Лейтенант, работая яростно легкими и выпуская из порозовевших ноздрей клубы пара, подошел ко мне и показал ладони:
– Вот! – сказал он.
Руки его были изодраны в кровь.
– Ты сейчас куда? – спросил я.
– Повезу тех двух в Пули-Хумри. Поедешь?
– Да. А оттуда – в Найбабад.
Мы сели в бронетранспортер, еще тридцать минут назад лежавший в пропасти. Двигатель не заводился, стартер визжал вхолостую. Подъехал тягач и пару раз ударил нас сзади.
– Пошла! – обрадованно крикнул водитель.
Лейтенант закрыл люк над головой, зажег синюю лампочку и полез за сухпайком.
Мир сжался до размеров БТРа.
– Нам ехать часа три. Наговоримся всласть, – сказал он, протягивая мне жестяную банку с консервированным компотом. – С Мовчаном все ясно. А как другие? Ты уговаривал их вернуться домой?
– Нет.
– Почему?
– Это их личное дело.
– Они поняли, как ты к ним относишься?
– Честно говоря, я сам этого до сих пор не понимаю.
– "Афганцы" их не любят.
– Знаю. Игорь Морозов, мой друг, воевавший здесь в начале восьмидесятых, рассказывал историю о том, как он участвовал в операции – лет восемь назад – по поимке дезертира, который при побеге из части убил двух наших солдат. По словам Морозова, тот парень живет сейчас в Штатах.
Или Канаде. Морозов сказал, что, если парень посмеет вернуться, он разыщет его и прикончит своими же руками. Невзирая на амнистию Сухарева.
– И правильно сделает, – после паузы сказал лейтенант.
А мне в тот момент на память пришла старинная славянская заповедь:
– Так что же с другими? – опять спросил лейтенант.
С другими?
XIII
XIV
– Вот! – сказал он.
Руки его были изодраны в кровь.
– Ты сейчас куда? – спросил я.
– Повезу тех двух в Пули-Хумри. Поедешь?
– Да. А оттуда – в Найбабад.
Мы сели в бронетранспортер, еще тридцать минут назад лежавший в пропасти. Двигатель не заводился, стартер визжал вхолостую. Подъехал тягач и пару раз ударил нас сзади.
– Пошла! – обрадованно крикнул водитель.
Лейтенант закрыл люк над головой, зажег синюю лампочку и полез за сухпайком.
Мир сжался до размеров БТРа.
– Нам ехать часа три. Наговоримся всласть, – сказал он, протягивая мне жестяную банку с консервированным компотом. – С Мовчаном все ясно. А как другие? Ты уговаривал их вернуться домой?
– Нет.
– Почему?
– Это их личное дело.
– Они поняли, как ты к ним относишься?
– Честно говоря, я сам этого до сих пор не понимаю.
– "Афганцы" их не любят.
– Знаю. Игорь Морозов, мой друг, воевавший здесь в начале восьмидесятых, рассказывал историю о том, как он участвовал в операции – лет восемь назад – по поимке дезертира, который при побеге из части убил двух наших солдат. По словам Морозова, тот парень живет сейчас в Штатах.
Или Канаде. Морозов сказал, что, если парень посмеет вернуться, он разыщет его и прикончит своими же руками. Невзирая на амнистию Сухарева.
– И правильно сделает, – после паузы сказал лейтенант.
А мне в тот момент на память пришла старинная славянская заповедь:
Пять лет назад я прочитал ее на кладбищенской часовне где-то под Смоленском. Я повторил заповедь вслух. Лейтенант не откликнулся: скорее всего, не расслышал – рев БТРа давил на барабанные перепонки.
В годину смуты и разврата
Не осудите, братья, брата…
– Так что же с другими? – опять спросил лейтенант.
С другими?
XIII
…Рокот бронетранспортера исчез, превратившись в урчание кондиционера. Я был одет не в военную форму – теперь на мне болтались выцветшая майка и вылинявшие от многократной стирки небесно-голубые джинсы.
Напротив за круглым столиком сидел Игорь Ковальчук.
Бычье лицо его было спокойно. Незаметней, чем чередование теней, оно меняло выражение, напоминая то древнеримского диктатора, то крестьянина-баска. Он, как и Мовчан, беспрестанно сосал сигареты. Ворочал налитыми кровью глазами. Казалось, я слышал, как она тяжело и ритмично стучит в его висках.
– Я харьковчанин, – он выдавил улыбку на пухлых губах, но тут же стер ее тыльной стороной ладони. – Родился в шестидесятом.
– Мы одногодки, – сказал я.
– Замечательно, – сказал он. – Как и все молодые люди, я имел множество увлечений, но больше всего я любил поэзию, спортивную стрельбу, историю, музыку и, конечно, девушек. Так вот, с первыми тремя увлечениями у меня не было проблем в нашем свободолюбивом обществе.
А вот за музыку и девушек мне часто доставалось – меня учили, внушали, говорили…
С девушками было сложнее всего – эта проблема доходила до скандалов и в школе, и дома. На каждом родительском собрании моим родителям говорили, что они должны удержать сына от развращения. Меня стыдили, говорили, как же мне не стыдно в такие молодые годы не ночевать дома, спать с девушками. Я взрывался и кричал: "Мне теперь 17 лет, и мне нельзя спать с девушкой, потому что я еще молодой, а когда я буду седой и старый, то все скажут: надо же, какой старый, а за бабами бегает". Весь класс смеялся, а учительница злилась, грозясь каждый день позвонить моей матери.
Итак, в 1978 году я окончил десять классов средней школы № 90 города Харькова. Получил паспорт, освоил профессию электромеханика по самолетам и пошел работать на авиационный завод. Дни летели за работой, вечера – за поэзией и стрельбой, я узнавал новых людей, переживал удачи, падения, любовь и рифмовал свои строчки. Я видел наш однообразный, инкубаторный люд, воспитанный директивами партии. Так прошли два года, и властная рука системы вклинилась в мою жизнь, разорвала однотонный цвет моего существования и направила меня в армию.
На призывном пункте нас было 160 спортивных, умеющих стрелять ребят. Я был 120-м по счету команды № 80 особого назначения.
Попрощавшись с родителями, сестрой и друзьями, весной 1980 года я покинул свой родной и любимый город, забрав с собой воспоминания, поэзию и умение стрелять.
Поезд уносил нас на юг. Мы проводили время за картами и водкой. Так прошло 12 дней утомительного путешествия, и мы оказались в Туркменистане, в одном из грязных провинциальных городишек. Там находилась часть, в расположение которой весной 1980-го я прибыл вместе со своими товарищами.
Начались тяжелые дни физической подготовки. На каждые десять новобранцев было два сержанта, которые учили нас всему, нападению, обороне, работе штыком и прикладом и, конечно же, стрельбе. Со стрельбой у меня было отлично, но вот с физической подготовкой было сложнее.
Через два с половиной месяца мы приняли присягу. Нас всех построили и объявили, что на нашу долю выпала большая честь, что партия доверяет нам выполнить наш интернациональный долг в Афганистане. Мы должны будем помочь афганскому народу удержать завоевания Апрельской революции и защитить его от кровожадной акции империализма, который вторгся на территорию дружественного нам Афганистана, ставя тем самым под угрозу наши южные рубежи.
В течение двух дней мы были расформированы. 160 человек разлетелись по земле Афгана.
Я и двенадцать моих друзей прибыли в расположение разведдесантного подразделения, позывной "Ромашка", которое находилось в 25 километрах к югу от города Мазари-Шариф…
– ...Через полтора часа мы будем в Мазарях, – ухмыльнулся лейтенант. – Чаю хочешь?
– Давай.
Он бросил мне холодную флягу.
– Пакистанская?
– Ага, – ответил он.
Лейтенант сапогом расплющил пустую банку от компота, приоткрыл люк и выбросил ее на обочину спешно уносившейся назад дороги…
...Ковальчук зачем-то расстегнул и опять застегнул ворот рубашки. Пригладил волосы на голове, защемил указательным и большим пальцем прямую переносицу, закрыл глаза.
Помолчал с минуту. Сказал:
– В расположение 7-й роты мы попали после обеда. Капитан Руденко посмотрел на нас и торжественно объявил:
"Вот, братва, теперь вы есть мясо, натуральное мясо, предназначенное для шакалов. Запомните мои слова: вы должны стать волками или умереть – одно из двух. Не нюхав крови, не можешь жить, не можешь бегать, тебя загрызут!" Потом капитан позвал старшину и приказал выдать нам оружие.
Слова ротного командира впились в мой мозг натуральными волчьими клыками. Ничего не понимая, я думал: почему он такой злой, что мы ему сделали, за что он на нас набросился?
Но уже через месяц я был хуже него.
Получив должность разведдесантника, заслужив доверие старших ребят похабными шуточками, я чувствовал, как меня засасывает огромный кровавый водоворот, в котором я теряю способность думать. Только работаю штыком и прикладом. Скоро я потерял своего друга Олега. Потом был Витя. Его голубые застывшие глаза остались шрамом на моем сердце. Его последние слова были: "Ты знаешь, Гарик, прожить мы могли бы по-другому".
Я терял контроль над собой, кричал сквозь слезы, поливая местность пулеметным огнем.
Так прошли шесть месяцев службы. Я стал, как все, – закрывал глаза павшим товарищам без дрожи в руках, курил наркотики. Кисло-сладкий запах крови уже не переворачивал мои внутренности тошнотой, при стрельбе в упор глаза не закрывались.
В январе 1981-го я понял слова ротного командира. Я превратился в заедаемого вшами матерого волка. Мне было присвоено звание ефрейтора, три месяца спустя – звание младшего сержанта и должность оператора-наводчика БРМ.
Я не знал, чего я хочу. Я был такой и не такой. За все время службы под мой пулемет не попал ни один американец. Просыпался и снова думал: почему бы властям не сказать нам всю правду? Мол, так и так, братва, нужно захватить Афган. Все ясно и понятно. Так нет, обманули нас, своих же солдат, крутят нами, как игрушками, а мы дохнем, как мухи.
По вечерам я выл с тоски, а утром смеялся.
Несколько эпизодов из жизни там стали для меня поворотными.
Дело было в полку в Мазари-Шариф. Шестая горнострелковая рота. Служили в ней три неразлучных дружка – один парень по "фамилии Панченко, второй – киевлянин, третий – с Алтая. Фамилии этих двоих не помню. Как-то раз они здорово напились браги. Захотелось им "гаша" и барана. Пошли в соседний кишлак. На дороге повстречали старика. Ну, они бухие… Словом, хрясь его по голове – аж у автомата цевье отскочило. Правда, они этого не заметили. Деда в кусты затащили и пошли дальше. Добрались до кишлака, зашли в дом. Там женщина. Начали ее насиловать, та – орать. Выскочила сестра. Молодцам не оставалось ничего другого, как заколоть тех баб. Зашли в следующий дом. Там дети. Солдаты открыли по ним огонь из АК. Всех уложили, но одному удалось скрыться. Панченко потом на суде говорил, что по пьяни не заметил пацана, потому, дескать, и не удалось его прикончить. Потом зашли в дукан. Взяли целый мешок гашиша, прихватили барана. Возвратились в часть.
Панченко обнаружил, что на автомате нет цевья, а на цевье ведь стоит номер автомата… Потопали обратно. Деда добили, чтобы не крякал. Нашли в кустах цевье. Опять вернулись.
Утром строят роту. Выходит спасшийся мальчуган. Следом за ним – ротный, замполит и особист. Парень обошел строй и указал пальцем на Славку. Панченко и Славка – словно братья-близнецы. Славка не выдержал, крикнул:
"Вон Панченко, он убивал – пускай и расплачивается!" Панченко вышел из строя. Пацан завизжал: "Она! Она в меня стрелял!"
Суд был в Пули-Хумри. Длился шесть месяцев – показательный. Потом осужденных отвезли в Термез. Перед отъездом они сказали, что будут писать письмо Брежневу, просить о помиловании. Они раскаивались лишь в том, что не прикончили парня. Пока подследственные сидели в Пули-Хумри, им ребята с полка регулярно героин и опиум передавали. Шприц достали раньше. Долбились ежедневно. На пятый месяц они закололись до чертиков – ходить не могли: их водили. На суде Панченко сказал: "Когда на операциях я по вашему приказу двадцать человек в день на тот свет отправлял, вы говорили – молодец! Отличник боевой подготовки! На Доску почета!.. А когда я жрать захотел – хорошо, надолбился я тогда, пьяным был – и пошел за бараном, потому что продовольствия не было, убил таких же людей, что и всегда убивал, но на сей раз не по вашему приказу, вы меня судить вздумали?! Суд заявил, что Панченко извергает антисоветскую пропаганду… Ротный тогда пришел к нам и сказал: "Вот видите, братва, три дурака попались. Делайте, что хотите, но не попадайтесь!"…
– ...Не верю, что ротный так сказал, – лейтенант сплюнул в люк. – Не верю, и баста!
– В рассказе Ковальчука я обнаружил достаточно логических несостыковок, – заметил я. – Однако меня интересует не столько мера правдивости этого человека, сколько его образ мышления. Конечно, и он, и Мовчан, и другие бывшие военнопленные старались оправдать свое дезертирство в моих, но, главное все-таки в своих глазах. На меня им было плевать. Они знали, что мы вряд ли еще когда-нибудь свидимся.
– Кто их разберет… – задумчиво произнес лейтенант и положил ноги на сиденье. – А сам Ковальчук считает, что он благородней Панченко?
– По-моему, нет.
Я взял флягу, гревшуюся у воздуходува, и сделал большой глоток крепкого чаю…
…Ковальчук налил в пластиковый стаканчик "Коку" и, лихо запрокинув голову, осушил его до дна. Словно стопку водки.
– Сколько раз, – сказал он, – мне самому приходилось делать то же самое. Просто-напросто Панченко попался, а другие – нет.
Ковальчук покрутил сигаретку в крепких, мозолистых пальцах с обгрызанными ногтями. Понюхал ее, закурил.
– Как-то, – вспомнил он, – у нас скопилось три битых БТРа. Начальство собралось отправить их обратно в Союз.
По этому поводу заставили нас три дня корячиться, отвинчивать днище. Туда надо было барахло засунуть, чтобы в Союзе сдать: контрабанда. Ведь никто на границе не будет дрючиться со шпангоутами, смотреть, что везут. Проверяющий подмахивает бумагу, а не хочет – его покупают.
От нас два солдата ездили в Союз, сопровождали. Чтобы они держали рот на замке, офицеры разрешили им пару недель дома поболтаться… Половину барахла солдаты унесли тогда с собой: думаешь, офицер помнит, что везет? Сколько за годы войны наркотиков и оружия в Союз было переправлено – подумать страшно…
После гашиша – крутой кайф. Правда, следом – зверский аппетит. Вот тогда-то и прешь за бараном в кишлак.
Можно хорошо отключиться, если накуришься и напьешься одновременно. Но вот чем гашиш плох: если в твоей голове застряла какая-то проблема, она начинает тебя убивать, сводить с ума. Я дурел, бесился от гашиша. Начинал опять и опять думать о войне, о том, кто же следующий в этой б… роте?!
На операцию лучше всего идти обкуренным: звереешь.
После водки или сухого спирта, разбавленного в воде, ты все свое тело чувствуешь, а после наркотика – вроде как обезболиваешь себя, вообще перестаешь что-либо чувствовать. Только вот потом приходишь и падаешь. Словно где-то внутри завод кончился. И каждая мышца болит. А на боевых – куришь и бегаешь. Куришь и бегаешь, как чумной. Гашиш глушит эмоции, сглаживает нервные срывы. А их полно. Особенно вначале.
Видишь, как приятель в кишлаке ногой дверь вышибает.
А оттуда – смуглая тощая рука с серпом. Р-р-раз по брюху: все кишки на земле. А приятель стоит, смотрит и поверить не может, что это не во сне. Ты видишь такое – тебе плевать, что и кто там в доме. Ты туда лимонку – одну, другую.
Бум-м! Крыша взлетела. Когда ты накурился, не замечаешь, что устал. Носишься козлом по горам и кишлакам без остановки.
Ковальчук достал из кармана синий платок и вытер им вспотевший лоб. Капельки пота катились от висков вниз по щекам. Правый уголок рта чуть дрожал.
– Потерял я себя там, – сказал он упавшим голосом. – Потерял… Потом еще случай был… Хотя погоди, дай стих прочитаю.
Он откинулся на спинку стула, глянул вверх, словно было там начертано что-то, невидимое мне. И начал тихим низким голосом:
– Так вот, случай был. Стихи как раз об этом. Сопровождали мы группу артистов, которые неожиданно свалились на наши головы. Мы только что провели недельную операцию в переулках Айбака и приехали в расположение, чтобы выспаться. А тут на тебе! Звонит начальник штаба и говорит:
"Слышь, ребята, тут артисты приехали выступать перед афганскими коммунистами, так надо их до Джаркундука подкинуть, да и вам интереснее с бабами проехаться". Хорошо, сделаем. Сели по машинам. Выехали на дорогу. БМП, соприкоснувшись стальными зубчатыми гусеницами с асфальтом, взревела, выбросила клубы черного дыма и набрала скорость.
"Пошел ты вон!" Водитель услышал это, обернулся и, скаля зубы, крикнул прапору: "Молодец баба! Как она тебе врезала!" Зазевавшийся водитель не сумел удержать машину. Она пошла юзом прямо на обочину дороги, где стояли ребятишки – девочка двенадцати лет и мальчик. Было ему лет семь, не больше. Мальчик выскочил из-под гусеницы, а девочка не успела. Ее широко открытые черные глаза в предсмертном крике смотрели мне в прицел, оставляя черно-белую фотографию на моем сердце. Я заорал: "Коля, вправо!"
Но было уже поздно. Левый бок машины слегка качнуло: девочку намотало на гусеницу. Я видел сквозь триплекс окровавленные куски мяса. Все еще слышал ее крик. Прапор рыпнулся к рации: "Ромашка"! "Ромашка!" В ответ заорал капитан: "Приедешь, я вам всем.., дам!" У машины номера были замазаны грязью, ее не запомнили.
Что поделаешь… Война есть война…" Повернулась и пошла петь свои дурацкие песни.
А я сидел на башне машины с Колей, курил гашиш, проклиная себя, певицу и прапорщика.
Ковальчук скрестил руки на груди и выпустил мне в лицо струю дыма.
– За два года, – сказал он, – я выполнил все приказы, которые мне давались. Потом подумал: не могу я так жить больше!!! Не могу жить в этом обмане! Господи, думал я, ведь он меня будет преследовать всю оставшуюся жизнь. Я постараюсь, конечно, залить ложь водкой. Но найти себя не смогу. Даже написать о пережитом не смогу. Ведь тогда, в восьмидесятом году, замполит говорил, что по возвращении из Афгана мы не имеем права рассказывать про войну.
Я решил уйти, когда мне оставалось всего десять дней до отъезда, когда, собственно, все бумаги и документы уже были у меня на руках. Я написал последнее письмо домой, собрал всю свою амуницию, взял оружие и ушел.
В кишлаке неподалеку меня приютили партизаны. Мы сидели и пили чай. В какой-то момент я спиной понял, что кишлак окружают наши. Меня схватили, вернули на кундузскую гауптвахту. Началось четырехмесячное следствие.
31 июля 1982 года я попытался уйти опять. Пошел в сортир, отодрал доску от стены, пролез в дыру и рванул. На этот раз я победил. Четыре долгих года провел я в повстанческом отряде. Теперь я здесь. Все.
Ковальчук сидел молча, устало опустив голову. Я ждал несколько секунд, перехватил тяжелый взгляд Ковальчука, посмотрел на него в упор: глаза – в глаза.
– А теперь, – попросил я, – попытайся объяснить мне свой уход как можно более компактно. В двух-трех предложениях.
Он глядел на меня не моргая, словно вдаль. В его черных глазах я видел два собственных отражения.
Скоро я почувствовал резь в глазах, но усилием воли продолжал удерживать веки. Мне удавалось это еще секунд пятнадцать.
– Я понял, – медленно сказал Ковальчук, – что не смогу смотреть в глаза матерям погибших в Афганистане солдат. Поэтому я ушел. И на этот раз – окончательно…
– …Интересный тип, – задумчиво произнес лейтенант. – Только вот никак не пойму, почему он не смог бы смотреть в глаза матерей. Не вижу логики.
– Я тоже.
Напротив за круглым столиком сидел Игорь Ковальчук.
Бычье лицо его было спокойно. Незаметней, чем чередование теней, оно меняло выражение, напоминая то древнеримского диктатора, то крестьянина-баска. Он, как и Мовчан, беспрестанно сосал сигареты. Ворочал налитыми кровью глазами. Казалось, я слышал, как она тяжело и ритмично стучит в его висках.
– Я харьковчанин, – он выдавил улыбку на пухлых губах, но тут же стер ее тыльной стороной ладони. – Родился в шестидесятом.
– Мы одногодки, – сказал я.
– Замечательно, – сказал он. – Как и все молодые люди, я имел множество увлечений, но больше всего я любил поэзию, спортивную стрельбу, историю, музыку и, конечно, девушек. Так вот, с первыми тремя увлечениями у меня не было проблем в нашем свободолюбивом обществе.
А вот за музыку и девушек мне часто доставалось – меня учили, внушали, говорили…
С девушками было сложнее всего – эта проблема доходила до скандалов и в школе, и дома. На каждом родительском собрании моим родителям говорили, что они должны удержать сына от развращения. Меня стыдили, говорили, как же мне не стыдно в такие молодые годы не ночевать дома, спать с девушками. Я взрывался и кричал: "Мне теперь 17 лет, и мне нельзя спать с девушкой, потому что я еще молодой, а когда я буду седой и старый, то все скажут: надо же, какой старый, а за бабами бегает". Весь класс смеялся, а учительница злилась, грозясь каждый день позвонить моей матери.
Итак, в 1978 году я окончил десять классов средней школы № 90 города Харькова. Получил паспорт, освоил профессию электромеханика по самолетам и пошел работать на авиационный завод. Дни летели за работой, вечера – за поэзией и стрельбой, я узнавал новых людей, переживал удачи, падения, любовь и рифмовал свои строчки. Я видел наш однообразный, инкубаторный люд, воспитанный директивами партии. Так прошли два года, и властная рука системы вклинилась в мою жизнь, разорвала однотонный цвет моего существования и направила меня в армию.
На призывном пункте нас было 160 спортивных, умеющих стрелять ребят. Я был 120-м по счету команды № 80 особого назначения.
Попрощавшись с родителями, сестрой и друзьями, весной 1980 года я покинул свой родной и любимый город, забрав с собой воспоминания, поэзию и умение стрелять.
Поезд уносил нас на юг. Мы проводили время за картами и водкой. Так прошло 12 дней утомительного путешествия, и мы оказались в Туркменистане, в одном из грязных провинциальных городишек. Там находилась часть, в расположение которой весной 1980-го я прибыл вместе со своими товарищами.
Начались тяжелые дни физической подготовки. На каждые десять новобранцев было два сержанта, которые учили нас всему, нападению, обороне, работе штыком и прикладом и, конечно же, стрельбе. Со стрельбой у меня было отлично, но вот с физической подготовкой было сложнее.
Через два с половиной месяца мы приняли присягу. Нас всех построили и объявили, что на нашу долю выпала большая честь, что партия доверяет нам выполнить наш интернациональный долг в Афганистане. Мы должны будем помочь афганскому народу удержать завоевания Апрельской революции и защитить его от кровожадной акции империализма, который вторгся на территорию дружественного нам Афганистана, ставя тем самым под угрозу наши южные рубежи.
В течение двух дней мы были расформированы. 160 человек разлетелись по земле Афгана.
Я и двенадцать моих друзей прибыли в расположение разведдесантного подразделения, позывной "Ромашка", которое находилось в 25 километрах к югу от города Мазари-Шариф…
– ...Через полтора часа мы будем в Мазарях, – ухмыльнулся лейтенант. – Чаю хочешь?
– Давай.
Он бросил мне холодную флягу.
– Пакистанская?
– Ага, – ответил он.
Лейтенант сапогом расплющил пустую банку от компота, приоткрыл люк и выбросил ее на обочину спешно уносившейся назад дороги…
...Ковальчук зачем-то расстегнул и опять застегнул ворот рубашки. Пригладил волосы на голове, защемил указательным и большим пальцем прямую переносицу, закрыл глаза.
Помолчал с минуту. Сказал:
– В расположение 7-й роты мы попали после обеда. Капитан Руденко посмотрел на нас и торжественно объявил:
"Вот, братва, теперь вы есть мясо, натуральное мясо, предназначенное для шакалов. Запомните мои слова: вы должны стать волками или умереть – одно из двух. Не нюхав крови, не можешь жить, не можешь бегать, тебя загрызут!" Потом капитан позвал старшину и приказал выдать нам оружие.
Слова ротного командира впились в мой мозг натуральными волчьими клыками. Ничего не понимая, я думал: почему он такой злой, что мы ему сделали, за что он на нас набросился?
Но уже через месяц я был хуже него.
Получив должность разведдесантника, заслужив доверие старших ребят похабными шуточками, я чувствовал, как меня засасывает огромный кровавый водоворот, в котором я теряю способность думать. Только работаю штыком и прикладом. Скоро я потерял своего друга Олега. Потом был Витя. Его голубые застывшие глаза остались шрамом на моем сердце. Его последние слова были: "Ты знаешь, Гарик, прожить мы могли бы по-другому".
Я терял контроль над собой, кричал сквозь слезы, поливая местность пулеметным огнем.
Так прошли шесть месяцев службы. Я стал, как все, – закрывал глаза павшим товарищам без дрожи в руках, курил наркотики. Кисло-сладкий запах крови уже не переворачивал мои внутренности тошнотой, при стрельбе в упор глаза не закрывались.
В январе 1981-го я понял слова ротного командира. Я превратился в заедаемого вшами матерого волка. Мне было присвоено звание ефрейтора, три месяца спустя – звание младшего сержанта и должность оператора-наводчика БРМ.
Я не знал, чего я хочу. Я был такой и не такой. За все время службы под мой пулемет не попал ни один американец. Просыпался и снова думал: почему бы властям не сказать нам всю правду? Мол, так и так, братва, нужно захватить Афган. Все ясно и понятно. Так нет, обманули нас, своих же солдат, крутят нами, как игрушками, а мы дохнем, как мухи.
По вечерам я выл с тоски, а утром смеялся.
Несколько эпизодов из жизни там стали для меня поворотными.
Дело было в полку в Мазари-Шариф. Шестая горнострелковая рота. Служили в ней три неразлучных дружка – один парень по "фамилии Панченко, второй – киевлянин, третий – с Алтая. Фамилии этих двоих не помню. Как-то раз они здорово напились браги. Захотелось им "гаша" и барана. Пошли в соседний кишлак. На дороге повстречали старика. Ну, они бухие… Словом, хрясь его по голове – аж у автомата цевье отскочило. Правда, они этого не заметили. Деда в кусты затащили и пошли дальше. Добрались до кишлака, зашли в дом. Там женщина. Начали ее насиловать, та – орать. Выскочила сестра. Молодцам не оставалось ничего другого, как заколоть тех баб. Зашли в следующий дом. Там дети. Солдаты открыли по ним огонь из АК. Всех уложили, но одному удалось скрыться. Панченко потом на суде говорил, что по пьяни не заметил пацана, потому, дескать, и не удалось его прикончить. Потом зашли в дукан. Взяли целый мешок гашиша, прихватили барана. Возвратились в часть.
Панченко обнаружил, что на автомате нет цевья, а на цевье ведь стоит номер автомата… Потопали обратно. Деда добили, чтобы не крякал. Нашли в кустах цевье. Опять вернулись.
Утром строят роту. Выходит спасшийся мальчуган. Следом за ним – ротный, замполит и особист. Парень обошел строй и указал пальцем на Славку. Панченко и Славка – словно братья-близнецы. Славка не выдержал, крикнул:
"Вон Панченко, он убивал – пускай и расплачивается!" Панченко вышел из строя. Пацан завизжал: "Она! Она в меня стрелял!"
Суд был в Пули-Хумри. Длился шесть месяцев – показательный. Потом осужденных отвезли в Термез. Перед отъездом они сказали, что будут писать письмо Брежневу, просить о помиловании. Они раскаивались лишь в том, что не прикончили парня. Пока подследственные сидели в Пули-Хумри, им ребята с полка регулярно героин и опиум передавали. Шприц достали раньше. Долбились ежедневно. На пятый месяц они закололись до чертиков – ходить не могли: их водили. На суде Панченко сказал: "Когда на операциях я по вашему приказу двадцать человек в день на тот свет отправлял, вы говорили – молодец! Отличник боевой подготовки! На Доску почета!.. А когда я жрать захотел – хорошо, надолбился я тогда, пьяным был – и пошел за бараном, потому что продовольствия не было, убил таких же людей, что и всегда убивал, но на сей раз не по вашему приказу, вы меня судить вздумали?! Суд заявил, что Панченко извергает антисоветскую пропаганду… Ротный тогда пришел к нам и сказал: "Вот видите, братва, три дурака попались. Делайте, что хотите, но не попадайтесь!"…
– ...Не верю, что ротный так сказал, – лейтенант сплюнул в люк. – Не верю, и баста!
– В рассказе Ковальчука я обнаружил достаточно логических несостыковок, – заметил я. – Однако меня интересует не столько мера правдивости этого человека, сколько его образ мышления. Конечно, и он, и Мовчан, и другие бывшие военнопленные старались оправдать свое дезертирство в моих, но, главное все-таки в своих глазах. На меня им было плевать. Они знали, что мы вряд ли еще когда-нибудь свидимся.
– Кто их разберет… – задумчиво произнес лейтенант и положил ноги на сиденье. – А сам Ковальчук считает, что он благородней Панченко?
– По-моему, нет.
Я взял флягу, гревшуюся у воздуходува, и сделал большой глоток крепкого чаю…
…Ковальчук налил в пластиковый стаканчик "Коку" и, лихо запрокинув голову, осушил его до дна. Словно стопку водки.
– Сколько раз, – сказал он, – мне самому приходилось делать то же самое. Просто-напросто Панченко попался, а другие – нет.
Ковальчук покрутил сигаретку в крепких, мозолистых пальцах с обгрызанными ногтями. Понюхал ее, закурил.
– Как-то, – вспомнил он, – у нас скопилось три битых БТРа. Начальство собралось отправить их обратно в Союз.
По этому поводу заставили нас три дня корячиться, отвинчивать днище. Туда надо было барахло засунуть, чтобы в Союзе сдать: контрабанда. Ведь никто на границе не будет дрючиться со шпангоутами, смотреть, что везут. Проверяющий подмахивает бумагу, а не хочет – его покупают.
От нас два солдата ездили в Союз, сопровождали. Чтобы они держали рот на замке, офицеры разрешили им пару недель дома поболтаться… Половину барахла солдаты унесли тогда с собой: думаешь, офицер помнит, что везет? Сколько за годы войны наркотиков и оружия в Союз было переправлено – подумать страшно…
После гашиша – крутой кайф. Правда, следом – зверский аппетит. Вот тогда-то и прешь за бараном в кишлак.
Можно хорошо отключиться, если накуришься и напьешься одновременно. Но вот чем гашиш плох: если в твоей голове застряла какая-то проблема, она начинает тебя убивать, сводить с ума. Я дурел, бесился от гашиша. Начинал опять и опять думать о войне, о том, кто же следующий в этой б… роте?!
На операцию лучше всего идти обкуренным: звереешь.
После водки или сухого спирта, разбавленного в воде, ты все свое тело чувствуешь, а после наркотика – вроде как обезболиваешь себя, вообще перестаешь что-либо чувствовать. Только вот потом приходишь и падаешь. Словно где-то внутри завод кончился. И каждая мышца болит. А на боевых – куришь и бегаешь. Куришь и бегаешь, как чумной. Гашиш глушит эмоции, сглаживает нервные срывы. А их полно. Особенно вначале.
Видишь, как приятель в кишлаке ногой дверь вышибает.
А оттуда – смуглая тощая рука с серпом. Р-р-раз по брюху: все кишки на земле. А приятель стоит, смотрит и поверить не может, что это не во сне. Ты видишь такое – тебе плевать, что и кто там в доме. Ты туда лимонку – одну, другую.
Бум-м! Крыша взлетела. Когда ты накурился, не замечаешь, что устал. Носишься козлом по горам и кишлакам без остановки.
Ковальчук достал из кармана синий платок и вытер им вспотевший лоб. Капельки пота катились от висков вниз по щекам. Правый уголок рта чуть дрожал.
– Потерял я себя там, – сказал он упавшим голосом. – Потерял… Потом еще случай был… Хотя погоди, дай стих прочитаю.
Он откинулся на спинку стула, глянул вверх, словно было там начертано что-то, невидимое мне. И начал тихим низким голосом:
Несколько мгновений он сидел молча, медленно опускал глаза. Когда его взгляд пересекся с моим, Ковальчук усмехнулся. Выждал несколько секунд, сказал:
Дорога,
Колесом раздавлена-душа…
Нервы,
Банку водки пропускаю.
Кошмар,
Куски судьбы.
Я девочку в белом вспоминаю.
Рамадан.
Она так молода,
Через дорогу, словно лебедь, проплывала.
Рывок, толчок, –
Кровавая слеза мне на сердце
По триплексу спадала
И только пульс
Налитых кровью глаз.
Свою сестру на место той я ставил.
И снова крик,
Скрипели тормоза,
Тянули жилы,
Ад мне напевали…
– Так вот, случай был. Стихи как раз об этом. Сопровождали мы группу артистов, которые неожиданно свалились на наши головы. Мы только что провели недельную операцию в переулках Айбака и приехали в расположение, чтобы выспаться. А тут на тебе! Звонит начальник штаба и говорит:
"Слышь, ребята, тут артисты приехали выступать перед афганскими коммунистами, так надо их до Джаркундука подкинуть, да и вам интереснее с бабами проехаться". Хорошо, сделаем. Сели по машинам. Выехали на дорогу. БМП, соприкоснувшись стальными зубчатыми гусеницами с асфальтом, взревела, выбросила клубы черного дыма и набрала скорость.
***
В десантном отделении машины находились молодая певица, прапорщик и я. Прапорщик все приставал к девушке с дурацкими шутками, показывал ей свой пистолет, рассказывал ей про свои похождения. Я же поглядывал на нее редко, только в тот момент, когда отрывался от прицела. Она сидела за пультом лазерного оператора, и получалось так, что мы встречались глазами. И вот в один момент она мне говорит: "У тебя красивые глаза. Я бы хотела иметь такие, давай поменяемся". – "Слышишь, девушка, оставь меня, если я оторвусь от прицела, то ты и я окажемся на том свете, поняла?" – ответил я ей. Прапор все продолжал рассказывать ей о том, какой он великий вояка. Вдруг она сказала:"Пошел ты вон!" Водитель услышал это, обернулся и, скаля зубы, крикнул прапору: "Молодец баба! Как она тебе врезала!" Зазевавшийся водитель не сумел удержать машину. Она пошла юзом прямо на обочину дороги, где стояли ребятишки – девочка двенадцати лет и мальчик. Было ему лет семь, не больше. Мальчик выскочил из-под гусеницы, а девочка не успела. Ее широко открытые черные глаза в предсмертном крике смотрели мне в прицел, оставляя черно-белую фотографию на моем сердце. Я заорал: "Коля, вправо!"
Но было уже поздно. Левый бок машины слегка качнуло: девочку намотало на гусеницу. Я видел сквозь триплекс окровавленные куски мяса. Все еще слышал ее крик. Прапор рыпнулся к рации: "Ромашка"! "Ромашка!" В ответ заорал капитан: "Приедешь, я вам всем.., дам!" У машины номера были замазаны грязью, ее не запомнили.
***
Когда мы подъехали к месту, певица, увидев кровь на броне, спросила: "Ой, что это?" Прапор стал объяснять. Певица стояла, кивала головой, приговаривала: "Да, понимаю…Что поделаешь… Война есть война…" Повернулась и пошла петь свои дурацкие песни.
А я сидел на башне машины с Колей, курил гашиш, проклиная себя, певицу и прапорщика.
Ковальчук скрестил руки на груди и выпустил мне в лицо струю дыма.
– За два года, – сказал он, – я выполнил все приказы, которые мне давались. Потом подумал: не могу я так жить больше!!! Не могу жить в этом обмане! Господи, думал я, ведь он меня будет преследовать всю оставшуюся жизнь. Я постараюсь, конечно, залить ложь водкой. Но найти себя не смогу. Даже написать о пережитом не смогу. Ведь тогда, в восьмидесятом году, замполит говорил, что по возвращении из Афгана мы не имеем права рассказывать про войну.
Я решил уйти, когда мне оставалось всего десять дней до отъезда, когда, собственно, все бумаги и документы уже были у меня на руках. Я написал последнее письмо домой, собрал всю свою амуницию, взял оружие и ушел.
В кишлаке неподалеку меня приютили партизаны. Мы сидели и пили чай. В какой-то момент я спиной понял, что кишлак окружают наши. Меня схватили, вернули на кундузскую гауптвахту. Началось четырехмесячное следствие.
31 июля 1982 года я попытался уйти опять. Пошел в сортир, отодрал доску от стены, пролез в дыру и рванул. На этот раз я победил. Четыре долгих года провел я в повстанческом отряде. Теперь я здесь. Все.
Ковальчук сидел молча, устало опустив голову. Я ждал несколько секунд, перехватил тяжелый взгляд Ковальчука, посмотрел на него в упор: глаза – в глаза.
– А теперь, – попросил я, – попытайся объяснить мне свой уход как можно более компактно. В двух-трех предложениях.
Он глядел на меня не моргая, словно вдаль. В его черных глазах я видел два собственных отражения.
Скоро я почувствовал резь в глазах, но усилием воли продолжал удерживать веки. Мне удавалось это еще секунд пятнадцать.
– Я понял, – медленно сказал Ковальчук, – что не смогу смотреть в глаза матерям погибших в Афганистане солдат. Поэтому я ушел. И на этот раз – окончательно…
– …Интересный тип, – задумчиво произнес лейтенант. – Только вот никак не пойму, почему он не смог бы смотреть в глаза матерей. Не вижу логики.
– Я тоже.
XIV
Ранние сумерки омрачили небо над Пули-Хумри. Ветер долго гонялся за тучами, словно собака за голубями во дворе. Разогнав их и решив, что на сегодня хватит, он улегся и теперь лишь изредка, во сне, завывал где-то далеко в горах.
Какие сны видел он?
Очень долго над головой не видно было ни одной звезды, но вот наконец, разливая вокруг себя мягкий зеленый свет, зажглась одна. Снега здесь не было: он остался на Саланге. Под ногами сыто чавкала грязь.
– Если хочешь жить в грязи, поезжай в Пули-Хумри, – сказал с недоброй угрюмостью лейтенант, спрыгнув с бронетранспортера и поводя по сторонам мутным взглядом.
Он плюнул в ладонь, стряхнул серые брызги с бушлата.
– Приехали? – зачем-то спросил я, хотя прекрасно знал ответ.
– Механик-водитель взял тряпку и принялся счищать ею грязь с того места на броне, где был номер машины.
– Иди вон в том направлении, – лейтенант указал на контуры далекого модуля. – Там штаб полка. А мы двинем к медикам.
Из-за каменной ограды появилась миниатюрная женская фигурка. Она выскользнула из ворот, нагнувшись, взяла что-то в руки и пошла обратно.
– Фьюи-ить! – присвистнул лейтенант. – А я думал, всех баб уже отправили.
Улыбка застыла на его лице. Несколько мгновений он молча стоял, провожая женщину мечтательным взглядом.
Вдруг заговорил стихами:
– Слыхал такие стишата?
Я кивнул.
Фигурка почти растворилась в темноте. Женщина шла по яркой лунной дорожке, лежавшей в мокрой грязи, словно полоска сильно измятой фольги.
– Ну, Бог даст – свидимся. Пока! – Придерживая рукой шапку, лейтенант побежал туда, где ночь прятала второй бронетранспортер.
Он скрылся, а я вдруг понял, что так и не спросил его имени.
Показав на КПП удостоверение, я зашагал по лунной дорожке и вскоре нагнал миниатюрную женщину, что вдохновила лейтенанта на чтение стихов.
– Простите, где штаб полка? – спросил я.
Женщина обернулась, показав лунно-бледное лицо.
– Вон там, – медленно ответила она, указав рукой на запад. – Но в штабе сейчас только дежурный.
– Она была красива той броской, вызывающей красотой, на которую нельзя не обратить внимания.
– Вы откуда? – поинтересовалась она.
– С Саланга.
– Я иду в столовую. Есть хотите?
– До смерти. Вы – официантка?
Она кивнула, чуть заметно улыбнувшись.
В столовой было пустынно и гулко. Холодно горели лампы дневного света. Женщина ушла на кухню, долго гремела посудой, хлопала дверьми. Появилась она опять минут через десять с алюминиевым чайником и тарелкой лапши в маленьких смуглых руках.
– Вот, – сказала она, присев на стул рядом. – Прямо с пылу.
– Вы давно здесь?
– Кажется, всю жизнь.
– Надоело?
– И да и нет.
– "Да" понятно. А почему "нет"? – В Союз страшновато возвращаться, – сказала она, подперев кулачком подбородок. – Я, собственно и уехала-то от проблем: семейных, денежных, сами знаете…
– Как же вас муж отпустил? – спросил я, подлив в кружку горячего чаю.
– Понимаете, так я устала от нашей с ним бедности, от долгов, что однажды не выдержала и сказала ему: "Ты бы, Коль, съездил на Север. Подзаработал, а?
– А он?
– А он наотрез отказался… – Какая-то детская растерянность вошла в ее серые глаза и застыла в них. – Тогда я сказала, прекрасно понимая, что он не позволит: "Если ты не хочешь, я сама поеду и привезу денег".
Женщина нервно постучала вишневыми ногтями по столу и добавила:
– Но он ничего не возразил. Просто повернулся на другой бок. Даже не поинтересовался – куда?
Она достала из правого кармана бушлата пачку папирос "Беломорканал", долго распечатывала ее. Закурила.
– Но подзаработать не удалось. – Женщина выпустила тонкую струйку дыма, он ударился о поверхность стола и медленно растекся по ней, обволакивая, словно туман, две кружки и опустевшую тарелку. – В прошлом году здесь взорвались армейские склады: все накопленное добро сгорело. Потому-то наш полк и называют "погорельцами"…
От ее лица исходил едва приметный запах сладковатой пудры и легких ландышевых духов. Поежившись от налетевшего сквозняка, женщина обняла себя за плечи.
– Всяко тут было, – задумчиво сказала она. – Последний месяц повадился ходить к нам в часть один афганский майор. На днях он мне вдруг заявил: "Ханум[21], я тебя женюсь!" «Аллах с тобой! – говорю ему. – Я замужем». А он: «Женюсь – все!» Потом поняла: он этого добивается, чтобы уехать со мной в Союз. Боится оставаться один на один с «духами»… И смех, и грех, ей-богу…
Ночь я провел в летном модуле неподалеку от столовой.
Крысы нагло, с отчаянным весельем, пировали под дощатым полом, не давая спать. Бессмысленно проворочавшись часа полтора на скрипучей койке, я закурил.
За тонкой стенкой офицеры допоздна смотрели видеомагнитофон, и время от времени раздавался их громовой смех. Скоро все звуки стихли, и в комнату, перегороженную пополам парашютной материей, вернулся ее хозяин, старший лейтенант Вареник. Он сел на стул и долго матерился по поводу того, что "соляру отправляют в первую очередь, а летчиков – во вторую". Вареник зло ударил роскошным ботинком на шнуровке и "молнии" по электроплитке, но успел поймать слетевшую с нее кастрюлю. Потом достал из-под своей койки чемодан и принялся запихивать в него бесконечный свадебно-белый парашют.
– Это зачем? – поинтересовался я.
– Устрою тент на садовом участке, – огрызнулся он.
Часа в четыре начала бить безоткатка. В такт ей вздыхал целлофан на окне, позвякивали танковые колеса, которыми были обнесены стены летного модуля, – самодельная защита от реактивных снарядов.
Какие сны видел он?
Очень долго над головой не видно было ни одной звезды, но вот наконец, разливая вокруг себя мягкий зеленый свет, зажглась одна. Снега здесь не было: он остался на Саланге. Под ногами сыто чавкала грязь.
– Если хочешь жить в грязи, поезжай в Пули-Хумри, – сказал с недоброй угрюмостью лейтенант, спрыгнув с бронетранспортера и поводя по сторонам мутным взглядом.
Он плюнул в ладонь, стряхнул серые брызги с бушлата.
– Приехали? – зачем-то спросил я, хотя прекрасно знал ответ.
– Механик-водитель взял тряпку и принялся счищать ею грязь с того места на броне, где был номер машины.
– Иди вон в том направлении, – лейтенант указал на контуры далекого модуля. – Там штаб полка. А мы двинем к медикам.
Из-за каменной ограды появилась миниатюрная женская фигурка. Она выскользнула из ворот, нагнувшись, взяла что-то в руки и пошла обратно.
– Фьюи-ить! – присвистнул лейтенант. – А я думал, всех баб уже отправили.
Улыбка застыла на его лице. Несколько мгновений он молча стоял, провожая женщину мечтательным взглядом.
Вдруг заговорил стихами:
Лейтенант, выдержав паузу, спросил:
Красивое имя-отчество
Для подвига и для ночи.
Помощница и обуза –
Со всех уголков Союза.
Приехали, чтобы сражаться.
Приехали, чтоб развлекаться.
Связисты, врачи и старшины –
Перед вами ломались мужчины…
– Слыхал такие стишата?
Я кивнул.
Фигурка почти растворилась в темноте. Женщина шла по яркой лунной дорожке, лежавшей в мокрой грязи, словно полоска сильно измятой фольги.
– Ну, Бог даст – свидимся. Пока! – Придерживая рукой шапку, лейтенант побежал туда, где ночь прятала второй бронетранспортер.
Он скрылся, а я вдруг понял, что так и не спросил его имени.
Показав на КПП удостоверение, я зашагал по лунной дорожке и вскоре нагнал миниатюрную женщину, что вдохновила лейтенанта на чтение стихов.
– Простите, где штаб полка? – спросил я.
Женщина обернулась, показав лунно-бледное лицо.
– Вон там, – медленно ответила она, указав рукой на запад. – Но в штабе сейчас только дежурный.
– Она была красива той броской, вызывающей красотой, на которую нельзя не обратить внимания.
– Вы откуда? – поинтересовалась она.
– С Саланга.
– Я иду в столовую. Есть хотите?
– До смерти. Вы – официантка?
Она кивнула, чуть заметно улыбнувшись.
В столовой было пустынно и гулко. Холодно горели лампы дневного света. Женщина ушла на кухню, долго гремела посудой, хлопала дверьми. Появилась она опять минут через десять с алюминиевым чайником и тарелкой лапши в маленьких смуглых руках.
– Вот, – сказала она, присев на стул рядом. – Прямо с пылу.
– Вы давно здесь?
– Кажется, всю жизнь.
– Надоело?
– И да и нет.
– "Да" понятно. А почему "нет"? – В Союз страшновато возвращаться, – сказала она, подперев кулачком подбородок. – Я, собственно и уехала-то от проблем: семейных, денежных, сами знаете…
– Как же вас муж отпустил? – спросил я, подлив в кружку горячего чаю.
– Понимаете, так я устала от нашей с ним бедности, от долгов, что однажды не выдержала и сказала ему: "Ты бы, Коль, съездил на Север. Подзаработал, а?
– А он?
– А он наотрез отказался… – Какая-то детская растерянность вошла в ее серые глаза и застыла в них. – Тогда я сказала, прекрасно понимая, что он не позволит: "Если ты не хочешь, я сама поеду и привезу денег".
Женщина нервно постучала вишневыми ногтями по столу и добавила:
– Но он ничего не возразил. Просто повернулся на другой бок. Даже не поинтересовался – куда?
Она достала из правого кармана бушлата пачку папирос "Беломорканал", долго распечатывала ее. Закурила.
– Но подзаработать не удалось. – Женщина выпустила тонкую струйку дыма, он ударился о поверхность стола и медленно растекся по ней, обволакивая, словно туман, две кружки и опустевшую тарелку. – В прошлом году здесь взорвались армейские склады: все накопленное добро сгорело. Потому-то наш полк и называют "погорельцами"…
От ее лица исходил едва приметный запах сладковатой пудры и легких ландышевых духов. Поежившись от налетевшего сквозняка, женщина обняла себя за плечи.
– Всяко тут было, – задумчиво сказала она. – Последний месяц повадился ходить к нам в часть один афганский майор. На днях он мне вдруг заявил: "Ханум[21], я тебя женюсь!" «Аллах с тобой! – говорю ему. – Я замужем». А он: «Женюсь – все!» Потом поняла: он этого добивается, чтобы уехать со мной в Союз. Боится оставаться один на один с «духами»… И смех, и грех, ей-богу…
Ночь я провел в летном модуле неподалеку от столовой.
Крысы нагло, с отчаянным весельем, пировали под дощатым полом, не давая спать. Бессмысленно проворочавшись часа полтора на скрипучей койке, я закурил.
За тонкой стенкой офицеры допоздна смотрели видеомагнитофон, и время от времени раздавался их громовой смех. Скоро все звуки стихли, и в комнату, перегороженную пополам парашютной материей, вернулся ее хозяин, старший лейтенант Вареник. Он сел на стул и долго матерился по поводу того, что "соляру отправляют в первую очередь, а летчиков – во вторую". Вареник зло ударил роскошным ботинком на шнуровке и "молнии" по электроплитке, но успел поймать слетевшую с нее кастрюлю. Потом достал из-под своей койки чемодан и принялся запихивать в него бесконечный свадебно-белый парашют.
– Это зачем? – поинтересовался я.
– Устрою тент на садовом участке, – огрызнулся он.
Часа в четыре начала бить безоткатка. В такт ей вздыхал целлофан на окне, позвякивали танковые колеса, которыми были обнесены стены летного модуля, – самодельная защита от реактивных снарядов.