели: квелы, невидны они.
   Понадеялись князья каждый на себя, вразброд в битву пошли, а иные в отдалении своего часу ждали. Ой, много тел крестьянских полегло. Начали мы поганых рубить, разрубим пополам с темени до пупа, глядь – из одного рассеченного двое здравых встают, чем более их сечем, тем многочисленнее становятся. Плечи наши заныли, мечи иступились, руки обессилели, а они множатся и наступают. Осталось в памяти то побоище и клич наш горький, как скликать стало некого. Велики были плач и страх, и крепкая обида, и отмщенье за ту обиду на тебе, княже Дмитрий Иванович! На тебе!
   Он поднял свой посох и запрокинул голову, чтоб видеть из-под воспаленных гнойных век.
   – Тягостен хомут нам! Обида и неволя к земле гнут. Возьми посох мой, еже копий недостанет!
   – Сколько тебе лет, старче?
   – Я считаю овец твоих. О том спроси. А возрасту счет бог ведет.
   И князь просил пастуха отведать яств своих.
   Старика взяли под руки, подвели к коврам и пододвинули к нему солило, полное сладкой рыбы, благоуханной от приправ. – Как же рекут имя твое, отче?
   – Иваном по крещению.
   – Отведай, отче Иване.
   Старец рассказывал:
   – Намедни, княже, твоя овца объягнилась четырьмя ягнятами. Благая примета. Будет тебе, Дмитрий Иванович, прибыль в сей год: богачеству ли твоему прирост, семейству ли, славе ли твоей, не ведаю. Но будет.
   Дмитрий, уже не внимая его словам, думал о глубине обиды, о посохе, готовом в бой, о словах старика. Схожие слова твердили бояре; эти слова завещал отец, томясь на смертном ложе; их ему дядя Симеон завещал; их ему повторяла мать, но теперь возле мирного стада, в молчаливом лесу, они прогремели, как труба, зовущая к бою: родина изнемогает, родная земля попрана, к отмщению призывает она народ. Он – великий князь – собирает уже под собой князей, а все еще кланяется Мамаю, голову свою покрывает Мамаевой шапкой. Шапку ту от Мамая получил взамен своей, когда по ордынскому обычаю на пиру побратались они с Мамаем меной шапок. Бережно положенную возле, Дмитрий пнул ее ногой, как собаку.
   Все заметили сдвинувшиеся Дмитриевы брови, скосившийся рот. Быстро он оторвал руку от кинжала и провел ладонями по раскрасневшемуся лицу. Он стал бледен, но улыбался.
   – Выпьем за старшего из нас. Во здравие твое, отче Иване!
   – Я, княже, единую лишь воду пью.
   И тотчас подали ему воду в позолоченной чашке.
   – Здрав буди, Дмитрий Иванович. Премного милостив ко мне, господине.
   Когда все разлеглись по коврам и мураве на полуденный покой, Дмитрий, Владимир Серпуховской и Боброк отошли от стана к воде. Старец следовал за ними в отдалении.
   Румяногрудая птичка – ольшанка, попискивая, порхала по кустарнику; может быть, опасалась за недалекое гнездо, затевала отвлечь людей от птенцов в сторону. Малая птица, а и та свое гнездо бережет.
   Вышли на открытое место. И увидели: в небе металась темная стая.
   Высоко-высоко парил вырвавшийся у охоты сокол. Пока охотники яствовали, сокол, видно, обидел скворца, и теперь десятки, тьмы скворцов кинулись на него, и сокол тщетно от них отбивался. Вниз, крутясь, летели соколиные перья. Маленькие птицы ощипывали в небе могучего хищника; кидались на его крылья, на темя. Свист и сверест стоял в небе, доколе сокол не покатился с высот в лес; скворцы ринулись за ним.
   Владимир гневно обернулся:
   – Что ж сокольничий смотрел? Кто упустил сокола?
   – Постой, Владимир Ондреич, – остановил Боброк. – Это нам небесное знамение. Сильна Орда, с Батыевых лет она бьет нас поодиночке. А вместе, стаей, не уподобимся ли мы пернатому воинству? Найдется ли тогда сила, супротивная нам? Вот к чему сие знамение! И стоит оно дороже всех наших соколов. – Народ единомыслен в сем, – ответил Дмитрий. – Одни лишь князья мутят и усобятся. Усовестить их словом тщится игумен Сергий, но усовестить их мечом – дело наше. И доколе хватит дыхания моего, не выпущу меча.
   – И мы, брате, не отступим от тебя.
   – Не отступим, брате.
   Так поклялись они друг другу перед высотой сияющего июльского неба, под клики встревоженных птиц, над вечным струением лесного ручья.
   Топот коня, то пропадающий во мхах, то возникающий, приближаясь, привлек их. Они не дошли еще до больших елей, где под сенью ветвей ждали их постели на булгарских коврах. Воин мчался прямо сюда, конь пронесся, задев копытами одеяла. Воин пригнулся, проскакивая нависшие ветви. Он осадил коня, горячего и почернелого от пота. Пытаясь спрыгнуть, гонец зацепил ступней стремя, и нога застряла в ремнях. Так, уцепившись за седло, повиснув, он изложил весть:
   – Татары сожгли Нижний. Князь ушел за Оку. Волость вытоптали. Теперь, сказывают, сошлись с превеликим войском со степи и пошли на нас, господине.
   – А жители? – спросил Дмитрий.
   – Бежали за Волгу.
   – Сам Мамай с войском? – спросил Боброк.
   – Нет Мамая при войске. Бегич ведет.
   Дмитрий, побледнев и прикусив губы, обернулся к Боброку:
   – Приспело время!
   И побежал к постелям, где под присмотром отроков лежала княжеская одежда.
   – Боброк! Время надо выгадать. Не робеть, скликать всех немедля!
   Владимир крикнул подбежавшему воину:
   – Прикажи седлать! Охота пущай за нами ворочается.
   Дмитрий поднимал спутников:
   – Тарусский, Белозерский, Бренко! Вставайте! Скачем на Москву!
   – Что ты, княже?
   – Татары сожгли Нижний.
   – А князь Дмитрий Константинович? – спросил Тарусский.
   – Жив мой тестюшка, – отмахнулся Дмитрий. – В заокские леса утек! – И кинулся к коню, которого вели из-под лесной прохлады.
   Дмитрий поскакал, не щадя ни коня, ни плети. Ветви хлестали по плечам. Незастегнутая ферязь развевалась позади; спутники едва поспевали за ним. Он кричал, не оборачиваясь, Боброку:
   – Довольно кланяться! Настало время биться! Откланялись!
   Позади, отстав, возвращалась на Москву охота. Последние всадники скрылись в деревьях. Еще чадили угли покинутых костров. Среди поляны одиноко стоял ветхий пастырь. И посох, коего здесь не приравняли к копью, дрожал в руках, еще жаждущих битвы.



Глава 6


ГОНЕЦ


   Скачет лесом гонец из Москвы в Троицу.
   Как медведица шерстью, Русь густо заросла лесами. Леса стояли сырые, дремучие, из края в край по всей Русской земле.
   Земля была влажной, реки полноводны и обильны рыбой, дороги непроходимы; не дороги – тропы. Коннику те дороги гожи, пешему – хороши, но колесам неодолимы: и в ведрое-то лето вязли колеса в колеях, а задождит – не вылезешь. Но дорога, как палка о двух концах: тяжела лесная колея русскому колесу, а вражьему степному сброду и совсем нету в лесу проходу.
   Дремучий лес высился плотной стеной, живой городьбой вокруг московских земель.
   В темных глухих лесах много таилось зверья и всякой дичины – вепри и лоси, олени, козули и рыси, медведи и волки, белки и лисы, барсуки и бобры, куницы и зайцы. Казалось, что диковинные неодолимые звери и лихая языческая нечисть таятся в дебрях. И беглый человек в лесу ютился, и озорные шайки уходили в лес.
   Кто зверя боялся, тот сквозь леса шел днем – днем зверь спит, днем зверь опасается человека.
   Кто человека опасался, тот ночью шел – человеку от человека укрыться легче во тьме.
   По тем дорогам и версты считали. Далек был от Москвы город Можай; темным-темны леса разрослись по можайской дороге, а Москвой-рекой путь извилист; Серпухов считали ближе: серпуховской путь понаезженней, посветлей.
   И до Троицы не всяк добрести мог: топи, мхи, вековечная заросль, бурелом. Там видимо-невидимо лютого зверья, а местами из земли дым струится – кто-то, видно, свою жизнь пасет. Из-под дубовых замшелых корней текут родники там. И крик в том лесу не откатывается вдаль, а возвращается вспять.
   В том глухом лесу поселился Сергий, разоренного ростовского боярина сын, Радонежа-города житель. Ушел от родителей в те леса, выбрал высокое место над водой, на горе Маковце, срубил себе незавидную хороминку захотел обрести тишину. Бортничал ли, рыбу ль ловил, питался ли корнем и орехом, но жил. Лазоревый дым растекался по тишине лесной, а молва о Сергии – по окрестным городам. Не одному ему недоставало в городе спокойствия. Начали к нему стекаться люди, просили пристанища, селились рядом. Каждый своей достачей жил. Сообща поставили церковушку во имя Троицы. А помалу из затхлых землянок в изрядные срубы перешли. Нищее было житье, пока Московский князь про ту обитель сведал. А сведавши, помог. Всея Руси митрополит Алексей уразумел Сергия: бескорыстен, но в замыслах упорен, в писании начитан, но гордыни чужд.
   Паче же того оценил митрополит Сергия по единомыслию: сильны у русского народа враги. Татары – с востока, Литва – с заката, свеи – с полуночи – всяк норовит оторвать от Руси клок, иные же и сердце норовят нечистой рукой из Руси вырвать. А князья усобятся, Руси не блюдут, только о своем добытке пекутся. Не разумеют, что добыток князя от народа течет.
   Калита покойник мудр был – понял. На верный путь стал – обиженных привечал, разоренных княжеств жителей жаловал, пограбленным купцам льготы давал. И текли в Москву к Калите, к Симеону, к Ивану, как и к нынешнему Дмитрию, бояре с дружинами, и дети боярские, и житые люди, и беломестцы, и черные люди, смерды. И каждому московские князья на первое время давали свободу от поборов, заказывали подручным князьям, воеводам, наместникам и волостелям не забижать новосельцев. Слово митрополита всея Руси на всю страну звучало, но надобны и митрополиту сметливые люди – слово разносить, порядок держать. Потому единомыслие и сблизило константинопольского поставленника Алексея, святителя, владыку православных душ, и смиренного игумена Сергия. А расположение Алексея привело Сергия и в Дмитриев терем. Дмитрий увидел в Сергии кроткого льва с булатными когтями, тихим голосом, но твердым взглядом. И лев хотел быть ручным у Дмитрия. А через Алексея да Сергия и церковь становилась ручной. Недаром Калита долго добивался и добился, чтобы всероссийский митрополит покинул Владимир-город – исконную после Киева обитель митрополитов – поселился в Москве. Дорого это стоило деду, зато внук стоял теперь рядом с владыкой церкви. Алексей в эту зиму умер.
   Константинопольский патриарх сговаривался с Дмитрием о новом святителе.
   Сергия хотел поставить на свое место Алексей. Но Сергий отказался.
   Упрашивали, убеждали – отказался. Остался игуменом в деревянном маленьком Троицком монастыре, в топи, в лесных дебрях. А мог бы теперь сидеть в гостях у патриарха, взирать на теплое море, на Олегов щит над вратами Царьграда.
   Скачет лесом гонец.
   Скачут лесами гонцы из Москвы во многие грады и веси, к подручным князьям, к боярам, в села – поднимать Русь. Где-то в степном далеке идут на страну татары. Где-то за синью лесов ржут их степные кони, дымится курево под копытами басурманской конницы, каждый шаг приближает их. Они надвигаются, звеня клинками, напевая поганые песни, неся смерть.
   Неотвратимое, непобедимое войско.
   Скачет лесом гонец.
   Малые ручьи перескакивает. Реки вплавь переплывает. Под нависшими ветками кланяется гонец. По высоким борам скачет, хлещет коня, торопит.
   Раз остановился: коня кормил. Другой раз останавливался: вздремнул сам. Но дремота в лесу в глаз не идет: конь захрапит – вскочишь: хорошо, коли зверя чует, от зверя оборонишься, а ежели человека чует, слушай!
   Страшнее зверя – человек в лесу.
   Лежит гонец, дремлет, а повод на руке намотан, нож под рукой: за голенище всунут; меч – при бедре, кинжал – на поясе. А все ж боязно: лес дремуч, глух, крик в нем вспять возвращается, да никто и не откликнется на крик.
   Конь копытом ударил, а уж гонец на ногах: неужели ж встречный кто на коне пробирается? Слушает: ветка вдали хрустнула, то добрый знак: ежели был кто, стороной обходит, сам опасается, сторонится.
   Гонец послушал, отломил хлеба, вынул из ветошки мясо, отрезал.
   А серенькая птичка на ветке свистит и приглядывается к человеку.
   Ближе соскочила. По мху скачет. Комочек серенький, а на темени черная шапочка.
   Гонец в раздумье поглядел на нее:
   "Пухлячок ты милый, скачешь от прутика к прутику, нет тебе людских горестей, ни забот, ни поспехов человеческих".
   "Ци-ци, кее-кее…"
   Вскочила на сучок, перевернулась вниз теменем, клюнула в хвою. Вдруг вспрыгнула выше:
   "Тиу-тиу-тиу…"
   "Может, и у тебя есть в гнезде детушки, малые пташечки".
   Пухлячок по мху скачет, не опасается.
   А плеть гибка в гонцовой руке. Р-раз!
   Птичка, затрепетав, запрокинулась навзничь.
   "Ловок ты, братец Семушка!" – одобрительно подумал о себе гонец.
   Закинув повод, вскочил в седло. Хлестнул коня, помчался вскачь.
   Тяжелый топот глохнул в сырой земле.
   Уже Воря-река проблескивала сквозь кустарники. Здесь, на виду у реки, гонец осмелел. Он остановил коня, не слезая с седла, огляделся. Вокруг стояла тишина. Птицы в этот полуденный час молчали. Рот высох, хотелось пить.
   Возле ручья на гнилой коряге сидел мужик. Ворот суровой рубахи был разодран, но рубаха, и порты, и обужа облегали мужика складно и, видно, были одеваны первый раз. На пальце его сверкал перстень.
   "Что за человек?" – подумал гонец. Но Воря-река текла невдалеке, а нож за голенищем наточен справно.
   – Эй, брате, поднес бы испить! – сказал гонец.
   – Не во что воды набрать. Напейся сам.
   Гонец пораздумал и тяжело слез с седла. Разминая ноги, перекинул коню через голову повод, чтоб и коня попоить. Они подошли к воде и рядом вошли в реку, гонец повыше, конь ниже по течению.
   Мужик, всклокоченный, волосатый, сурово и молча смотрел на них.
   Почудилось ему: "А може, из тех? Меня ищут?"
   Выждав, пока напьются, он спросил:
   – Далеко ль путь?
   – В Троицу.
   – На богомолье?
   Гонец обиделся: от самого князя скачет, письмо везет. Вот что значит лесной человек – не смыслит другого человека. Надо бы сразу догадаться.
   – Нет, от самого Дмитрия Ивановича, всея Руси.
   "Вона что…" – смекнул мужик.
   – Милостив, что ль, к тебе Дмитрий-то Иванович?
   Гонцу почудилось, что мужик как бы насмехается над ним. Но вдомек ли дорожному мужику над великокняжеским гонцом насмехаться!
   – Щедр, велик, многомилостив, – ответил он.
   – А что-то одежина твоя – не с княжеского ль плеча? – усмехнулся мужик.
   Верно, одежина у гонца незавидная, но оружие привозное, не малого стоит. Да и не мужику в такие дела вникать.
   – С княжеского али нет, твое дело стороннее! – прикрикнул на него гонец.
   Сомнения не оставалось: и з т е х.
   – Знатно ответил. Ты уж не в боярах ли у князя служишь? – И подумал:
   "Видно, не опознал. Я тогда шел опрятно. А может, и опознал, да таится?"
   – Стороннее твое дело, говорю. Пень ты лесной, а мыслить тщишься!
   – А ты, вижу, даже и не тщишься?
   – Не книгочей, не чернец, а воин, воину ж розмыслы в голову кидаются, головную хворь вынуждают.
   – Эна как? Сам-то московский?
   – Коренной.
   – Поди, и дом у тебя там каменный?
   – Он хоть и не каменный, а уж худей твоего навряд ли будет.
   – А у меня ни нового, ни кленового, где сижу, там и служу. У тебя, поди, и жена в Москве?
   – А как же!
   – Красавица?
   Воин смолчал.
   Мужик пододвинулся ближе.
   – Поди, есть у тебя и малые детушки?
   И не успел гонец вымолвить ответ, мужик сшиб его сильным ударом и вскочил ему на грудь.
   Рука гонца потянулась к голенищу за ножом, но колено мужика наступило на руку пониже локтя.
   Воин напрягся, силясь вывернуться из-под тяжкого тела, шуйцей пытался сорвать с горла руки, но, прежде чем сорвал их, дыхание захватило и тьма застлала лесную мглу.
   Когда тело перестало содрогаться, Кирилл привстал. Все теперь принадлежало ему: кинжал, нож, меч, конь, панцирь, шелом, за седлом топор. А еще утром он пробирался лесом, не предвидя пути, "не на пользу себе думаша".
   Теперь он справлен, как воин. И коня гонцу дали отборного: "чтоб добре поспешал".
   Кирилл отвел коня за деревья. Вернулся и потащил туда воина: в стороне от пути можно спокойнее разобраться.
   Много оказалось добра. Жалко, что еда была почата, но и осталось достаточно. В ладонке на груди нашлось и письмо.
   Когда три дня назад он вывернулся из-под воинского клинка и проскочил под брюхом коня, сгоряча он думал лишь об одном: дальше, дальше, дальше!
   Корневища подвертывались под ноги, сучья царапали лицо, хвоя встревала в волосы. Путь к Троице ведом был ему, неведомо было лишь, как объявиться там. Примут за беглого раба, спустят в монастырские погреба, доколе хозяин не сыщется, а не сыщется – в монастырского раба обратят, это же горше смерти. Голод морил его, и все не знал, куда двинуться. Сидел у родника, запивал водой голод. И могло б всяко случиться. Но вот наехал на него воин, и стал Кирилл воином.
   Куда ж теперь? На Москву? Но ежели опознают? В Троице воину делать нечего. Он лениво развернул письмо. Писал сам Дмитрий.
   Как теперь ненавистен Кириллу Дмитрий! Вывел из Рузы, обласкал, разгорячил на дело, а когда дело сделано, повел в темный лес… Остались там и Алис, и Ефрем-повар, и каменщики – Панкратий, Авдей, Елизар и Ахмет Букей, и черемис Лазарь, и булгарин Хузан. Одного Кирилла вынес бог, одного Кирилла осенила допрежь того мысль, что нечистое о них задумано. И подтвердились его опасения, когда Дмитрий, проходя мимо на кладке Тайницкой башни, сказал Боброку: "Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой". И как тогда опасливо и поспешно оглянулся на него Боброк.
   "Крепко задумано!" – догадался тогда Кирилл и задумался, как из этого выйти. Спрыгнуть с Кремлевских стен – значит убиться до смерти. Пробиться сквозь сторожей надежды не было.
   "Сбегу, когда выведут! – думал. – Сманю Алиса!" Но не внял словам его Алис и за это лежит нынче в ельнике, где нашел Кирилл свежий бугорок земли, – видно, рыли мечами: землю накидали не пластами, а комьями. А в помятой траве, оброненный кем-то, сверкнул золоченый перстень. Перстень не здешний. Византийский али угорский. Вставлен в него камень опал, волчий глаз.
   Кирилл читал письмо ненавистного Дмитрия:
   "Отче Сергие!
   Близится час испытания.
   Татары вступили в землю Русскую.
   Встретим их не по-прежнему. О чем бога молили и ночами на совете у святителя Алексея замышляли, близится. Оружие запасено. Люди обучены. Сшибемся во имя божие. И да будет воля его.
   Чаю слышать тебя. Прошу твоей молитвы. Благослови, отче!"
   И ниже, видно по размышлении, скорописью подписано:
   «Ведь Русь оборонять встали! Не прежние походы, когда усобицами меч потупляли, отче!»
   "Не Дмитрию – сие Москве надобно!" – подумал Кирилл.
   Он пошел к коню, вынул из седельного мешка снедь, поел. Стало на душе спокойнее. Принялся облачаться. Кое-что оказалось не по росту – узковато чуть. Но и то добро: стал стройнее, моложе. Вооружение словно стряхнуло с него сонь, одурь – шаг окреп, даже взгляд изменился; волосы мешали, и он, сколь мог, подсунул их под шелом.
   Остатное скрыл подальше в кустах. Мясо в зубах навязло, и, колупая его оттуда, он перешагнул через распластанного гонца. Осмотрелся, прислушался: мирно посвистывали птицы, встрепенувшиеся после полуденного покоя.
   Он отволок тело в овраг. Похрустывая сухими ветками, оно укатилось глубоко вниз.



Глава 7


СЕРГИЙ


   На пригорке в поредевшем лесу засветлели строения монастыря, обнесенные бревенчатой стеной. Глухо и протяжно доносилось, словно издалека, церковное пение. Пели вечерню.
   Кирилл спешился у ворот и прислушался.
   "Скоро кончат".
   Тягучий напев молитв слоился в воздухе, как ладанный дым. Так пели в этот час и в Царьграде, и в Орде у православного епископа Сарайского, и далеко на Севере, в Новгородских пятинах. Этот напев, уже слегка поиначенный на лад русских песен, родился далеко на востоке – может быть, в языческих Афинах, может, в Александрии, может, даже от египетских пирамид донесли его в этот болотный лес, – менялись слова, умирали народы, а лад гимнов тянулся сквозь века. Не молиться хотелось теперь Кириллу, а сесть в дорожную пыль, закрыть глаза и слушать эти напевы детства.
   Но воин поборол в нем сладость воспоминаний. Он ударил в кольцо ворот.
   В глазок его осмотрели. Кирилл сказал:
   – Во имя отца и сына и святого духа…
   – Аминь! – ответили ему из-за ворот и приоткрыли въезд. Сняв шелом, он ввел коня под ворота.
   Во дворе было безлюдно.
   Золотоперый петух, выкатив грудь, шел поперек лужайки.
   – От князя к игумену, – сказал Кирилл привратнику.
   – Он у вечерни. Пообожди малость, кмете[2].
   Привязав коня у прясл, Кирилл вернулся к воротам и сел на скамью.
   Одинокий колокол под дощатой крышей звонницы ударил и повторил удар, и еще раз ударил.
   Привратник сел на другом конце скамьи:
   – Приустал, сыне?
   – Благодарение богу, отче, – не чрезмерно.
   – Не страшно ли ныне лесом?
   Кирилл подумал: "Небось у каждого это выспрашивает, а самому все одно – уходить отседа некуда".
   И спросил, показывая на петуха:
   – А курам у вас жить дозволено?
   – А от кого ж нам к пасхе яйца сбирать?
   – Соблазна чернецы от того не имут ли?
   – Блуд в сердце сокрыт, а не в зрении, сыне.
   – Оно бы и так, но через зрение блуд вползает в сердце.
   Вечерня окончилась, и братия пошла из храма. Тесная и уже покосившаяся церковка, срубленная из вековых сосен, была подобна улью, откуда пчелы выбирались за взятком. Подошедший келарь, взяв от Кирилла письмо, велел чернецу вести гонца трапезовать.
   Длинные столы тянулись под низкими потолками. В трапезной стоял полумрак. Казалось, что видные сквозь раскрытую дверь деревья объяты белым пламенем. Там еще сиял летний день, а здесь уже наступили сумерки. Крепко пахло смолой, ладаном и медом. Темные, как засохшая кровь, образа стояли в углу на полке. Кто-то украсил их цветами и вербами.
   Чернецы пододвинули к гонцу ближе миску и принесли ложку, но спрашивать ни о чем не решались.
   Кирилл приглядывался к ним. Много наслышан он был о Сергиевой Троице.
   Здесь впервые обобщили имущество всей братии. Вступая сюда в братство, надлежало отдать все свое достояние в общий достаток монастыря. Многие монастыри уже откликнулись на призыв Сергия отречься от прежних правил, а было прежде в монастырях у каждого свой дом, свое хозяйство при доме.
   Каждый, сообразуясь со своим достатком, строился внутри монастырских стен и, умирая, отказывал все монастырю. Ныне же отказывали при вступлении в обитель. Человеку, кинутому в житейскую пучину без пристанища, без покрова; бродягам, странствующим из города в город; странникам, покинувшим разоренные войнами очаги; старцам, не сохранившим возле себя чад на прокормление; юношам, алчущим просвещенья, – всей окровавленной, пожженной врагами Руси – такой монастырь открыт. Шли сюда из киевских древних монастырей, из опустошенной Рязани, из Ольгердовой Литвы, из городов, из сел. Братство разрасталось, и ближних сел поселенцы уже не однажды восставали на Сергия, жалобясь князю, что вскоре захватит Троица под свою длань скудный достаток их, с превеликим трудом раскорчеванные поля, палы, пасеки и всю жизнь. Великий князь отмалчивался, одаривая обитель новыми землями, угодьями, рыбными ловами и звериными промыслами. А новые земли нуждались в новых руках. И не благодать, а топор и соху давала Троица приходящим под ее покров. И, постригая пришельцев в монашество, Сергий говорил:
   – Трудись, сыне: господь милует прилежных, ради монастырского блага усердствующих.
   И смердам, пахавшим отошедшие к монастырю земли, монахи поясняли:
   – Труд во имя монастыря яко молитва ко господу: в тую же небесную чашу падает.
   Бояре слали сюда церковную утварь, родовое оружие и драгоценные украшения для икон, отписывали монастырю деревеньки на помин своих душ. В немногие годы Троица встала со своей покачнувшейся церковушкой выше древних, почитаемых монастырей.
   Кирилл всматривался в чернецов, хлебая щи из квашеной капусты и запивая густым квасом соленую снедь.