— Карандаш и бумага в чулане под семейными альбомами! крикнул Гарри. — Ну, что уставился на меня?! Пошевеливайся!
   После долгого отсутствия Катодий наконец вернулся, неся запыленный карандаш и оборванный лист бумаги.
   Итак, копии мозгов, электронные копии, вместилище человеческой памяти, сознания, лежащие на полке домашней фильмотеки, разговаривающие с каждым, кто подойдет к микрофону и нажмет кнопку. Идея! Особенно радовала Гарри легкость исполнения: нет ни сложного изображения, ни акторобов, он сам сыграет роль. Достаточно обычного робота, того же Катодия, нескольких динамиков, микрофонов и немного так называемых “визийных настроений”. Все гениальное просто. “На худой конец — уголок какого-нибудь шкафа, полки, коридора, но очень скупо”, - подумал он.
   Через минуту Гарри, чувствуя на себе изумленный взгляд Катодия, уже писал видеоновеллу.
   “Кримен еще раз прошелся по комнате. Робот мог что-нибудь забыть и неожиданно вернуться. Кримена уже давно интересовал один на первый взгляд незначительный факт: лампы робота слишком быстро изнашивались.
   Кримен подошел к шкафу и вынул оттуда небольшой сверток. Установить в комнатах замаскированные миниатюрные видеофонические камеры было нетрудно. Он проверил цепь и подключил ее к внешней сети.
   Перед тем как уйти, еще раз взглянул на полки фильмотеки. Рядом с коробками лент и табличек лежали несколько ящичков, в которые были вмонтированы динамики и микрофоны.
   — Эх, — вздохнул Кримен. — С родней поболтаю в другой раз.
   Анодий мог прийти в любой момент, а Кримену надо было удалиться на безопасное расстояние, чтобы индикатор робота не обнаружил его присутствия. Он быстро вышел.
   Винный погребок на вертолетном вокзале был в этот час пуст. Кримен удобно уселся в кресле, заказал рюмочку рислинга и включил ручной видеофон. Экранчик замигал и погас. Кримен постучал пальцем по корпусу.
   Не помогло. “Опять замыкание, — недовольно подумал он. — Надо обязательно отдать в ремонт. А может, лучше купить новый?”
   Он в отчаянии нажал кнопку звука, чтобы определить размер повреждения. В динамике зашелестело. Кримен с удивлением услышал тихий разговор и принялся крутить ручку модулятора.
   — Это ты? — Он узнал голос своего деда, льющийся из ящичка. — Я рад. Люблю посещения. Что нового?
   В динамике зазвенело.
   — Ничего особенного, — раздался его собственный голос. Мне, право же, неловко: я слишком часто отнимаю у тебя время и прерываю твои размышления.
   — Ничего, ничего, — ласково буркнул дед.
   — Я был в городе, забежал к тете Анастасии. Она угостила меня кофе.
   — Каким? Натуральным или той синтетической пакостью, от которой мухи дохнут?
   — Не знаю. Сейчас он уже лучше, чем в твое время. А может, и натуральный. На дне был осадок.
   — Значит, определенно натуральный. Ну и как там она? Ездила куда-нибудь отдыхать?
   В динамике опять зазвенело.
   — В Бразилию. Наверно, оттуда и привезла натуральный кофе. Жуть! У нее не осталось ни одного евраса! Теперь сидит и думает, где взять.
   — Послушай, Берт. Нам кто-то мешает, — заструился голос деда. — Я слышу какие-то звуки. Это действительно ты?
   — Ну конечно, я, — уверил голос Кримена-внука, сопровождаемый легким звоном. — А кто же еще?
   — Лжешь, нагло лжешь! — взвизгнул дед. — Ты — робот моего внука! Сукин ты сын! Вот погоди, доберусь я до тебя!
   — Дедушка, это клевета. Неужели ты думаешь, что я мог бы подсунуть вместо себя глупого робота?! Анодия?! У него же лампы почти полностью потеряли эмиссию!
   — Вот это-то я и слышу, — буркнул дед. — Тебя выдает звон, стервец! Будешь подделываться под моего любимого внука?! Будешь?! Десятый раз тебя ловлю. Пресс по тебе плачет!
   — Да, это я, Анодий, — сокрушенно отозвался робот. — Не сердитесь. Вообще-то странно, что вы меня узнаете. Ведь я подстроился под голос хозяина. Неужели в нем есть что-то особенное?
   — Ты подлец! — гремел дед. — Паскудная коробка с шурупами и проволокой, подделывающаяся под моего Берта. Как я узнаю тебя? Очень просто: стоит тебе нагреться, как ты начинаешь звенеть.
   — Я этого не слышу, — буркнул робот.
   — Зато я слышу. Что у тебя на уме? Тебя нужно разобрать на части. Зачем ты мне морочишь голову?
   — Тяжела доля робота, дедушка.
   — Я тебе покажу дедушку!
   — Пардон. Как ни крути, все равно останешься прибором. А я очень люблю быть человеком, — замурлыкал Анодий. — Вы не представляете себе, как приятно хоть минуту побыть человеком, получить индивидуальность.
   Дедушка несколько секунд молчал.
   — У тебя все провода перепутались! — заявил он наконец. Все твои системы ржа проела!
   — Простите! — с готовностью отозвался Анодий. — Я не хотел вас обидеть. Но и у меня есть гордость, я не желаю слушать ваши бесконечные обвинения и нападки. Не желаю. Как хотите. Ваша сестра, Филомена, гораздо вежливее со мной. Мы подолгу беседуем. Весьма культурная и интеллигентная дама.
   Динамик замолчал.
   — Знаешь, Анодий, — сказал наконец дедушка, — ты уж того, не обижайся. Я ведь тоже очень люблю поболтать с живыми. А ведь ты живешь: ходишь, видишь, осязаешь… Тебе вовсе не так плохо, Анодий. Останемся друзьями. Расскажи, что слышно в городе? Еще цветет наш каштан перед домом?”
   Гарри отложил карандаш, взял листок бумаги и кинулся в мастерскую. Обработка литературного текста заняла совсем немного времени. Часа через три он вышел из дома с готовым произведением в кармане. На вертакси добрался до Центра развлечений. В веселом расположении духа подошел к контрольному электронному мозгу. Опустил табличку в отверстие машины. Прибор секунду побренчал, потом послышался свист, табличка вывалилась и одновременно открылась дверь, ведущая на улицу.
   — Что?! Опять?! — пролепетал Гарри. — Да ты ошибаешься, кретин! Кто мог написать этакое, а?
   — Был такой фантаст во второй половине двадцатого века, Витольд Зегальский, — вежливо ответил электронный мозг Центра. — Использовать не можем. Стопроцентный плагиат. Благодарим за внимание. Мы всегда к вашим услугам… Корзинка за дверью.
   Гарри выругался, швырнул табличку в угол и вышел на улицу.

Уильям Тенн
Открытие Морниела Метауэя

   Всех удивляет, как переменился Морниел Метауэй с тех пор, как его открыли, — всех, но не меня. Его помнят на Гринвич-Виллидж — художник-дилетант, немытый, бездарный; едва ли не каждую свою вторую фразу он начинал с “я” и едва ли не каждую третью кончал местоимением “меня” либо “мне”. Из него ключом била наглая и в то же время трусливая самонадеянность, свойственная тем, кто в глубине души подозревает, что он второсортен, если не что-нибудь похуже. Получасового разговора с ним было довольно, чтоб у вас в голове гудело от его хвастливых выкриков.
   Я-то превосходно понимаю, откуда взялось все это — и тихое, очень спокойное признание своей бездарности, и внезапный всесокрушающий успех. Да что там говорить — при мне его и открыли, хотя вряд ли это можно назвать открытием. Не знаю даже, как это можно назвать, принимая во внимание полную невероятность — да, вот именно невероятность, а не просто невозможность того, что произошло. Одно только мне ясно: всякая попытка найти какую-то логику в случившемся вызывает у меня колики в животе, а череп пополам раскалывается от головной боли.
   В тот день мы как раз толковали о том, как Морниел будет открыт. Я сидел в его маленькой нетопленой студии на Бликер-стрит, осторожно балансируя на единственном деревянном стуле, ибо был слишком искушен, чтобы садиться в кресло.
   Собственно, Морниел и оплачивал студию с помощью этого кресла. Оно представляло собой грязную мешанину из клочьев обивки, впереди было высоким, а в глубине — очень низким. Когда вы садились, содержимое ваших карманов — мелочь, ключи, кошелек — начинало выскальзывать, проваливаясь в чащу ржавых пружин и на прогнившие половицы.
   Как только в студии появлялся новичок, Морниел поднимал страшный шум насчет того, что усадит его в потрясающе удобное кресло. И пока бедняга болезненно корчился, норовя устроиться среди торчащих пружин, глаза хозяина разгорались и его охватывало неподдельное веселье. Ибо чем энергичнее ерзал посетитель, тем больше вываливалось из его карманов. Когда прием заканчивался, Морниел отодвигал кресло и принимался считать доходы, подобно тому как владелец магазина вечером после распродажи проверяет наличность в кассах.
   Деревянный стул был неудобен своей неустойчивостью, и, сидя на нем, приходилось быть начеку. Морниелу же ничто не угрожало — он всегда сидел на кровати.
   — Не могу дождаться, — говорил он в тот раз, — когда наконец мои работы увидит какой-нибудь торговец картинами или критик хоть с каплей мозга в голове. Я свое возьму. Я слишком талантлив, Дэйв. Порой меня даже пугает, до чего я талантлив — чересчур много таланта для одного человека.
   — Гм, — начал я. — Но ведь часто бывает…
   — Я ведь не хочу сказать, что для меня слишком много таланта. — Он испугался, как бы я не понял его превратно. Слава богу, сам я достаточно велик, у меня большая душа. Но любого другого человека меньшего масштаба сломило бы такое всеохватывающее восприятие, такое проникновение в духовное начало вещей, в самый их, я бы сказал, Gestalt. [12]У другого разум был бы просто раздавлен таким бременем. Но не у меня, Дэйв, не у меня.
   — Рад это слышать, — сказал я. — Но если ты не возра…
   — Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
   — Нет. Но по правде говоря…
   — Я думал о Пикассо, Дэйв. О Пикассо и Руо. Я вышел прогуляться по рынку, позаимствовать что-нибудь на лотках для завтрака — ты ведь знаешь принцип старины Морниела: ловкость рук и никакого мошенничества — и начал размышлять о положении современной живописи. Я о нем частенько размышляю, Дэйв. Оно меня тревожит.
   — Вот как, — сказал я. — Видишь ли, мне кажется…
   — Я спустился по Бликер-стрит, потом свернул на Вашингтон-сквер-парк и все раздумывал на ходу. Кто, собственно, сделал сейчас что-нибудь значительное в живописи, кто по-настоящему и бесспорно велик?… Понимаешь, я могу назвать только три имени: Пикассо, Руо и я. Больше ничего оригинального, ничего такого, о чем стоило бы говорить. Только трое при том несметном количестве народу, что сегодня во всем мире занимается живописью. Три имени! От этого чувствуешь себя таким одиноким!
   — Да, пожалуй, — согласился я. — Но все же…
   — А потом я задался вопросом: почему это так? В том ли дело, что абсолютный гений вообще очень редко встречается и для каждого периода есть определенный статистический лимит на гениальность, или тут другая причина, что-то характерное именно для нашего времени? И отчего открытие моего таланта, уже назревшее, так задерживается? Я ломал над этим голову, Дэйв. Я обдумывал это со всей скромностью, тщательно, потому что это немаловажная проблема. И вот к какому выводу я пришел.
   Тут я сдался. Откинулся на спинку стула — не забываясь, конечно, — и позволил Морниелу излить на меня свою эстетическую теорию. Теорию, которую я во крайней мере двадцать раз слышал раньше от двадцати других художников из Гринвич-Виллидж. Единственно, в чем расходились все авторы, был вопрос, кого надо считать вершиной и наиболее совершенным живым воплощением данных эстетических принципов. Морниел (чему вы, пожалуй, не удивитесь) ощущал, что как раз его.
   Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга (штат Пенсильвания), рослый, неуклюжий юнец, который не любил бриться и полагал, будто может писать картины. В те дни Морниел восхищался Гогеном и старался ему подражать. Он был способен часами разглагольствовать о мистической простоте народного искусства. Его произношение звучало как подделка под бруклинское, которое так любят киношники, но на самом деле было чисто питтсбургским.
   Морниел быстро распрощался с Гогеном, как только взял несколько уроков в Лиге любителей искусства и впервые отрастил спутанную белокурую бороду. Недавно он выработал собственную технику письма, которую назвал “грязное на грязном”.
   Морниел был бездарен — в этом можно не сомневаться. Тут я высказываю не только свое мнение — ведь я делил комнату с двумя художниками-модернистами и целый год был женат на художнице, — но и мнение понимающих людей, которые, не имея ровным счетом никаких причин относиться к Морниелу с предубеждением, внимательно смотрели его работы.
   Один из этих людей, критик и отличный знаток современной живописи, несколько минут с отвисшей челюстью созерцал произведение Морниела (автор навязал мне его в подарок и, несмотря на мои протесты, собственноручно повесил над камином), а потом сказал: “Дело не в том, что ему абсолютно нечего сказать графически. Он даже не ставит перед собой того, что можно было бы назвать живописной задачей. Белое на белом, “грязное на грязном”, антиобъективизм, неоабстракционизм — называйте как угодно, но здесь нет ничего. Просто один из тех крикливых, озлобленных дилетантов, которыми кишит Виллидж”.
   Спрашивается, зачем же я тогда вообще знался с Морниелом?
   Ну, прежде всего, он жил под боком и потом был в нем какой-то своеобразный худосочный колорит. И когда я просиживал ночи напролет, стараясь выдавить из себя стихотворение, а оно никак не выдавливалось, на душе становилось легче при мысли, что можно заглянуть к нему в студию и отвлечься разговором о предметах, не имеющих отношения к литературе.
   Тут, правда, был один минус, о котором я постоянно забывал, — у нас всегда получался не разговор, а лишь монолог, куда я едва умудрялся время от времени вставлять краткие реплики. Видите ли, разница между нами состояла в том, что меня все же печатали — пусть хоть в жалких экспериментальных журнальчиках с плохим шрифтом, где гонораром была годовая подписка. Он же нигде никогда не выставлялся, ни разу.
   Была и еще одна причина, из-за которой я поддерживал с ним отношения. Одним талантом Морниел действительно обладал.
   Если говорить о средствах к существованию, то я едва свожу концы с концами. О хорошей бумаге и дорогих книгах могу только мечтать, ибо они для меня недоступны. Но когда уж очень захочется чего-нибудь — например, нового собрания сочинений Уоллеса Стивенса, [13]- я двигаю к Морниелу и сообщаю об этом ему. Мы отправляемся в книжный магазин, входим поодиночке. Я завожу разговор о каком-нибудь роскошном издании, которого сейчас нет в продаже и которое я будто бы собираюсь заказать, и, как только мне удастся полностью завладеть вниманием хозяина, Морниел слизывает Стивенса, — само собой разумеется, я клянусь себе, что заплачу сразу, как только поправятся мои обстоятельства.
   В таких делах Морниел бесподобен. Ни разу не случилось, чтобы его заподозрили, не говоря уж о том, чтоб поймали с поличным. Естественно, я должен рассчитываться за эти услуги, проделывая то же самое в магазине художественных принадлежностей, чтобы Морниел мог пополнять запасы холста, красок и кистей, но в конечном счете игра стоит свеч. Чего она, правда, не стоит, так это гнетущей скуки, которую я терплю при его рассуждениях, и моих угрызений совести по поводу того, что он-то вовсе и не собирается платить за приобретенные товары. Утешаю себя тем, что сам расплачусь при первой же возможности.
   — Вряд ли я настолько уникален, каким себе кажусь, говорил он в тот день. — Конечно, рождаются и другие с не меньшим потенциальным талантом, чем у меня, но этот талант губят, прежде чем он успеет достигнуть творческой зрелости. Почему? Каким образом?… Тут следует проанализировать роль, которую общество…
   В тот миг, когда он дошел до слова “общество”, я и увидел впервые эту штуку. Какое-то пурпурное колыхание возникло передо мной на стене, странные мерцающие очертания ящика со странными мерцающими очертаниями человеческой фигуры внутри. Все это было в пяти футах над полом и напоминало разноцветные тепловые волны. Видение тотчас же исчезло.
   Но погода была слишком холодной для тепловых волн, а что до оптических иллюзий — я им не подвержен. Возможно, решил я, при мне зарождается новая трещина в стене. По-настоящему помещение не предназначалось для студии, это была обычная квартира без горячей воды и со сквозняками, но кто-то из прежних жильцов разрушил все перегородки и сделал одну длинную комнату. Квартира находилась на верхнем этаже, крыша протекала, и стены были украшены толстыми волнистыми линиями в память о тех потоках, что струились по ним во время дождя.
   Но отчего пурпурный цвет? И почему очертания человека внутри ящика? Пожалуй, довольно-таки замысловато для простой трещины. И куда все это делось?
   — …в вечном конфликте с индивидуумом, который стремится выразить свою индивидуальность, — закончил мысль Морниел. — Не говоря уж о том…
   Послышалась музыкальная фраза — высокие звуки один за другим, почти без перерывов. И затем посреди комнаты — на сей раз футах в двух над полом — опять появились пурпурные линии, такие же трепещущие, светящиеся, а внутри — снова очертания человека.
   Морниел скинул ноги с кровати и уставился на это чудо.
   — Что за…
   Видение опять исчезло.
   — Что т-тут происходит? — запинаясь, выдавил он из себя. — Что т-такое?
   — Не знаю, — отозвался я. — Но, что бы это ни было, оно постепенно влезает к нам.
   Еще раз высокие звуки. Посреди комнаты на полу появился пурпурный ящик. Он делался все темнее, темнее и материальнее. Звуки становились все более высокими, они слабели и наконец, когда ящик стал непрозрачным, умолкли совсем.
   Дверца ящика открылась. Оттуда шагнул в комнату человек; одежда у него вся была как бы в завитушках.
   Он посмотрел сначала на меня, затем на Морниела.
   — Морниел Метауэй? — осведомился он.
   — Д-да, — сказал Морниел, пятясь к холодильнику.
   — Мистер Метауэй, — сказал человек из ящика. — Меня зовут Глеску. Я принес вам привет из 2487 года нашей эры.
   Никто из нас не нашелся, что на это ответить. Я поднялся со стула и стал рядом с Морниелом, смутно ощущая необходимость быть поближе к чему-нибудь хорошо знакомому.
   Некоторое время все сохраняли исходную позицию. Немая сцена.
   2487-й, подумал я. Нашей эры. Ни разу не приходилось мне видеть никого в такой одежде. Более того, я никогда и не воображал никого в такой одежде, хотя, разыгравшись, моя фантазия способна на самые дикие взлеты. Одеяние не было прозрачным, но и не то чтоб вовсе светонепроницаемым. Переливчатое — вот подходящий термин. Различные цвета и оттенки неутомимо гонялись друг за другом вокруг завитушек. Здесь, видимо, предполагалась некая гармония, но не такого сорта, чтоб мой глаз мог уловить ее и опознать.
   Сам прибывший, мистер Глеску, был примерно одного роста со мною и Морниелом и выглядел только чуть постарше нас. Но что-то в нем ощущалось такое — даже не знаю, назовите это породой, если угодно, подлинным внутренним величием и благородством, которые посрамили бы даже герцога Веллингтонского. Цивилизованность, может быть. То был самый цивилизованный человек из всех, с кем мне до сих пор доводилось встречаться.
   Он шагнул вперед.
   — Думаю, — произнес он удивительно звучным, богатым обертонами голосом, — что нам следует прибегнуть к свойственной двадцатому столетию церемонии пожатия рук.
   Так мы и сделали — осуществили свойственную двадцатому столетию церемонию пожатия рук. Сначала Морниел, потом я, и оба очень робко. Мистер Глеску проделал это с неуклюжестью фермера из Айовы, который впервые в жизни ест китайскими палочками.
   Церемония окончилась, гость стоял и широко улыбался нам. Или, вернее, Морниелу.
   — Какая минута, не правда ли? — сказал он. — Какая историческая минута!
   Морниел испустил глубокий вздох, и я почувствовал, что долгие годы, в течение которых ему то и дело приходилось неожиданно сталкиваться на лестнице с судебными исполнителями, требующими уплаты долгов, не пропали даром. Он быстро приходил в себя, его мозг включался в работу.
   — Как вас понимать, когда вы говорите “историческая минута”? — спросил он. — Что в ней такого особенного? Вы что изобретатель машины времени?
   — Я? Изобретатель? — мистер Глеску усмехнулся. — О нет, ни в коем случае. Путешествие по времени было изобретено Антуанеттой Ингеборг в… после вашей эпохи. Вряд ли стоит сейчас говорить об этом, поскольку в моем распоряжении всего полчаса.
   — А почему полчаса? — спросил я. Не оттого, что меня это так уж интересовало, а просто вопрос показался уместным.
   — Скиндром рассчитан только на этот срок. Скиндром это… В общем, это устройство, позволяющее мне появляться в вашем периоде. Расход энергии так велик, что путешествия в прошлое осуществляются лишь раз в пятьдесят лет. Правом на проезд награждают, как Гобелем… Надеюсь, я правильно выразился? Гобель, да? Премия, которую присуждали в ваше время.
   Меня вдруг осенило.
   — Нобель! Может быть, вы говорите о Нобеле? Нобелевская премия!
   Он просиял.
   — Вот-вот. Таким путешествием награждают выдающихся исследователей-гуманитариев — что-то вроде Нобелевской премии. Единожды в пятьдесят лет человек, которого Совет хранителей избирает как наиболее достойного… В таком духе. До сих пор, конечно, эту возможность всегда предоставляли историкам, и они разменивали ее на осаду Трои, первый атомный взрыв в Лос-Аламосе, открытие Америки и тому подобное. Но на сей раз…
   — Понятно, — прервал его Морниел дрогнувшим голосом. (Мы оба вдруг сообразили, что мистер Глеску знает имя Морниела). — А что же исследуете вы?
   Мистер Глеску слегка поклонился.
   — Искусство. Моя профессия — история искусства, а узкая специальность…
   — Какая? — голос Морниела уже не дрожал, а, наоборот, стал пронзительно громким. — Какая же у вас узкая специальность?
   Мистер Глеску опять слегка наклонил голову.
   — Вы, мистер Метауэй. Без страха услышать опровержение смею сказать, что в наше время из всех здравствующих специалистов я считаюсь наиболее крупным авторитетом по творчеству Морниела Метауэя. Моя узкая специальность — это вы.
   Морниел побелел. Он медленно добрел до кровати и рухнул на нее, ноги у него стали будто ватные. Несколько раз он открывал и закрывал рот, не в силах выдавить из себя ни единого звука. Зятем глотнул, сжал кулаки и обрел контроль над собой.
   — Хотите сказать, — прохрипел он, — что я знаменит? Насколько знаменит?
   — Знамениты?… Вы, дорогой сэр, выше славы. Вы один из бессмертных, гордость человечества. Как я выразился — смею думать, исчерпывающе — в своей последней книге “Морниел Метауэй — человек, сформировавший будущее”: “…сколь редко выпадает на долю отдельной личности…”
   — До такой степени знаменит? — борода Морниела дрожала, словно губы ребенка, который вот-вот заплачет. — До такой?
   — Именно, — заверил его мистер Глеску. — А кто же, собственно, тот гений, с которого во всей славе только и начинается современная живопись? Чьи композиции и цветовая гамма доминируют в архитектуре последних пяти столетий, кому мы обязаны обликом наших городов, убранством наших жилищ и даже одеждой, которую носим?
   — Мне? — осведомился Морниел слабым голосом.
   — Кому же еще. История не знала творца, чье влияние распространилось бы на столь широкую область и действовало бы в течение столь долгого времени. С кем же я могу сравнить вас, сэр, в таком случае? Кого из художников поставить рядом?
   — Может быть, Рембрандта, — намекнул Морниел. Чувствовалось, что он старается помочь. — Леонардо да Винчи?
   Мистер Глеску презрительно усмехнулся.
   — Рембрандт и да Винчи в одном ряду с вами? Нелепо! Разве могут они похвастать вашей универсальностью, вашим космическим размахом, чувством всеобъемлемости? Уж если искать равного, то надо выйти за пределы живописи и обратиться, пожалуй, к литературе. Возможно, Шекспир с его широтой, с органными нотами лирической поэзии, с огромным влиянием на позднейший английский язык мог бы… Впрочем, что Шекспир? Он грустно покачал головой. — Боюсь, даже и Шекспир…
   — О-о-о! — простонал Морниел Метауэй.
   — Кстати, о Шекспире, — сказал я, воспользовавшись случаем. — Не приходилось ли вам слышать о поэте Давиде Данцигере? Многие ли из его трудов дошли до вашего времени?
   — Это вы?
   — Да, — с энтузиазмом подтвердил я. — Давид Данцигер это я.
   Мистер Глеску наморщил лоб, раздумывая.
   — Что-то не припоминаю… Какая школа?
   — Тут несколько названий. Самое употребительное — антиимажинисты. Антиимажинисты, или постимажинисты.
   — Нет, — сказал он после недолгого размышления. Единственный известный мне поэт вашего времени и вашей части света — Питер Тедд.
   — Питер Тедд? Слыхом не слыхал о таком.
   — Значит, его пока еще не открыли. Но прошу вас не забывать, что моя область — история живописи. Не литература. Вполне вероятно, назови вы свое имя специалисту по второстепенным поэтам двадцатого века, он вспомнил бы вас без особого напряжения. Вполне вероятно.
   Я глянул в сторону кровати, и Морниел осклабился. Теперь он полностью пришел в себя и наслаждался ситуацией. Каждой порой тела впитывал разницу между своим положением и моим. Я чувствовал, что ненавижу в нем все, от головы до пят. Отчего, действительно, фортуна решила улыбнуться именно такому типу, как Морниел? На свете столько художников, которые к тому же вполне порядочные люди, и надо же, чтобы это хвастливое ничтожество…
   И вместе с тем какой-то участок моего мозга лихорадочно работал. Случившееся как раз доказывало, что лишь в исторической перспективе можно точно оценить роль того или иного явления искусства. Вспомните хотя бы тех, кто были шишками в свое время, а теперь совершенно забыты — какие-нибудь современники Бетховена, например, при жизни считались куда более крупными фигурами, чем он, а сейчас их имена известны только музыковедам. Но тем не менее…