Страница:
Алиса была мертва.
В доме стояла тишина, слышен был лишь стук его сердца.
Она была мертва.
Он приподнял её голову, коснулся пальцев. Обнял её. Но жить она больше не будет. Даже не попытается. Он позвал её по имени, громко, несколько раз; прижимая её к себе, он старался вновь и вновь одарить её теплом, которого она лишилась, но это не помогало.
Он встал. Кажется, позвонил по телефону. Внезапно он оказался наверху. Открыл дверь в детскую, вошел и тупо посмотрел на колыбельку. Болел живот. Плохо было видно.
Ребёнок лежал, закрыв глаза, с красным, мокрым от пота лицом, словно он долго и громко кричал.
— Она умерла, — сказал Лейбер ребёнку. — Она умерла.
И он стал смеяться тихо, медленно, бесконечно, до тех пор пока из ночи не вышел доктор Джефферс и не стал бить его по щекам.
— Прекрати! Возьми себя в руки!
— Она упала с лестницы, доктор. Она поскользнулась о тряпичную куклу и упала. Я сам чуть не упал из-за нее ночью. А теперь...
Доктор встряхнул его.
— Док, док, док, — бормотал Дэйв. — Вот смешно. Смешно-то. Я... Я, наконец, придумал имя ребёнку.
Доктор ничего не ответил.
Лейбер опустил голову на дрожащие руки и произнес:
— В воскресенье я окрещу его. Знаешь, как я его назову? Я назову его Люцифер.
Одиннадцать вечера. Явились незнакомые люди, прошли по дому и забрали его неотъемлемое тепло — Алису.
Дэйвид Лейбер с доктором сидели в библиотеке.
— Алиса была не сумасшедшая, — медленно сказал Дэйвид. — У неё хватало причин бояться ребёнка.
Джефферс вздохнул:
— Не иди по её стопам! Она винила ребёнка в своей болезни, теперь ты обвиняешь его в том, что она умерла. Не забывай, что она споткнулась об игрушку. Ребёнок не виноват.
— Ты говоришь о Люцифере?
— Прекрати его так называть!
Лейбер покачал головой:
— Алиса слышала по ночам какой-то шум в коридоре. Хочешь знать, кто это шумел, доктор? Ребёнок. Четырех месяцев от роду, ползал в темноте и подслушивал. Слышал каждое наше слово! — Он вцепился в подлокотники кресла. — А когда я включал свет — он ведь такой маленький. Он мог спрятаться за мебелью, за дверью, прижаться к стене... так что его не было видно.
— Перестань! — сказал Джефферс.
— Дай мне высказаться, а то я сойду с ума. Когда я был в Чикаго, кто не давал Алисе спать и измучил её до того, что она заболела воспалением легких? Ребёнок! Но Алиса не умерла, и он попытался убить меня. Это же так просто: ночью бросить на лестнице игрушку, а потом долго кричать, пока твой папа не пойдет вниз согреть молока и не подскользнется. Жестокий прием, но эффективный. Со мной не вышло. Алиса погибла.
Дэйвид Лейбер замолчал, чтобы закурить сигарету.
— Я должен был понять. Сколько раз я включал свет среди ночи, а ребенок лежал широко раскрыв глаза. Почти все дети спят по ночам. Но не этот. Он бодрствовал и думал.
— Маленькие дети не думают.
— Ну хорошо, он бодрствовал и вытворял своими мозгами что мог. Что мы знаем об уме ребёнка? У него было полно причин ненавидеть Алису: она подозревала его в том, что он есть на самом деле — ребёнок, явно непохожий на других. Какой-то не такой. Что тебе известно о детях, доктор? Какие-то общие черты, да. Конечно, тебе известно, как во время родов дети убивают своих матерей. Почему? Может, таким образом они выражают свое возмущение тем, что их насильно выталкивают в этот отвратительный мир?
Лейбер наклонился к доктору, он был измучен.
— Все взаимосвязано. Предположим, что несколько детей из миллиона, появляющихся на свет, сразу же умеют передвигаться, видеть, слышать, думать, как могут большинство животных и насекомых. Насекомые рождаются уже вполне самостоятельными. Большинство млекопитающих и птиц приспосабливаются через несколько недель. А детям нужны годы, чтобы научиться говорить и ковылять на слабых ногах. Но представь, что один ребёнок из биллиона необыкновенный. Рождается совершенно сознательный, инстинктивно способный мыслить. Не отличное ли положение, не отличное ли прикрытие всему, что захочет совершить такой ребёнок? Он может притвориться обыкновенным, слабым, плачущим, невинным. Лишь малая трата энергии понадобится ему, чтобы ползать по тёмному дому, подслушивая. А как легко положить какую-нибудь штуку на верхней ступеньке. Как легко кричать всю ночь напролёт и тем самым довести мать до воспаления легких. Как легко прямо во время родов, находясь внутри матери, несколькими ловкими движениями вызвать перитонит!
— Ради Бога! — Джефферс встал. — Омерзительно, что ты так говоришь!
— Омерзительно то, о чём я говорю. Сколько матерей погибло во время родов? Сколько происходит необъяснимых, невероятных случайностей, которые могут так или иначе вызвать смерть во время родов? Непознанные красные маленькие существа, с мозгами, которые работают в проклятой темноте, когда никто даже не догадывается об этом. Маленькие примитивные мозги, начиненные расовой памятью, ненавистью и природной жестокостью, с единственной мыслью о самосохранении. А самосохранение в данном случае заключается в том, чтобы уничтожить мать, осознавшую, что за кошмар породила она. Я спрашиваю тебя, доктор, существует ли на свете нечто более эгоистичное, чем ребёнок? Нет.
Джефферс нахмурился и беспомощно покачал головой.
Лейбер положил сигарету.
— Я не утверждаю, что ребёнок должен обладать большой силой. Достаточно научиться немного ползать несколькими месяцами раньше графика. Достаточно, чтобы всё время слушать. Достаточно, чтобы плакать всю ночь напролёт. Этого достаточно, более чем достаточно.
Джефферс попытался засмеяться:
—Тогда называй это убийством. Но убийство должно быть мотивировано. Какие мотивы у ребёнка?
У Лейбера был готов ответ:
— Кто на свете больше всех довольствуется сном, свободой, отдыхом, сытостью, удобством, спокойствием, как не ребёнок в утробе матери? Никто. Он плавает в магии сна, безвременья, пищи и тишины. Потом внезапно его просят покинуть помещение, силой заставляют убраться, вылететь в шумный, недобрый, эгоистичный мир, где его заставят самого передвигаться, охотиться, добывать пищу, гоняться за ускользающей любовью, которая когда-то была его неотъемлемым правом, сталкиваться с беспорядком взамен утробной тишины и постоянного сна. И ребёнок возмущается! Возмущается холодным воздухом, огромным пространством, внезапным отторжением от привычных вещей. И в крохотной клеточке мозга ребенка остаются лишь эгоизм и ненависть, потому что чары были грубо разбиты. Кого же следует винить в том, что чары были так грубо нарушены и что волшебству наступил конец? Мать. Вот и получается, что ребёнку есть кого ненавидеть всем своим неразумным умишком. И отец не лучше, и его убить. Он по-своему виноват!
Джефферс прервал его:
— Если то, что ты сказал, верно, то каждая женщина на свете должна опасаться своего ребёнка, удивляться ему.
— А почему бы и нет? Разве у ребёнка не отличное алиби? Его защищает тысячелетиями принятое медицинское убеждение. По природным причинам он беспомощен и не может отвечать за свои действия. Ребёнок рождается с ненавистью. А жизнь все хуже, а не лучше. Поначалу ребёнку достаточно внимания и материнской заботы. Но время течёт, и всё меняется. Новорождённый ребенок в силах своим чихом или плачем заставить родителей совершать глупые поступки и подпрыгивать от его малейшего писка. Годы идут, и ребёнок чувствует, что даже эта крошечная власть быстро ускользает навсегда, без возврата. Почему бы ему не ухватиться за ту власть, которую он имеет? Почему бы ему не добиваться выгодного положения всеми способами, пока у него есть преимущества? Потом будет слишком поздно выражать свою ненависть. Теперь есть время для борьбы.
Голос Лейбера звучал тихо, спокойно.
— Мой маленький мальчик лежит по ночам в колыбельке с мокрым красным лицом и задыхается. Потому что плакал? Нет. Потому что медленно вылез из кроватки, долго полз по темным коридорам. Мой маленький мальчик. Я хочу убить его.
Доктор протянул ему стакан воды и таблетки.
— Никого ты не убьёшь. Будешь спать двадцать четыре часа. Выспишься и придёшь в себя. Возьми-ка.
Лейбер принял таблетки и дал отвести себя наверх в спальню, плача, он чувствовал, что его укладывают в постель. Доктор подождал, пока он глубоко не заснул, и ушел.
Лейбер в одиночестве плыл и плыл по течению.
Он услышал шорох.
— Что... что это? — слабо спросил он.
Что-то шевелилось в коридоре. Дэйвид Лейбер спал.
Следующим утром, очень рано, доктор Джефферс подъехал к дому. Утро было чудесное, и он собирался прокатить Лейбера за город на прогулку. Лейбер, должно быть, все ещё спит наверху. Джефферс дал ему достаточно снотворного, чтобы отключить его по крайней мере на пятнадцать часов.
Он позвонил в дверь. Молчание. Прислуга, наверное, ещё не встала. Джефферс толкнул входную дверь, она оказалась незапертой, он вошел внутрь. Положил врачебный чемоданчик на ближайший стул.
Что-то белое мелькнуло на верху лестницы. Неуловимое движение. Джефферс едва обратил внимание.
Во всём доме стоял запах газа.
Джефферс побежал наверх, вломился в спальню Лейбера.
Лейбер без сознания лежал на кровати, а комнату застилал газ, который с шипеньем струился из открытой форсунки внизу в стене около двери. Джефферс закрутил кран, распахнул все окна и подбежал к телу Лейбера.
Тело было холодным. Он был мертв уже несколько часов.
Сильно кашляя, доктор выскочил из комнаты, глаза слезились. Лейбер не включал газ сам. Он был не в состоянии это сделать. Снотворное отключило его, он не мог проснуться раньше полудня. Это не самоубийство. Или все-таки мог?
Джефферс минут пять постоял в коридоре. Потом подошел к двери детской. Она была закрыта. Он открыл её. Вошел внутрь и подошел к кроватке.
Кровать была пуста.
Покачиваясь, он постоял полминуты у колыбели, потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Дверь детской захлопнулась. В кроватку, где так безопасно, вернуться ты не смог. В твои планы не входило, что дверь захлопнется. Столь ничтожная деталь, как захлопнувшаяся дверь, может разрушить наилучший план. Я найду тебя, спрятавшегося где-то в доме и притворившегося тем, чем ты на самом деле не являешься. — Доктор был потрясен. Он приложил руку ко лбу и слабо улыбнулся: «Ну вот, теперь я говорю то же, что говорили Алиса и Дэйвид. Но я не могу рисковать. Я совсем не уверен, что рисковать не могу».
Он спустился вниз, открыл чемоданчик, лежащий на стуле, вытащил оттуда какой-то предмет и взял его обеими руками.
Что-то прошуршало в коридоре. Что-то крошечное и такое бесшумное. Джефферс быстро обернулся.
Мне пришлось сделать операцию, чтобы ввести тебя в этот мир, подумал он. Теперь, как я понимаю, я должен сделать операцию, чтобы увести тебя из него...
Он сделал несколько медленных уверенных шагов вперед в коридор. Поднял руки к солнечному свету.
— Смотри, малыш! Как блестит... как красиво!
Скальпель.
Смерть осторожного человека
По ночам ты спишь всего четыре часа. Ложишься в одиннадцать, встаешь в три, и все ясно как божий день. Начинается твое утро; ты пьешь кофе, приблизительно с час читаешь какую-нибудь книгу, прислушиваясь к отдаленным, тихим, нереальным голосам и музыке предрассветных радиостанций, иногда выходишь прогуляться, не забывая взять с собой пропуск, полученный в полиции. Поскольку раньше тебя часто забирали в участок за появление на улице в позднее и необычное время, это наконец стало надоедать, и ты выправил себе специальный пропуск. Теперь можешь гулять, когда вздумается — руки в карманах, насвистывая, медленно и едва слышно постукивая каблуками по тротуару.
Это тянется с шестнадцати лет. Сейчас тебе двадцать пять, а четырехчасового сна все равно вполне достаточно.
У тебя дома почти нет стеклянной посуды. Бреешься ты электробритвой, потому что безопасная бритва иногда наносит порезы, а ты не можешь себе этого позволить.
Ты — гемофилик. Если начинает идти кровь, ее нельзя остановить. То же самое было и у отца, хотя он знаком тебе лишь как страшный пример: однажды порезал палец, причем довольно глубоко, по пути в больницу истек кровью и умер. Гемофилия была и у родственников с материнской стороны; от них болезнь передалась и тебе.
В правом внутреннем кармане ты всегда носишь пузырек с таблетками коагулянта. Если порежешься, то немедленно их глотаешь. Лекарство попадает в кровеносную систему, снабжая ее недостающими свертывающими веществами, которые останавливают кровотечение.
Вот так и живешь. Тебе нужно всего четыре часа сна, да еще держаться подальше от острых предметов. Каждый день твоей жизни чуть ли не вдвое дольше, чем у обычных людей, однако, поскольку вряд ли удастся прожить долго, здесь кроется некий забавный баланс.
До утренней почты еще очень долго. Поэтому ты садишься за пишущую машинку и выдаешь четыре тысячи слов. Ровно в девять раздается звяканье почтового ящика перед дверью, и ты собираешь отпечатанные страницы, складываешь их вместе, просматриваешь копии и убираешь в папку. Потом, закурив сигарету, идешь за почтой.
Достаешь из ящика письма. Чек на триста долларов от крупного журнала, два отказа из маленьких издательств и небольшая картонная коробочка, перевязанная зеленой лентой.
Просмотрев письма, берешься за бандероль, развязываешь, открываешь крышку, лезешь внутрь и вытаскиваешь оттуда эту штуку.
— Черт!
Роняешь коробку. Все пальцы в красных брызгах. Сверкнув и раскручиваясь, из коробки вылетает что-то блестящее. Слышится тихое жужжание стальной пружины.
Из пораненного пальца обильно потекла кровь. Несколько секунд ты переводишь взгляд с руки на острый предмет, валяющийся на полу, — маленькое зверское приспособление с бритвой, приделанной к закрученной пружине, которая, застигнув врасплох, распрямилась, когда ты ее вытащил!
Ты дрожишь, суетливо лезешь в карман, пачкая одежду кровью, достаешь пузырек с таблетками и глотаешь сразу несколько штук.
Затем, пока ждешь, чтобы лекарство подействовало, заматываешь руку носовым платком и, подобрав с пола устройство, со злорадством водружаешь его на стол.
Минут десять сидишь, неуклюже держа сигарету, и, уставившись на этот механизм, моргаешь. Взгляд туманится, проясняется, и снова предметы в комнате расплываются. Наконец ответ готов.
…Меня кто-то не любит… Кому-то я сильно не нравлюсь…
Звонит телефон. Ты берешь трубку.
— Дуглас слушает.
— Привет, Роб. Это Джерри.
— А, Джерри.
— Как дела, Роб?
— Скверно и безотрадно.
— Что такое?
— Кто-то прислал мне в коробочке бритву.
— Перестань трепаться.
— Серьезно. Но тебе это не интересно.
— Что с романом, Роб?
— Я никогда его не закончу, если мне не перестанут присылать острые предметы. В следующий раз, видимо, пришлют хрустальную шведскую вазу или шкатулку фокусника с разбивающимся зеркалом.
— У тебя голос какой-то странный, — говорит Джерри.
— Еще бы. Что касается романа, Джералд, то он наделает много шума. Только что написал еще четыре тысячи слов. В этой сцене я рассказываю о великой любви Энн Дж. Энтони к мистеру Майклу М. Хорну.
— Ты напрашиваешься на неприятности, Роб.
— Минуту назад я пришел к такому же выводу.
Джерри что-то бормочет.
Ты отвечаешь:
— Джерри, Майк впрямую меня не тронет. Так же, как и Энн. В конце концов, мы с Энн когда-то были помолвлены. Еще до того, как я узнал, чем они занимаются. О вечеринках, которые они закатывали, о шприцах с морфием, которыми они потчевали гостей.
— Но ведь они могут попытаться как-нибудь помешать изданию книги.
— Возможно, ты прав. Они уже пробуют. Вот, например, сегодняшняя бандероль, присланная по почте. Ну, может, они сами и не делали этого, но кто-то другой, из тех, кого я упоминаю в книге, тоже мог что-нибудь пронюхать.
— Ты в последнее время говорил с Энн? — спрашивает Джерри.
— Да, — отвечаешь ты.
— И она по-прежнему предпочитает вести такой образ жизни?
— Это очень возбуждает. Когда принимаешь какой-нибудь наркотик, начинаешь видеть множество восхитительных картинок.
— Никогда бы про нее такого не подумал; она производит впечатление совершенно другого человека.
— Это все твой эдипов комплекс, Джерри. Ты никогда не воспринимаешь женщин как людей иного пола. Они представляются тебе вымытыми, надушенными бесполыми статуями на пьедесталах в стиле рококо. Ты слишком самозабвенно любил свою матушку. К счастью, я не такой идеалист. Энн некоторое время удавалось дурачить меня. Но как-то ночью она так разошлась, что я подумал, будто Энн пьяна, и тут вдруг она целует меня, сует в руку маленький шприц и говорит: «Ну давай же, Роб, пожалуйста. Тебе понравится». А шприц был полон морфия, как и сама Энн.
— Так вот оно что, — отозвался Джерри на другом конце провода.
— Вот именно, — говоришь ты. — Поэтому я обратился в полицию и Федеральное бюро по наркотикам, но они там ничего не умеют и боятся пошевелиться. А может, получают хорошие отступные. Подозреваю, что и то и другое. В каждой системе где-то сидит человек, закупоривающий трубу и мешающий работе. В полицейском управлении всегда отыщется какой-нибудь парень, который понемногу прирабатывает на стороне и пачкает доброе имя всего департамента. Это факт. И поделать с этим ничего нельзя. Людям свойственны человеческие слабости. Но если я не могу прочистить трубу одним способом, то сделаю это другим. Свой роман, как ты понимаешь, я для того и пишу.
— Роб, тебя самого вместе с этой книгой могут спустить в канализацию. Неужели ты всерьез думаешь, что твой роман пристыдит наркобюрократов и они начнут действовать?
— Идея именно такая.
— А тебя к суду не привлекут?
— Я об этом позаботился. С издателями я подписываю бумагу, освобождающую их от всякой ответственности, где сказано, что все персонажи романа вымышлены. Таким образом, если я солгал своим издателям, то это не их вина. А если в суд потащат меня, то гонорара за книгу хватит для защиты. А у меня полно доказательств. Между прочим, роман получается чертовски хороший.
— Серьезно, Роб. Тебе правда кто-то прислал бритву в бандероли?
— Да. В этом-то и заключается самая большая опасность. Довольно занятно. Они не решатся открыто убить меня. Но если я умру по собственной бытовой халатности от наследственной болезни крови, их ни в чем нельзя будет обвинить. Они не станут перерезать мне горло, это было бы слишком уж очевидно. Но бритва, гвоздь или руль в моей машине, к которому прикреплено лезвие… как это мелодраматично. Джерри, а твой роман продвигается?
— Медленно. Может, сегодня пообедаем вместе?
— Идет. В «Коричневом котелке»?
— Ты точно нарываешься на неприятности. Ведь, черт возьми, отлично знаешь, что Энн с Майком едят там каждый день!
— Джералд, старичок, это возбуждает у меня аппетит. До встречи.
Ты вешаешь трубку. С рукой уже все в порядке. Перебинтовывая ее в ванной, насвистываешь. Потом еще раз тщательно осматриваешь маленькое бритвенное устройство. Примитивная штуковина. Шансы были едва ли пятьдесят на пятьдесят, что она вообще сработает.
Утренние события побуждают тебя сесть и настрочить еще три тысячи слов.
Над ручкой дверцы твоего автомобиля ночью поработали напильником, заострив ее, как бритву. Роняя капли крови, возвращаешься в дом за бинтами. Глотаешь таблетки. Кровотечение прекращается.
Положив две новые главы книги в абонентный ящик в банке, ты едешь в «Коричневый котелок», чтобы встретиться с Джерри Уолтерсом. Он, все такой же маленький и возбужденный, с небритым подбородком, таращится из-за толстых очков.
— Энн внутри, — ухмыляется Джерри. — А с нею Майк. Ну почему обязательно обедать здесь, позволь спросить? — Усмешка исчезает, и он во все глаза смотрит на твою руку. — Тебе надо выпить! Пойдем-ка. Вон там, за тем столом, Энн. Кивни ей.
Киваю.
Энн сидит за угловым столиком. На ней спортивного покроя платье с капюшоном, вышитое золотыми и серебряными нитями, на загорелой шее — ацтекское ожерелье из бронзовых пластинок. Ее волосы такого же бронзового цвета. Рядом с Энн, за сигарой и облаком дыма, довольно высокая худощавая фигура Майкла Хорна, который выглядит так, как и должен выглядеть игрок, специалист по наркотикам, сластолюбец par excellence[1], ценитель женщин, образец для подражания среди мужчин, любитель бриллиантов и шелковых подштанников. Не хотелось бы здороваться с ним за руку. Его маникюр кажется слишком острым.
Ты приступаешь к салату. Допив коктейли, Энн и Майк проходят мимо твоего стола.
— Привет, остряк, — говоришь ты Майклу Хорну, слегка подчеркивая последнее слово.
Позади Хорна идет его телохранитель, двадцатидвухлетний парень из Чикаго по имени Бритз, с красной гвоздикой в петлице черного пиджака и с черными напомаженными волосами; уголки его глаз несколько опущены, поэтому вид у него печальный.
— Привет, Роб, дорогой, — говорит Энн. — Как книга?
— Отлично, отлично. Я только что написал шикарную главу о тебе, Энн.
— Спасибо, дорогой.
— Когда ты наконец бросишь этого большого тупоголового лепрекона[2]? — спрашиваешь ее, глядя на Майка.
— Когда убью его, — отвечает Энн. Майк смеется:
— Отлично сказано. Пойдем, детка. Меня утомляет этот сопляк.
Ты бросаешь нож и вилку. Тарелки летят на пол. Тебе почти удается врезать Майку. Но Энн, Бритз и Джерри набрасываются на тебя и усаживают на место. Кровь стучит у тебя в ушах, окружающие подбирают приборы и кладут на стол.
— Пока, — говорит Майк.
Энн проходит в дверь; она похожа на маятник, и ты смотришь на часы. За ней следуют Майк и Бритз.
Перед тобой недоеденный салат. Ты берешь вилку, поддеваешь еду и отправляешь в рот.
Джерри выпучил глаза:
— Ради Бога, Роб, что случилось?
Ты ничего не отвечаешь. Только вынимаешь вилку изо рта.
— В чем дело, Роб? Выплюни!
Ты плюешь.
Джерри шепотом ругается.
Кровь.
Вы с Джерри выходите на улицу, и ты теперь разговариваешь на языке жестов. У тебя во рту кусок пропитанной лекарствами ваты. От тебя пахнет антисептиками.
— Но я не понимаю как, — говорит Джерри. Ты жестикулируешь. — Ну да, ясно: ссора в «Котелке». Вилка упала на пол. — Ты снова показываешь руками. Джерри дает перевод. — Майк или Бритз поднимают, возвращают тебе, но подсовывают другую, заостренную вилку.
Ты энергично киваешь, все еще кровоточа.
— А может, это сделала Энн, — добавляет Джерри.
Нет, отрицательно трясешь ты головой. И с помощью пантомимы пытаешься объяснить, что, если б Энн об этом узнала, она тут же бросила бы Майка. Джерри не понимает и таращится сквозь свои толстые линзы. Ты теряешь терпение.
Язык опасно ранить. Ты был знаком с одним парнем, который порезал язык, и рана так никогда и не зажила, хотя кровотечение остановилось. А если такое случается с гемофиликом!
Уже забираясь в машину, ты делаешь руками знаки и вымученно улыбаешься. Джерри щурится, думает, наконец понимает:
— А, — смеется он, — хочешь сказать, что теперь осталось только всадить тебе нож в спину?
Киваешь, жмешь ему руку, уезжаешь.
Вдруг жизнь перестает казаться забавной. Она реальна. Жизнь — это то вещество, которое выливается из твоих вен при самой ничтожной случайности. Рука бессознательно снова и снова ощупывает внутренний карман пиджака, где спрятан пузырек. Старое доброе лекарство.
В это время замечаешь, что тебя преследуют.
На следующем углу поворачиваешь налево и начинаешь соображать, очень быстро. Авария. Ты без сознания, весь в крови. В таком состоянии нипочем не сможешь принять дозу тех драгоценных крохотных таблеток, которые носишь в кармане.
Давишь на педаль газа. Машина делает рывок, ты оглядываешься и видишь, что другой автомобиль по-прежнему едет сзади, все приближаясь. Удар головой, малейший порез, и с тобой все кончено.
На Уилкокс сворачиваешь вправо, резкий поворот налево, когда доезжаешь до Мелроуз, но они все еще у тебя на хвосте. Остается только одно.
Останавливаешь машину у тротуара, вытаскиваешь ключи, спокойно вылезаешь, идешь и усаживаешься на газоне перед чьим-то домом.
Когда преследователи проезжают мимо, ты улыбаешься и машешь им рукой.
Кажется, будто слышишь, как они ругаются, скрываясь из виду.
До дома добираешься пешком. По дороге звонишь в гараж и просишь пригнать твою машину.
Никогда раньше ты так остро не ощущал, что жив. Ты будешь жить вечно. Ты умнее, чем они все, вместе взятые. Ты начеку. Они не в состоянии сделать ничего, что ты не увидел бы и так или иначе не обошел. Ты полон веры в собственные силы. Ты не можешь умереть. Умиряют другие, но только не ты. Ты совершенно убежден в своей способности выжить. Не найдется такого умника, который убил бы тебя.
Ты способен поедать пламя, ловить пушечные ядра, целовать женщин, у которых не губы, а факелы, трепать бандитов по подбородку. То, что ты такой, вот с этой кровью в теле, превратило тебя… в игрока? Любителя риска? Наверно, есть какое-то объяснение твоему болезненному стремлению к опасности, к краю пропасти. Каждый раз, выходя из очередной переделки, ты ощущаешь неимоверный взлет собственного "я". Надо признать, что ты — тщеславный, самовлюбленный человек с патологическим стремлением к самоуничтожению. Естественно, подсознательным стремлением. Никто открыто не признается, что хочет умереть, но где-то внутри таится это желание. Инстинкт самосохранения и тяга к смерти дергают его то туда, то сюда. Побуждение умереть втягивает в рискованные ситуации, самосохранение снова и снова вырывает оттуда. А ты смеешься и ненавидишь этих людей, дрожащих и корчащихся от злости, потому что ты цел и невредим. Ты ощущаешь свое превосходство, чувствуешь себя богоподобным, бессмертным. Они — неполноценны, трусливы, заурядны. И тебя слегка раздражает то, что Энн предпочитает тебе свои наркотики. Игла возбуждает ее сильнее. Пошла она к черту! И тем не менее… она тебя влечет… и кажется опасной. Но ты готов с ней рискнуть, в любое время, да, как раньше…
В доме стояла тишина, слышен был лишь стук его сердца.
Она была мертва.
Он приподнял её голову, коснулся пальцев. Обнял её. Но жить она больше не будет. Даже не попытается. Он позвал её по имени, громко, несколько раз; прижимая её к себе, он старался вновь и вновь одарить её теплом, которого она лишилась, но это не помогало.
Он встал. Кажется, позвонил по телефону. Внезапно он оказался наверху. Открыл дверь в детскую, вошел и тупо посмотрел на колыбельку. Болел живот. Плохо было видно.
Ребёнок лежал, закрыв глаза, с красным, мокрым от пота лицом, словно он долго и громко кричал.
— Она умерла, — сказал Лейбер ребёнку. — Она умерла.
И он стал смеяться тихо, медленно, бесконечно, до тех пор пока из ночи не вышел доктор Джефферс и не стал бить его по щекам.
— Прекрати! Возьми себя в руки!
— Она упала с лестницы, доктор. Она поскользнулась о тряпичную куклу и упала. Я сам чуть не упал из-за нее ночью. А теперь...
Доктор встряхнул его.
— Док, док, док, — бормотал Дэйв. — Вот смешно. Смешно-то. Я... Я, наконец, придумал имя ребёнку.
Доктор ничего не ответил.
Лейбер опустил голову на дрожащие руки и произнес:
— В воскресенье я окрещу его. Знаешь, как я его назову? Я назову его Люцифер.
Одиннадцать вечера. Явились незнакомые люди, прошли по дому и забрали его неотъемлемое тепло — Алису.
Дэйвид Лейбер с доктором сидели в библиотеке.
— Алиса была не сумасшедшая, — медленно сказал Дэйвид. — У неё хватало причин бояться ребёнка.
Джефферс вздохнул:
— Не иди по её стопам! Она винила ребёнка в своей болезни, теперь ты обвиняешь его в том, что она умерла. Не забывай, что она споткнулась об игрушку. Ребёнок не виноват.
— Ты говоришь о Люцифере?
— Прекрати его так называть!
Лейбер покачал головой:
— Алиса слышала по ночам какой-то шум в коридоре. Хочешь знать, кто это шумел, доктор? Ребёнок. Четырех месяцев от роду, ползал в темноте и подслушивал. Слышал каждое наше слово! — Он вцепился в подлокотники кресла. — А когда я включал свет — он ведь такой маленький. Он мог спрятаться за мебелью, за дверью, прижаться к стене... так что его не было видно.
— Перестань! — сказал Джефферс.
— Дай мне высказаться, а то я сойду с ума. Когда я был в Чикаго, кто не давал Алисе спать и измучил её до того, что она заболела воспалением легких? Ребёнок! Но Алиса не умерла, и он попытался убить меня. Это же так просто: ночью бросить на лестнице игрушку, а потом долго кричать, пока твой папа не пойдет вниз согреть молока и не подскользнется. Жестокий прием, но эффективный. Со мной не вышло. Алиса погибла.
Дэйвид Лейбер замолчал, чтобы закурить сигарету.
— Я должен был понять. Сколько раз я включал свет среди ночи, а ребенок лежал широко раскрыв глаза. Почти все дети спят по ночам. Но не этот. Он бодрствовал и думал.
— Маленькие дети не думают.
— Ну хорошо, он бодрствовал и вытворял своими мозгами что мог. Что мы знаем об уме ребёнка? У него было полно причин ненавидеть Алису: она подозревала его в том, что он есть на самом деле — ребёнок, явно непохожий на других. Какой-то не такой. Что тебе известно о детях, доктор? Какие-то общие черты, да. Конечно, тебе известно, как во время родов дети убивают своих матерей. Почему? Может, таким образом они выражают свое возмущение тем, что их насильно выталкивают в этот отвратительный мир?
Лейбер наклонился к доктору, он был измучен.
— Все взаимосвязано. Предположим, что несколько детей из миллиона, появляющихся на свет, сразу же умеют передвигаться, видеть, слышать, думать, как могут большинство животных и насекомых. Насекомые рождаются уже вполне самостоятельными. Большинство млекопитающих и птиц приспосабливаются через несколько недель. А детям нужны годы, чтобы научиться говорить и ковылять на слабых ногах. Но представь, что один ребёнок из биллиона необыкновенный. Рождается совершенно сознательный, инстинктивно способный мыслить. Не отличное ли положение, не отличное ли прикрытие всему, что захочет совершить такой ребёнок? Он может притвориться обыкновенным, слабым, плачущим, невинным. Лишь малая трата энергии понадобится ему, чтобы ползать по тёмному дому, подслушивая. А как легко положить какую-нибудь штуку на верхней ступеньке. Как легко кричать всю ночь напролёт и тем самым довести мать до воспаления легких. Как легко прямо во время родов, находясь внутри матери, несколькими ловкими движениями вызвать перитонит!
— Ради Бога! — Джефферс встал. — Омерзительно, что ты так говоришь!
— Омерзительно то, о чём я говорю. Сколько матерей погибло во время родов? Сколько происходит необъяснимых, невероятных случайностей, которые могут так или иначе вызвать смерть во время родов? Непознанные красные маленькие существа, с мозгами, которые работают в проклятой темноте, когда никто даже не догадывается об этом. Маленькие примитивные мозги, начиненные расовой памятью, ненавистью и природной жестокостью, с единственной мыслью о самосохранении. А самосохранение в данном случае заключается в том, чтобы уничтожить мать, осознавшую, что за кошмар породила она. Я спрашиваю тебя, доктор, существует ли на свете нечто более эгоистичное, чем ребёнок? Нет.
Джефферс нахмурился и беспомощно покачал головой.
Лейбер положил сигарету.
— Я не утверждаю, что ребёнок должен обладать большой силой. Достаточно научиться немного ползать несколькими месяцами раньше графика. Достаточно, чтобы всё время слушать. Достаточно, чтобы плакать всю ночь напролёт. Этого достаточно, более чем достаточно.
Джефферс попытался засмеяться:
—Тогда называй это убийством. Но убийство должно быть мотивировано. Какие мотивы у ребёнка?
У Лейбера был готов ответ:
— Кто на свете больше всех довольствуется сном, свободой, отдыхом, сытостью, удобством, спокойствием, как не ребёнок в утробе матери? Никто. Он плавает в магии сна, безвременья, пищи и тишины. Потом внезапно его просят покинуть помещение, силой заставляют убраться, вылететь в шумный, недобрый, эгоистичный мир, где его заставят самого передвигаться, охотиться, добывать пищу, гоняться за ускользающей любовью, которая когда-то была его неотъемлемым правом, сталкиваться с беспорядком взамен утробной тишины и постоянного сна. И ребёнок возмущается! Возмущается холодным воздухом, огромным пространством, внезапным отторжением от привычных вещей. И в крохотной клеточке мозга ребенка остаются лишь эгоизм и ненависть, потому что чары были грубо разбиты. Кого же следует винить в том, что чары были так грубо нарушены и что волшебству наступил конец? Мать. Вот и получается, что ребёнку есть кого ненавидеть всем своим неразумным умишком. И отец не лучше, и его убить. Он по-своему виноват!
Джефферс прервал его:
— Если то, что ты сказал, верно, то каждая женщина на свете должна опасаться своего ребёнка, удивляться ему.
— А почему бы и нет? Разве у ребёнка не отличное алиби? Его защищает тысячелетиями принятое медицинское убеждение. По природным причинам он беспомощен и не может отвечать за свои действия. Ребёнок рождается с ненавистью. А жизнь все хуже, а не лучше. Поначалу ребёнку достаточно внимания и материнской заботы. Но время течёт, и всё меняется. Новорождённый ребенок в силах своим чихом или плачем заставить родителей совершать глупые поступки и подпрыгивать от его малейшего писка. Годы идут, и ребёнок чувствует, что даже эта крошечная власть быстро ускользает навсегда, без возврата. Почему бы ему не ухватиться за ту власть, которую он имеет? Почему бы ему не добиваться выгодного положения всеми способами, пока у него есть преимущества? Потом будет слишком поздно выражать свою ненависть. Теперь есть время для борьбы.
Голос Лейбера звучал тихо, спокойно.
— Мой маленький мальчик лежит по ночам в колыбельке с мокрым красным лицом и задыхается. Потому что плакал? Нет. Потому что медленно вылез из кроватки, долго полз по темным коридорам. Мой маленький мальчик. Я хочу убить его.
Доктор протянул ему стакан воды и таблетки.
— Никого ты не убьёшь. Будешь спать двадцать четыре часа. Выспишься и придёшь в себя. Возьми-ка.
Лейбер принял таблетки и дал отвести себя наверх в спальню, плача, он чувствовал, что его укладывают в постель. Доктор подождал, пока он глубоко не заснул, и ушел.
Лейбер в одиночестве плыл и плыл по течению.
Он услышал шорох.
— Что... что это? — слабо спросил он.
Что-то шевелилось в коридоре. Дэйвид Лейбер спал.
Следующим утром, очень рано, доктор Джефферс подъехал к дому. Утро было чудесное, и он собирался прокатить Лейбера за город на прогулку. Лейбер, должно быть, все ещё спит наверху. Джефферс дал ему достаточно снотворного, чтобы отключить его по крайней мере на пятнадцать часов.
Он позвонил в дверь. Молчание. Прислуга, наверное, ещё не встала. Джефферс толкнул входную дверь, она оказалась незапертой, он вошел внутрь. Положил врачебный чемоданчик на ближайший стул.
Что-то белое мелькнуло на верху лестницы. Неуловимое движение. Джефферс едва обратил внимание.
Во всём доме стоял запах газа.
Джефферс побежал наверх, вломился в спальню Лейбера.
Лейбер без сознания лежал на кровати, а комнату застилал газ, который с шипеньем струился из открытой форсунки внизу в стене около двери. Джефферс закрутил кран, распахнул все окна и подбежал к телу Лейбера.
Тело было холодным. Он был мертв уже несколько часов.
Сильно кашляя, доктор выскочил из комнаты, глаза слезились. Лейбер не включал газ сам. Он был не в состоянии это сделать. Снотворное отключило его, он не мог проснуться раньше полудня. Это не самоубийство. Или все-таки мог?
Джефферс минут пять постоял в коридоре. Потом подошел к двери детской. Она была закрыта. Он открыл её. Вошел внутрь и подошел к кроватке.
Кровать была пуста.
Покачиваясь, он постоял полминуты у колыбели, потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Дверь детской захлопнулась. В кроватку, где так безопасно, вернуться ты не смог. В твои планы не входило, что дверь захлопнется. Столь ничтожная деталь, как захлопнувшаяся дверь, может разрушить наилучший план. Я найду тебя, спрятавшегося где-то в доме и притворившегося тем, чем ты на самом деле не являешься. — Доктор был потрясен. Он приложил руку ко лбу и слабо улыбнулся: «Ну вот, теперь я говорю то же, что говорили Алиса и Дэйвид. Но я не могу рисковать. Я совсем не уверен, что рисковать не могу».
Он спустился вниз, открыл чемоданчик, лежащий на стуле, вытащил оттуда какой-то предмет и взял его обеими руками.
Что-то прошуршало в коридоре. Что-то крошечное и такое бесшумное. Джефферс быстро обернулся.
Мне пришлось сделать операцию, чтобы ввести тебя в этот мир, подумал он. Теперь, как я понимаю, я должен сделать операцию, чтобы увести тебя из него...
Он сделал несколько медленных уверенных шагов вперед в коридор. Поднял руки к солнечному свету.
— Смотри, малыш! Как блестит... как красиво!
Скальпель.
Смерть осторожного человека
A Careful Man Dies 1946 год
Переводчик: С. Анисимов
По ночам ты спишь всего четыре часа. Ложишься в одиннадцать, встаешь в три, и все ясно как божий день. Начинается твое утро; ты пьешь кофе, приблизительно с час читаешь какую-нибудь книгу, прислушиваясь к отдаленным, тихим, нереальным голосам и музыке предрассветных радиостанций, иногда выходишь прогуляться, не забывая взять с собой пропуск, полученный в полиции. Поскольку раньше тебя часто забирали в участок за появление на улице в позднее и необычное время, это наконец стало надоедать, и ты выправил себе специальный пропуск. Теперь можешь гулять, когда вздумается — руки в карманах, насвистывая, медленно и едва слышно постукивая каблуками по тротуару.
Это тянется с шестнадцати лет. Сейчас тебе двадцать пять, а четырехчасового сна все равно вполне достаточно.
У тебя дома почти нет стеклянной посуды. Бреешься ты электробритвой, потому что безопасная бритва иногда наносит порезы, а ты не можешь себе этого позволить.
Ты — гемофилик. Если начинает идти кровь, ее нельзя остановить. То же самое было и у отца, хотя он знаком тебе лишь как страшный пример: однажды порезал палец, причем довольно глубоко, по пути в больницу истек кровью и умер. Гемофилия была и у родственников с материнской стороны; от них болезнь передалась и тебе.
В правом внутреннем кармане ты всегда носишь пузырек с таблетками коагулянта. Если порежешься, то немедленно их глотаешь. Лекарство попадает в кровеносную систему, снабжая ее недостающими свертывающими веществами, которые останавливают кровотечение.
Вот так и живешь. Тебе нужно всего четыре часа сна, да еще держаться подальше от острых предметов. Каждый день твоей жизни чуть ли не вдвое дольше, чем у обычных людей, однако, поскольку вряд ли удастся прожить долго, здесь кроется некий забавный баланс.
До утренней почты еще очень долго. Поэтому ты садишься за пишущую машинку и выдаешь четыре тысячи слов. Ровно в девять раздается звяканье почтового ящика перед дверью, и ты собираешь отпечатанные страницы, складываешь их вместе, просматриваешь копии и убираешь в папку. Потом, закурив сигарету, идешь за почтой.
Достаешь из ящика письма. Чек на триста долларов от крупного журнала, два отказа из маленьких издательств и небольшая картонная коробочка, перевязанная зеленой лентой.
Просмотрев письма, берешься за бандероль, развязываешь, открываешь крышку, лезешь внутрь и вытаскиваешь оттуда эту штуку.
— Черт!
Роняешь коробку. Все пальцы в красных брызгах. Сверкнув и раскручиваясь, из коробки вылетает что-то блестящее. Слышится тихое жужжание стальной пружины.
Из пораненного пальца обильно потекла кровь. Несколько секунд ты переводишь взгляд с руки на острый предмет, валяющийся на полу, — маленькое зверское приспособление с бритвой, приделанной к закрученной пружине, которая, застигнув врасплох, распрямилась, когда ты ее вытащил!
Ты дрожишь, суетливо лезешь в карман, пачкая одежду кровью, достаешь пузырек с таблетками и глотаешь сразу несколько штук.
Затем, пока ждешь, чтобы лекарство подействовало, заматываешь руку носовым платком и, подобрав с пола устройство, со злорадством водружаешь его на стол.
Минут десять сидишь, неуклюже держа сигарету, и, уставившись на этот механизм, моргаешь. Взгляд туманится, проясняется, и снова предметы в комнате расплываются. Наконец ответ готов.
…Меня кто-то не любит… Кому-то я сильно не нравлюсь…
Звонит телефон. Ты берешь трубку.
— Дуглас слушает.
— Привет, Роб. Это Джерри.
— А, Джерри.
— Как дела, Роб?
— Скверно и безотрадно.
— Что такое?
— Кто-то прислал мне в коробочке бритву.
— Перестань трепаться.
— Серьезно. Но тебе это не интересно.
— Что с романом, Роб?
— Я никогда его не закончу, если мне не перестанут присылать острые предметы. В следующий раз, видимо, пришлют хрустальную шведскую вазу или шкатулку фокусника с разбивающимся зеркалом.
— У тебя голос какой-то странный, — говорит Джерри.
— Еще бы. Что касается романа, Джералд, то он наделает много шума. Только что написал еще четыре тысячи слов. В этой сцене я рассказываю о великой любви Энн Дж. Энтони к мистеру Майклу М. Хорну.
— Ты напрашиваешься на неприятности, Роб.
— Минуту назад я пришел к такому же выводу.
Джерри что-то бормочет.
Ты отвечаешь:
— Джерри, Майк впрямую меня не тронет. Так же, как и Энн. В конце концов, мы с Энн когда-то были помолвлены. Еще до того, как я узнал, чем они занимаются. О вечеринках, которые они закатывали, о шприцах с морфием, которыми они потчевали гостей.
— Но ведь они могут попытаться как-нибудь помешать изданию книги.
— Возможно, ты прав. Они уже пробуют. Вот, например, сегодняшняя бандероль, присланная по почте. Ну, может, они сами и не делали этого, но кто-то другой, из тех, кого я упоминаю в книге, тоже мог что-нибудь пронюхать.
— Ты в последнее время говорил с Энн? — спрашивает Джерри.
— Да, — отвечаешь ты.
— И она по-прежнему предпочитает вести такой образ жизни?
— Это очень возбуждает. Когда принимаешь какой-нибудь наркотик, начинаешь видеть множество восхитительных картинок.
— Никогда бы про нее такого не подумал; она производит впечатление совершенно другого человека.
— Это все твой эдипов комплекс, Джерри. Ты никогда не воспринимаешь женщин как людей иного пола. Они представляются тебе вымытыми, надушенными бесполыми статуями на пьедесталах в стиле рококо. Ты слишком самозабвенно любил свою матушку. К счастью, я не такой идеалист. Энн некоторое время удавалось дурачить меня. Но как-то ночью она так разошлась, что я подумал, будто Энн пьяна, и тут вдруг она целует меня, сует в руку маленький шприц и говорит: «Ну давай же, Роб, пожалуйста. Тебе понравится». А шприц был полон морфия, как и сама Энн.
— Так вот оно что, — отозвался Джерри на другом конце провода.
— Вот именно, — говоришь ты. — Поэтому я обратился в полицию и Федеральное бюро по наркотикам, но они там ничего не умеют и боятся пошевелиться. А может, получают хорошие отступные. Подозреваю, что и то и другое. В каждой системе где-то сидит человек, закупоривающий трубу и мешающий работе. В полицейском управлении всегда отыщется какой-нибудь парень, который понемногу прирабатывает на стороне и пачкает доброе имя всего департамента. Это факт. И поделать с этим ничего нельзя. Людям свойственны человеческие слабости. Но если я не могу прочистить трубу одним способом, то сделаю это другим. Свой роман, как ты понимаешь, я для того и пишу.
— Роб, тебя самого вместе с этой книгой могут спустить в канализацию. Неужели ты всерьез думаешь, что твой роман пристыдит наркобюрократов и они начнут действовать?
— Идея именно такая.
— А тебя к суду не привлекут?
— Я об этом позаботился. С издателями я подписываю бумагу, освобождающую их от всякой ответственности, где сказано, что все персонажи романа вымышлены. Таким образом, если я солгал своим издателям, то это не их вина. А если в суд потащат меня, то гонорара за книгу хватит для защиты. А у меня полно доказательств. Между прочим, роман получается чертовски хороший.
— Серьезно, Роб. Тебе правда кто-то прислал бритву в бандероли?
— Да. В этом-то и заключается самая большая опасность. Довольно занятно. Они не решатся открыто убить меня. Но если я умру по собственной бытовой халатности от наследственной болезни крови, их ни в чем нельзя будет обвинить. Они не станут перерезать мне горло, это было бы слишком уж очевидно. Но бритва, гвоздь или руль в моей машине, к которому прикреплено лезвие… как это мелодраматично. Джерри, а твой роман продвигается?
— Медленно. Может, сегодня пообедаем вместе?
— Идет. В «Коричневом котелке»?
— Ты точно нарываешься на неприятности. Ведь, черт возьми, отлично знаешь, что Энн с Майком едят там каждый день!
— Джералд, старичок, это возбуждает у меня аппетит. До встречи.
Ты вешаешь трубку. С рукой уже все в порядке. Перебинтовывая ее в ванной, насвистываешь. Потом еще раз тщательно осматриваешь маленькое бритвенное устройство. Примитивная штуковина. Шансы были едва ли пятьдесят на пятьдесят, что она вообще сработает.
Утренние события побуждают тебя сесть и настрочить еще три тысячи слов.
Над ручкой дверцы твоего автомобиля ночью поработали напильником, заострив ее, как бритву. Роняя капли крови, возвращаешься в дом за бинтами. Глотаешь таблетки. Кровотечение прекращается.
Положив две новые главы книги в абонентный ящик в банке, ты едешь в «Коричневый котелок», чтобы встретиться с Джерри Уолтерсом. Он, все такой же маленький и возбужденный, с небритым подбородком, таращится из-за толстых очков.
— Энн внутри, — ухмыляется Джерри. — А с нею Майк. Ну почему обязательно обедать здесь, позволь спросить? — Усмешка исчезает, и он во все глаза смотрит на твою руку. — Тебе надо выпить! Пойдем-ка. Вон там, за тем столом, Энн. Кивни ей.
Киваю.
Энн сидит за угловым столиком. На ней спортивного покроя платье с капюшоном, вышитое золотыми и серебряными нитями, на загорелой шее — ацтекское ожерелье из бронзовых пластинок. Ее волосы такого же бронзового цвета. Рядом с Энн, за сигарой и облаком дыма, довольно высокая худощавая фигура Майкла Хорна, который выглядит так, как и должен выглядеть игрок, специалист по наркотикам, сластолюбец par excellence[1], ценитель женщин, образец для подражания среди мужчин, любитель бриллиантов и шелковых подштанников. Не хотелось бы здороваться с ним за руку. Его маникюр кажется слишком острым.
Ты приступаешь к салату. Допив коктейли, Энн и Майк проходят мимо твоего стола.
— Привет, остряк, — говоришь ты Майклу Хорну, слегка подчеркивая последнее слово.
Позади Хорна идет его телохранитель, двадцатидвухлетний парень из Чикаго по имени Бритз, с красной гвоздикой в петлице черного пиджака и с черными напомаженными волосами; уголки его глаз несколько опущены, поэтому вид у него печальный.
— Привет, Роб, дорогой, — говорит Энн. — Как книга?
— Отлично, отлично. Я только что написал шикарную главу о тебе, Энн.
— Спасибо, дорогой.
— Когда ты наконец бросишь этого большого тупоголового лепрекона[2]? — спрашиваешь ее, глядя на Майка.
— Когда убью его, — отвечает Энн. Майк смеется:
— Отлично сказано. Пойдем, детка. Меня утомляет этот сопляк.
Ты бросаешь нож и вилку. Тарелки летят на пол. Тебе почти удается врезать Майку. Но Энн, Бритз и Джерри набрасываются на тебя и усаживают на место. Кровь стучит у тебя в ушах, окружающие подбирают приборы и кладут на стол.
— Пока, — говорит Майк.
Энн проходит в дверь; она похожа на маятник, и ты смотришь на часы. За ней следуют Майк и Бритз.
Перед тобой недоеденный салат. Ты берешь вилку, поддеваешь еду и отправляешь в рот.
Джерри выпучил глаза:
— Ради Бога, Роб, что случилось?
Ты ничего не отвечаешь. Только вынимаешь вилку изо рта.
— В чем дело, Роб? Выплюни!
Ты плюешь.
Джерри шепотом ругается.
Кровь.
Вы с Джерри выходите на улицу, и ты теперь разговариваешь на языке жестов. У тебя во рту кусок пропитанной лекарствами ваты. От тебя пахнет антисептиками.
— Но я не понимаю как, — говорит Джерри. Ты жестикулируешь. — Ну да, ясно: ссора в «Котелке». Вилка упала на пол. — Ты снова показываешь руками. Джерри дает перевод. — Майк или Бритз поднимают, возвращают тебе, но подсовывают другую, заостренную вилку.
Ты энергично киваешь, все еще кровоточа.
— А может, это сделала Энн, — добавляет Джерри.
Нет, отрицательно трясешь ты головой. И с помощью пантомимы пытаешься объяснить, что, если б Энн об этом узнала, она тут же бросила бы Майка. Джерри не понимает и таращится сквозь свои толстые линзы. Ты теряешь терпение.
Язык опасно ранить. Ты был знаком с одним парнем, который порезал язык, и рана так никогда и не зажила, хотя кровотечение остановилось. А если такое случается с гемофиликом!
Уже забираясь в машину, ты делаешь руками знаки и вымученно улыбаешься. Джерри щурится, думает, наконец понимает:
— А, — смеется он, — хочешь сказать, что теперь осталось только всадить тебе нож в спину?
Киваешь, жмешь ему руку, уезжаешь.
Вдруг жизнь перестает казаться забавной. Она реальна. Жизнь — это то вещество, которое выливается из твоих вен при самой ничтожной случайности. Рука бессознательно снова и снова ощупывает внутренний карман пиджака, где спрятан пузырек. Старое доброе лекарство.
В это время замечаешь, что тебя преследуют.
На следующем углу поворачиваешь налево и начинаешь соображать, очень быстро. Авария. Ты без сознания, весь в крови. В таком состоянии нипочем не сможешь принять дозу тех драгоценных крохотных таблеток, которые носишь в кармане.
Давишь на педаль газа. Машина делает рывок, ты оглядываешься и видишь, что другой автомобиль по-прежнему едет сзади, все приближаясь. Удар головой, малейший порез, и с тобой все кончено.
На Уилкокс сворачиваешь вправо, резкий поворот налево, когда доезжаешь до Мелроуз, но они все еще у тебя на хвосте. Остается только одно.
Останавливаешь машину у тротуара, вытаскиваешь ключи, спокойно вылезаешь, идешь и усаживаешься на газоне перед чьим-то домом.
Когда преследователи проезжают мимо, ты улыбаешься и машешь им рукой.
Кажется, будто слышишь, как они ругаются, скрываясь из виду.
До дома добираешься пешком. По дороге звонишь в гараж и просишь пригнать твою машину.
Никогда раньше ты так остро не ощущал, что жив. Ты будешь жить вечно. Ты умнее, чем они все, вместе взятые. Ты начеку. Они не в состоянии сделать ничего, что ты не увидел бы и так или иначе не обошел. Ты полон веры в собственные силы. Ты не можешь умереть. Умиряют другие, но только не ты. Ты совершенно убежден в своей способности выжить. Не найдется такого умника, который убил бы тебя.
Ты способен поедать пламя, ловить пушечные ядра, целовать женщин, у которых не губы, а факелы, трепать бандитов по подбородку. То, что ты такой, вот с этой кровью в теле, превратило тебя… в игрока? Любителя риска? Наверно, есть какое-то объяснение твоему болезненному стремлению к опасности, к краю пропасти. Каждый раз, выходя из очередной переделки, ты ощущаешь неимоверный взлет собственного "я". Надо признать, что ты — тщеславный, самовлюбленный человек с патологическим стремлением к самоуничтожению. Естественно, подсознательным стремлением. Никто открыто не признается, что хочет умереть, но где-то внутри таится это желание. Инстинкт самосохранения и тяга к смерти дергают его то туда, то сюда. Побуждение умереть втягивает в рискованные ситуации, самосохранение снова и снова вырывает оттуда. А ты смеешься и ненавидишь этих людей, дрожащих и корчащихся от злости, потому что ты цел и невредим. Ты ощущаешь свое превосходство, чувствуешь себя богоподобным, бессмертным. Они — неполноценны, трусливы, заурядны. И тебя слегка раздражает то, что Энн предпочитает тебе свои наркотики. Игла возбуждает ее сильнее. Пошла она к черту! И тем не менее… она тебя влечет… и кажется опасной. Но ты готов с ней рискнуть, в любое время, да, как раньше…