Кремль окружал его. Жались друг к другу строения, зеленели сады и дворы. Темнел, хотя и поредел изрядно, бор, спускаясь к Боровицким воротам. Церковь Спаса стояла толстая, как дородная боярыня. Золотой маковец ее упирался в небо, словно воинский шелом. Чудов, весь деревянный, отстраивался. Великий князь Дмитрий чтил этот монастырь особо – здесь похоронили Алексея, княжеского наставника. Высился над строениями и Архангельский собор, но все вокруг было бревенчато, низменно, и Алис не мог понять красоту Кремля, хотя русские радовались ей. Он предпочел бы плоскую мощь каменных стен, восходящих одна над другой, он скупо украсил бы их, чтобы каждая складка завитка четко выступала из камня, как ящерица на песке пустынь. А есть ведь добрый камень. Он и желтоват, и розов; не единым лесом богата Москва, но и каменными залежами.
   – Ты мрачен и волосат, Кирилл. А о чем печалуешься? Строим, как в Цареграде; крепко, как из гранита. Дружина понятлива. Строим мы по своему замышлению. Чего же ты?
   – Взгляни, – строим сторожню от битв, от врага, а сами, как враги, окружены и заперты. Я хотел по Москве идти – мне сказали: "Назад!" Я хотел со стены с человеком словом перекинуться – мне велено было слезть. Я хотел в церкву пойти, на молельщиц глянуть – ан пристав злым глазом своим скосился на меч и велел в доме своем бога славить. Тяжко мне.
   – Сосредоточь свою мысль на зодчестве; думай о башне, говори с ней.
   Она растет. Нас не в рабство ввергли, но только торопят. Нельзя ввергнуть зодчего в рабство, давая ему замес и камень, давая ему право строить по своему мечтанию.
   – А я не могу мечтать под плетью и оттого скорбен теперь. Не суди меня, но скорбен я. – И шепотом добавил:
   – Скорбен вельми, но и вельми гневен.
   – Ты всю жизнь не можешь унять своего сердца. Оно тебя ведет, а его надо подчинить себе. Только тогда станешь мастером.
   – Слушаю тебя. Но мыслю инако.
   – Мыслью твоей не владею, Кирилл. А хотел бы перевернуть ее!
   – Хотел бы и я, но каждый новый камень возвращает мысль вспять: раб, раб, раб… Лучше б было сидеть в Рузе. Идя сюда, возмечтал. Лучше не мечтать совсем, нежели, возмечтав, от мечты отречься.
   Каменщиков дали Алису мало. Все они тоже были княжеские, тоже опасались Можая, старались усердием смягчить свою прежнюю жизнь.
   Вдоль Москвы-реки, на том берегу, и на плотах постоянно толпились люди: сладко смотреть, как возрастает строение, будто сам кладешь камень на камень. Иные, забредя в Москву издалека, просиживали целые дни, глядя на кладку. Иные кричали каменщикам, советовали. Но окрик сторожей сбивал их слова на лету, как влет пронзает стрела птицу.
   – Эй, лапоть! Держи язык за зубами!
   – Легко сказать "держи", ан у слова-то хвоста нету. Ан оно вить не воробей – вылетит, не пымаешь.
   – Но-но!
   – А чего это молчать?
   – А то, что слово – солома, загорится – не зальешь.
   – Да ведь стрельня ж не соломляная!
   – Но-но! Сказано: держи язык!
   – А он у меня слизкой, поди подяржи!
   – Эй ты, якаль окской, говори да помалкивай.
   – Нам язык господом не для молчания даден.
   – Ишь ты, Игорий-богослов. Монах, что ли, ча?
   – А ты не рязанской ли, господин пристав?
   – Откули ча, опознал?
   – Оттули ча, што ты – чакаль.
   – Ох, батюшки, со смеху помереть…
   А каменщики молчали.
   Дмитрий уезжал в волости, уезжал на охоту, возвращался, уезжал снова.
   Стены поднимались неуклонно, скоро, как было велено.
   Дмитрий пришел посмотреть постройку. С ним был Боброк. Никто не сопровождал их – люди остались за горожей, окружавшей стройку.
   – Как бог пособляет, мастер?
   – Не жалуюсь на бога, кир.
   – А каков его бог-то? – поинтересовался Дмитрий у Боброка.
   – Магомедданский. Общий с татарами.
   – Значит, кому кувы куем, того и в ковачи берем? – засмеялся Дмитрий.
   Алис не понял их разговора, но почел смех их за добрый знак. Он попросил:
   – Дружина жалобится – в город не дают сходить. Объясняю им: оттого, что торопят. Пойдете, говорю, когда отстроимся.
   – А зачем ходить? – нахмурился Дмитрий.
   – Слово как сокол – ладит на голубиц низринуться. Когда ж сидят одни соколы, некого им терзать. Слово ушей ищет, чтобы в них гнездо свить.
   – Во многоглаголании несть спасения! – ответил Дмитрий. – Творите свой труд в молчании, тем спасетеся.
   – Благодарю, кир Дмитрий Иванович! – поклонился Алис.
   Идя дальше, сопровождаемый Боброком и Алисом, Дмитрий прошел близко от отшатнувшегося и поникшего в поклоне Кирилла.
   – Многоволос, яко зверь лесной! – сказал Дмитрий.
   Боброк замялся, не зная, переводить ли и теперь княжеское слово на греческий. Он промолчал, а Дмитрий обернулся к Боброку:
   – Благодарствую тебя, Дмитрий Михайлович! Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой.
   – Каменная немота, княже! – засмеялся Боброк, недоверчиво оглянувшись на Кирилла; но тот продолжал стоять, поникнув в поклоне.
   Дмитрий молча вглядывался в крепление стен. Вникал, в меру ли прокален, не крошится ли кирпич. Было такое в Коломне – строили, строили каменную церковь во имя Покрова Богородицы, а едва каменщики успели с лесов сойти, как стены обрушились. Кирпич в нижних рядах не выдержал тяжести и пополз, как сырой песок.
   С высоты башни Дмитрий оглядел Москву. Все Заречье тонуло в садах. Из зелени кое-где высились кровли теремов. Изредка поднимались чешуйчатые маковицы церквей. Слева сиял позолоченный верх Параскевы Пятницы. Это рязанский купец Игнат Титов поставил в благодарность Москве за приют.
   Сбежал в Москву: неспокойно купцам на Рязани, того и гляди, татары нагрянут на рундуки. Со всем имуществом, с людьми сюда приехал. Богатые жильцы Москве не помеха. Да и бедного человека Москва привечает: пусть поселяются, новый человек – новый данник. А земли без людей дани в казну не вносят. Тем и богатеет Москва, что людьми расширяется. Иные князья завидовали Дмитрию:
   – Ты, князь, привораживаешь. Али Боброк за тебя.
   Чтут Боброка за волшебника, потому что много учен и многое видел.
   "С людьми надо быть ласковым, и люди к тебе придут. Лучше на гривне полушку простить, чем, полушку добывая, человека упустить, а с ним вместе и гривну".
   Дмитрий прочно помнит заветы своих дедов. Он посмотрел на Кремль. У отца Кремль был весь деревянный, местами лес даже крошился. Спасибо пожару – спалил все стены, как короб берестяной. Тогда и надумали больше деревянных стен не ставить. Высокие стены возвели. Кое-где в два, а то и в три ряда, стена над стеной, как сосновая шишка. Ров углубили, дно все вычистили. В иных городах кремли круглые поставлены либо многоугольные, а Московский сложили о четырех углах. Но вышел не ларцем четырехгранным, а как бы стременем, а лучше сказать – топором. И лезвие топора обращено к западу, а на татар – обушок.
   Строение к строению, каждое расписано, чем-нибудь изукрашено, в каждое вложена человеческая любовь к красоте, каждое обжито человеческими горестями и радостями, каждое Дмитрию ведомо, построено на его глазах, кое-где его тщанием, по его совету, по его слову. Не все так вышло, как думалось: то плотники норовили на свой лад поиначить, то каменщики вдруг замышляли по-своему повернуть; многое же выросло будто само собой красиво, а и в мыслях у князя не было такое сооружать. Теперь он сам видит – красиво: словно подарил кто-нибудь. Там церковь, не похожая ни на одну из прежних, а то вот терем странный и милый высится в тени листвы. Девушки либо боярыни – стоят на траве: хороши их яркие сарафаны на светлой зелени.
   Спустившись с башни, Дмитрий, как в тесто, сунул палец в бочку с замесом:
   – Гож ли будет сторожню держать?
   – О! Века продержит! – восхитился Алис. Многих он видывал владык на свете и императора Византии видел, но тот до ремесла каменщицкого не снизошел, пальца в замес не запускал. Можно работать для Дмитрия. Зря хмурится Кирилл.
   Дмитрию принесли светильники, и в полыхающем, живом их свете он полез в подземелье.
   Оттуда пахнуло на него не то кошачьим калом, не то разрытой могилой.
   Сырая земля оплывала, сопротивлялась землекопам, внедрявшимся в нее, доставалось и каменщикам, сводившим над ходом своды.
   Дожди хлестали строителей, солнце пекло, ветры сушили лица. А князь торопил рыть, рыть, рыть. Теперь Дмитрий ошаривал каждую щель: добротно ли, устоит ли, выдержит ли? Можно ли почесть этот важнейший кусок княжества завершенным навеки?
   Дмитрий ушел с башни довольный. Зашел в вертеп и осмотрел еду.
   – Плоха варница. От такого вара не жди товара. Надо людей тешить, тогда и люди утешут тя.
   – Я присмотрю за тем, – обещал Боброк.
   А под башней по-прежнему, как кроты, врывались в земные глуби люди, расширяли старый ход, крепили его камнем, взамен слизкого гнилого дубового перекрытия.
   Долго рыли.
   Каждый усердие свое показал. Каждый сердце свое раскрыл.
   За три месяца кончили Тайницкую башню. Осталось только попам освятить ее.
   Дмитрий велел служить молебен торжественно. Созвали сродников княжеских, бояр, весь двор Дмитриев. И многие дальние князья приехали – не каждый день в Москве башни святят! Да уж и наслышались все о необыкновенном умении княжеских каменщиков. Молва, как ветер, – незрима глазу, но пролетает стремительно – каждого коснется, каждого взбодрит.
   Но строителей не допустили слушать молебен, и святая вода с кропила ни единой каплей не коснулась их почернелых лиц.
   Их послали в город, имени коего никто не слыхивал до того. Там обещали им полный и долгий отдых.
   Провожал их Боброк.
   Алис стоял, запрокинув голову, и смотрел, как над завершенной башней поднимали кованного из железа позолоченного льва.
   Боброк неслышно остановился позади Алиса и смотрел на него. Когда зодчий обернулся и склонился в приветствии, униженно прижав к сердцу руку, Боброк спросил:
   – Ну как, доволен сооружением?
   – Лучше всего, что строил раньше. Цареграду не оставил того, что донес вам.
   – Так и надлежит рабу радеть о господине.
   – Именно так.
   – И князь велел сказать, что мастер ты добрый, что заслужил ты отдых.
   Он тебя наградит.
   Алис разогнулся, надумав сказать слова благодарствия, но встретил пристальный и недобрый взгляд Боброка. И слово умерло прежде, чем родилось: что-то страшное померещилось Алису… Но он тотчас подумал о похвале, присланной ему от князя, о милости, обещанной ему, и улыбнулся, глядя в глаза Боброку.
   Дмитрий Михайлович погладил ему плечо, снял с пальца перстень и надел его на перст Алиса:
   – А это тебе я дарю раньше дара Дмитриева.
   И снова Алис кланялся, прощаясь с милостивым, князем.
   Их вели по Москве с почестью. Конные ехали по сторонам, Москва смотрела на них, обряженных в чистые новые одежды. Им завидовали:
   – Кончили сторожню. Теперь наградят, жизнь обеспечат.
   Стража следила, чтобы народ не напирал, не теснил, не беспокоил задних. Вели по Москве неспешно, дали вдосталь наглядеться на деревянный, тесный, сырой, такой заманчивый город, на который столько смотрели, бывало, с высоты своего труда, в котором столько скопилось у каждого из них желаний и ожиданий. И, не коснувшись города, ныне они уходят прочь.
   Дороги по Руси идут реками либо лесами. Лесами пошли строители Тайницкой башни: видно, князь торопился довести их до отдыха. Темнее и глуше вставал над ними лес.
   Кирилл подумал, что дорога эта идет к Вори-реке, значит – на Троицкий монастырь.
   "Уж не монастырь ли Сергию будем строить?"
   Но воины остановились и окружили каменщиков. Кто-то вскрикнул. Кто-то из конников взмахнул клинком. Брызнула кровь.
   Кирилл, изогнувшись, проскочил под брюхом коня и ринулся в можжевель.
   Всадник, вскинув коня на дыбы, круто повернулся следом за ним. Пешему в лесу бежать легче. Конного всякий сук задевает. А чтобы спешиться, тоже срок нужен.
   Великий князь Московский не хотел, чтобы враг распознал о тайнах Тайницкой башни, и, чтобы и впредь тайна сия не стала явной, положил своих мастеров во мхах лесных на вечные времена.



Глава 5


СЕТУНЬ


   Выехали в светлое утро, на заре, чтоб прежде зноя достичь лесов. Завершение башни праздновали большой охотой. Рано выехали, а город уже встал – прослышал: "Дмитрий на утеху сбирается!"
   Кто в церковь шел, кто за припасами на Торжок.
   Москва стояла свежая в том году, вся заново отстроенная после большого пожара. Ныне старые срубы – в диковину, а новые построены многообразно. Не то Рязань али Нижний Новгород и даже не Переяславль-Залесский. Те и из пепелища встают прежними: там житие многовековое, коренное, строение единообразное; там в городах и селах блюдется обычай дедовский – строят дом по дому, венец по венцу, по-дедовскому.
   А Москва встала на перепутье. Народ ее прибывает с востока, а убывает к северу; с запада едут на полудень, с Варяжского моря к морю Хвалынскому, а от Сурожских берегов к Беломорью. Иные проедут, а иные и остановятся: видят – град пуст, спален и выморочен, люди нужны. Оседают псковичи; селятся новгородцы; бегут сюда рязанские купцы, от татар подалее; греческие мастера прибывают со своими затеями; генуэзцы ищут у князя чести; литовцы просят пристанища, дабы веру от Ольгердова латынства упасти; киевляне со своими домочадцами перебираются от оскудения отчих мест. Разнолико московское население, и каждому сладостно в доме своем подобие родного гнезда иметь.
   Так возрастают на пепле дома: то приземистые, толстостенные, коренастые, то высокие, светлые, расписные, а то встретятся и такие, что подобны башням – узкие и островерхие. Иные дома тыном огорожены, другие, просты, доступны всякому и гостеприимны. И сердцу радостно: после каждой беды Москва восстает снова, но обширнее и краше. Ни огонь, ни мор, ни иноплеменный меч посечь и пожечь ее не может и не истребит никогда, доколе будет русская речь объединять многоязыкую Русь. И слово-то "Москва" значит медведица, – одолей-ко ее поди.
   Дмитрий едет на пегом коне. Не по обычаю, – на белом бы ехать князю, да резв пегий конь. А на охоте резвость – первая нужда.
   Шапка на Дмитрии, опушенная голубой лисой, выткана в Орде, Мамаевых баб рукоделье. Шапка та округляет лицо, оставляет весь лик открытым и на быстром ходу коня с головы не спадает.
   И сшитый искусным мастером кафтан прост не по-великокняжески, а ткань драгоценная, фряжская. И мудрено понять, где на Дмитрии сверкает золото, а сверкает! – кольца ли, перстни ли на перстах, пояс ли, порты ли расшиты.
   Ехать тесно: не дюже широки улицы. Едут по двое, мало кто по трое.
   Поезд охотничий, как пояс, растянулся.
   Едет худощавый да широкобородый Серпуховской князь Владимир Андреевич. Его одежда побогаче справлена; конь весь камкой покрыт, аж масти не видно.
   А того богаче Дмитрий Боброк. Седина уж в бороду ударила, а видать воина: ладно на коне сидит! Не едет – пляшет над людьми московскими. Ведь если бы с него драгоценные уборы совлечь, страшно было бы на него глянуть – все тело в боях истыкано, многие раны так и не заживают. И чье только железо об него не звякало – и татарское, и литовское, и булгарское, и нижегородское, и черемисское, и не перечесть всех, а он по всем прошел, видно, не писано ему порубленным быть, да и благодарение за то богу: хоть и Серпуховскому князю служит, а стоит за Москву. Такого богатыря в прежние б досельные годы в песнях славили, как Илью Муромца, как Добрыню бы славили, аще не токмо мечом, а и умом горазд. Да и властен: на Дмитриевой сестре женат.
   Не то Бренко. Этого всякий ведает: к Дмитрию близок. На коне, как на бревне, сидит – крепко, не смахнешь, не сдвинешь, а весь пригнулся, поник.
   Но у князя в чести, ближний советник, неразлучник. Да и пышность его нескладна, дорогое все на нем, а будто с чужого плеча, будто Дмитриево донашивает. А вельми пытлив: ходит везде смотреть – обряд ли народом какой справляется, церковная ли служба на освящении храма, так ли гулянье какое – везде поспеет.
   Тарусский князь едет, на грача похож. Сам черняв и одет черно, не цветасто, не радостно. Туча хмурая, а не князь светлый. И конь под ним вороной, одна звезда во лбу белая, да и на ту синие бахромы с оголовья спущены. И одежда блистает у князя серебром, а не золотом. Нешто нет средств у тарусян своего князя срядить по достоинству? Книжен, учен, многоязычен, а наряда русского не разумеет.
   "Мнихом бы, чернецом бы тебе, схимником бы, – справный бы игумен вышел!"
   То ли дело молодой Иван Белозерский едет! Светел и одеждой, и ликом, и оружием, и с Дмитрием, как брат, схож. И ланиты, как утреннее солнце сквозь белый туман, разгораются, ежели девичий взгляд переймут. А девкам на других и смотреть не любо, коли этот здесь. Не велик конек у него, а прыток – головкой помахивает, удила перегрызть норовит. Такому детине мелковат конь.
   Не весьма на охотников надивуешься – каждому надо почесть воздать, поклониться поясно. Поднять глаза – за дерзость почтут.
   Низко кланяется Москва охоте Дмитриевой, что самому великому князю, что последнему псарю: вон и у пса ошейник позолоченный, стало быть, пес тот богатее иного купца, а купцу ж почесть воздается!
   Едут – и дивуется ими Москва, и досадно, если свой боярин хуже серпуховского, тарусского или еще какого одет. А пересудов будет полная калита: не каждый день да и не всякий год такое случается. То проедут, не поспеешь взглянуть, а с чужих слов – не со своих глаз разуметь! А то и увидишь, да не разглядишь.
   Сей раз не столь людно на улицах – всех видать. Зрелищен сей год – по зиме Алексеевы похороны глядели. Да там толкучно было, не пробиться. Сам цареградский митрополит погребал, одних епископов со всех городов сколь понаехало! Звон по всей Руси тоскливый стоял. А тут – иное.
   Едет Дмитрий через весь свой город. Мимо садов, где зелень густа и тяжела от росы. Мимо стен, забрызганных внизу грязью, но еще слезящихся смолой, еще розоватых, а не серых, как было на Москве до пожара. Куда ни глянь – рубят плотницкие топоры; готовые срубы стоят ждут, чтоб на место сдвинули. Щепа подворачивается под копыта, глушит конскую поступь. Вон, видно, клин заколачивают: двое обухами по дубовому срубу молотят, а хозяйка внизу щепу собирает, новую печь надумала испробовать. Девушка за тыном поет – не время бы: в церкви служба не отошла, да и незачем в этакую рань петь, жалостливое сердце народу высказывать. А голос люб:

 
У колодезя холодного,
У студеного ключа гремучего
Красна девушка воду черпала,
Воду черпала, беды не чаяла.

 
   Белозерский глаз скосил – голос люб:

 
Как наехали злы татарева,
Полонили красну девушку.
Полонили, замуж выдали
За немилого татарина…

 
   Смело поет. Красоту сознает, значит. Заливается, высоко берет.
   Калитка открыта. Вот она стоит! Обернулась. Господи боже мой! Нет у нее лица!
   – Дома сего, Михаил Ондреич, не ведаешь?
   – Ведаю, – говорит Бренко. – Валуя дом. Девка та за тыном из-под Рязани взята. Ей татары смолой аль кипятком все тело изожгли. Один глаз остался. А голос – сам слыхал. От всей редкостной красоты голос лишь уцелел. Вот и поет она. Пущай поет.
   – То благо, – отозвался Дмитрий и задумался.
   Так выезжают они за посады. Сразу начинаются холмы. За Москвой-рекой курится марево. Стрекочут кузнечики в траве. Ярки крылья бабочек в чистом утреннем свете. Как в степи! Но простора нет. Острые шеломы бора высятся впереди в сивой дымке. Сено лежит еще в валах, досыхает. Кое-где уже стожат. Двое крестьян в белых длинных рубахах топчутся на верху стога, уминают, пока снизу подают охапки подвезенных копен. Кони оборачиваются и ржут. На соловой крестьянской кобылке сидит русоволосый парень. Его посадка легка и надменна, и это не понравилось Тарусскому. Насмешливо поглядывая на всадника, он говорит Боброку:
   – Инии форозе, воспад на фарь, мнят ся стратигами![1] – Хороший седок Руси надобен, у врага заклятого паче наших наездников, – отвечает Боброк, и Тарусский с сомнением передергивает плечом.
   Крестьяне скатываются с возов, со стогов, кидаются к дороге, чтоб, хоть стоя на коленях или уткнувшись в землю лицом, прослышать над собой топот Дмитриевых коней, уловить звон оружия, слово или хотя бы невнятный говор.
   Княжеские псы волочатся на цепях, высовывают языки, покрытые слюной, пока псарева плеть не свистнет над ушами.
   Задолго до полудня въехали в лес. Сперва шел вековой бор. Земля усыпана бурым игольником, иссохшей хвоей, устлана, как плесенью, глубоким мхом. Охоту окружили тишина и покой.
   – Здесь бы монастырь основать! Экой мир! – воскликнул Бренко.
   – Ладаном тут и так пахнет, а чернецам мягкая земля соблазнительна она не смиряет, а распаляет! – сказал Белозерский.
   Дмитрий неодобрительно оглянулся на него:
   – О чернецах игуменское дело пещись; наше дело – об обителях. Здесь нет воды и место гладко: не выдержать обороны на сем месте. Монастырь есть кремль господень. А хорош кремль, ежли он и нам, мирянам, сгоден.
   Затем и монастыри создаются и вера блюдется. Вникни, княже. В чернецы многие воины сходят; отпущаем в монастырь, а не в гроб.
   Подумывали здесь зной перестоять, но не нашлось ни ручья, ни родника.
   А без воды пешему стан не в стан, а конному и подавно.
   Дальше пошел смешанный лес. Стало между деревьями просвечивать.
   Раскрылось мелколесье на старом пале. Звякнул невдалеке колоколец. Собаки потянули в ту сторону морды: стадо почуяли.
   Вскоре выехали на перелесье. Поджарые овцы стояли у опушки на полдне.
   Мотая головами, перебегая от кучи в кучу, мучались от оводов. Залаяли псы.
   Запахло теплой шерстью, овечьим потом. Заблеяла ярочка, подняв длинноглазую морду. В нерешительности стоял молодой пастух в рваной шубе, накинутой на рубаху, с длинным, как змея, бичом в руке: падать ли на колени, бежать ли к гуртоправу, кинуться ли в лес от беды? Кто ж знает?
   Всякие воинства на Москву ополчаются. Эти чьи? Шарили тут в былые годы литовцы Ольгердовы, хватали овец. Как бы и с этими беды не нажить!
   – Чей скот? – крикнул Дмитрий, и голос, выросший в крепких боях, еще молодой, окладистый, рокотно прокатился по лесам, и леса долго, словно дым, пропускали его сквозь себя.
   – Великого князя Московского и всея Руси Дмитрия Ивановича!
   – А велико стадо?
   – Полторы тыщи голов. – А меня знаешь?
   – Дозволь гуртоправа кликнуть, он бывалый.
   – Зови, отроче!
   Пастушок кинулся прытко. Ближние овцы шарахнулись в глубь леса, где в сени таилась главная часть стада. И отрок тотчас исчез в ветвях, исчезли и псы, и лишь колокольчик вожака колотился и щелкал невдалеке, как птица, прихлопнутая силком.
   Прикрывая ладонью чело, высоко запрокинув голову, чтобы видеть из-под гноящихся век, опираясь на свой длинный, будто патриарший посох, мелко переступая босыми ногами, торопился к Дмитрию из лесу старец. Рубище его было серо, а борода узка, длинна и седа. Но кожа лица, обветренная ли загаром, опаленная ли старостью, темнела, как кора, как лик угодника суздальского письма, хотя подуло от него не кипарисом, а горькой вонью овчины. Шерсть и на сермяге налипла, – видно, скинул тулуп, чтоб скорей дойти. И, как бы поддерживая его, с обеих сторон, прислонясь к узким бедрам его, шли громадные густошерстые псы.
   Низко, в пояс, поклонился, силясь разглядеть супротив солнца. Но солнце било в лицо, и хилая рука старика напрасно тщилась притенить взгляд.
   – Чаю, меня кличешь?
   – А кто ты, отче?
   – Пастырь.
   – Хороша ль паствина?
   – Обильна, сыне.
   – Вода здесь близко?
   – Доброе место. Пожалуйте, бояре.
   И так же трусцой старик повел всадников в кустарники.
   Вошли между орешниками на бугорок и внизу, в овраге, в ольшанике, увидели вьющуюся струю светлой речки.
   Одиночные огромные ели шатрами нависали над мхом. Там и разостлали ковры для покоя. И прежде чем торопливые рынды успели поймать золоченое стремя, Дмитрий соскочил с седла и пошел к реке. На широком камне стал он на колени и пил пригоршнями воду, хотя рында уже стоял позади с узорным чеканным ковшом и полотенцем, перекинутым через руку.
   Гуртоправ, отпугнув посохом своих овчарок, допытывался: кто в сей дружине старшой, и кто он званием, и откуда, и как имя ему. Но ответили ему, лишь когда Дмитрий прошел на ковры под ель.
   – Сие есть Дмитрий Иванович.
   Старик оттолкнул воинов и повалился перед Дмитрием.
   – Княже! Не очима, нутром моим узреть тя должен. И не узрел! Видишь: ветх, истлел, скот пасу, – держу посох, а не копие.
   – А и копие держивал?
   – Многажды.
   – При ком же?
   – Подпослед при Иване Московском.
   – При отце моем?
   – Отцу твоему Ивану Ивановичу и дяде твоему Симеону посохом служил, а я о копье реку.
   – Значит, деду?
   – Деду, княже, деду твоему. А до того у Дюдени в полону был, влачился в басурманском стане, видел, как поганые костры возводили из городов наших: изничтожение Мурома зрел, и Суждаля, и Володимера, и Юрьева, Переяславля и Углича; Коломну и Москву зрел в бедствии и в пламени, и Можай, и Дмитров. Но под Дмитровом вынес меня господь из полона и пламени: утек.
   – Дак тому разоренью век минул. Сам ли был, слыхал от кого, может?
   – Запамятовал, княже. Но аз и допрежде того в походы ходил: на Сити-реке кровью сыт был. А прежде того, на Оке, под Коломною, от Батыги сбежал. Первый раз тогда у нечистых в полону был. В Киев мы сошли, а и Киев впусте увидели, покинут жителями, как гнездо по осени, – лишь пух да скорлупки мелкие, а сверху бурый лист. Сожженной Рязани кострище видел, когда в полку Коловрата-боярина на помощь рязанцам шел. Поздно пришли татары оттоль уж вышли, а узрели мы князей, воевод, витязей, жильцов, отроков рязанских, разбросанных на мерзлом ковыле, занесенных снегом. И сказал тут Коловрат: "Город, город Рязань! Поздно мы пришли тебя от Батыги пасти, чаяли рязанцам слезы отереть, а нет тут ни стонущего, ни плачущего, ни жен вопиющих, но вси вкупе мертвы лежат!.." Было у нас тысяча семьсот воинов с Коловратом. И кинулись мы вдогон за Батыгой и почали их бить.