Страница:
черными корзинами вздутых ребер,
обращают оскаленный профиль
к ржавому зубью бороны.
Ветер сучит замерзший щавель,
пучит платки и косынки, шарит
в льняных подолах старух, превращает
их в тряпичные кочаны.
Харкая, кашляя, глядя долу,
словно ножницами по подолу,
бабы стригут сапогами к дому,
рвутся на свои топчаны.
В складках мелькают резинки ножниц.
Зрачки слезятся виденьем рожиц,
гонимых ветром в глаза колхозниц,
как ливень гонит подобья лиц
в голые стекла. Под боронами
борозды разбегаются пред валунами.
Ветер расшвыривает над волнами
рыхлого поля кулигу птиц.
Эти виденья — последний признак
внутренней жизни, которой близок
всякий возникший снаружи призрак,
если его не спугнет вконец
благовест ступицы, лязг тележный,
вниз головой в колее колесной
перевернувшийся мир телесный,
реющий в тучах живой скворец.
Небо темней; не глаза, но грабли
первыми видят сырые кровли,
вырисовывающиеся на гребне
холма — вернее, бугра вдали.
Три версты еще будет с лишним.
Дождь панует в просторе нищем,
и липнут к кирзовым голенищам
бурые комья родной земли.
Песенка
Песенка о свободе[44]
* * *
Стансы
Феликс
Фламмарион
Кулик
Набережная р. Пряжки
Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром
Остановка в пустыне
обращают оскаленный профиль
к ржавому зубью бороны.
Ветер сучит замерзший щавель,
пучит платки и косынки, шарит
в льняных подолах старух, превращает
их в тряпичные кочаны.
Харкая, кашляя, глядя долу,
словно ножницами по подолу,
бабы стригут сапогами к дому,
рвутся на свои топчаны.
В складках мелькают резинки ножниц.
Зрачки слезятся виденьем рожиц,
гонимых ветром в глаза колхозниц,
как ливень гонит подобья лиц
в голые стекла. Под боронами
борозды разбегаются пред валунами.
Ветер расшвыривает над волнами
рыхлого поля кулигу птиц.
Эти виденья — последний признак
внутренней жизни, которой близок
всякий возникший снаружи призрак,
если его не спугнет вконец
благовест ступицы, лязг тележный,
вниз головой в колее колесной
перевернувшийся мир телесный,
реющий в тучах живой скворец.
Небо темней; не глаза, но грабли
первыми видят сырые кровли,
вырисовывающиеся на гребне
холма — вернее, бугра вдали.
Три версты еще будет с лишним.
Дождь панует в просторе нищем,
и липнут к кирзовым голенищам
бурые комья родной земли.
1965
Песенка
Пришла весна. Наконец
в деревне у нас кузнец.
На нем литовский пиджак
и армейский кушак.
Новый кузнец у нас
по имени Альгердас.
Он в кузнице ест и пьет
и подковы кует.
Он носит, увы, кольцо.
Но делят усы лицо,
словно военный шрам,
пополам, пополам.
Он в кузнице ест и спит.
И видит во сне копыт
виноградную гроздь,
и видит во сне он гвоздь.
Кузнец, он дружит с огнем.
Приятно думать о нем
и смотреть ему вслед
девушке в двадцать лет!
1965, Норенская
Песенка о свободе[44]
Булату Окуджаве
Ах, свобода, ах, свобода.
Ты — пятое время года.
Ты — листик на ветке ели.
Ты — восьмой день недели.
Ах, свобода, ах, свобода.
У меня одна забота:
почему на свете нет завода,
где бы делалась свобода?
Даже если, как считал ученый,
ее делают из буквы черной,
не хватает нам бумаги белой.
Нет свободы, как ее ни делай.
Почему летает в небе птичка?
У нее, наверно, есть привычка.
Почему на свете нет завода,
где бы делалась свобода?
Даже если, как считал философ,
ее делают из нас, отбросов,
не хватает равенства и братства,
чтобы в камере одной собраться.
Почему не тонет в море рыбка?
Может быть, произошла ошибка?
Отчего, что птичке с рыбкой можно,
для простого человека сложно?
Ах, свобода, ах, свобода.
На тебя не наступает мода.
В чем гуляли мы и в чем сидели,
мы бы сняли и тебя надели.
Почему у дождевой у тучки
есть куда податься от могучей кучки?
Почему на свете нет завода,
где бы делалась свобода?
Ах, свобода, ах, свобода.
У тебя своя погода.
У тебя — капризный климат.
Ты наступишь, но тебя не примут.
1965
* * *
Пустые, перевернутые лодки
похожи на солдатские пилотки
и думать заставляют о войне,
приковывая зрение к волне.
Хотя они — по-своему — лишь эхо
частей, не развивающих успеха,
того десятибалльного ура,
что шлюпку опрокинуло вчера.
1965, Норенская
Стансы
Китаец так походит на китайца,
как заяц — на другого зайца.
Они настолько на одно лицо,
что кажется: одно яйцо
снесла для них старушка-китаянка,
а может быть — кукушка-коноплянка.
Цветок походит на другой цветок.
Так ноготок похож на ноготок.
И василек похож на василек.
По Менделю не только стебелек,
но даже и сама пыльца
не исключает одного лица.
И много-много дней уже подряд
мы, не желая напрягать свой взгляд
в эпоху авторучек и ракет,
так получаем нацию, букет.
Нет ценности у глаза пионерской
и пристальности селекционерской.
Когда дракон чешуйчатый с коня
Егория — в том случае, меня
сразит, и, полагаю, навсегда
перевернет икону — и когда
в гробу лежать я буду, одинок,
то не цветы увижу, а венок.
Желая деве сделать впечатленье,
цветочных чашечек дарю скопленье,
предпочитая исключенью — массу.
Вот так мы в разум поселяем расу,
на расстояние — увы — желтка
опасность удаляя от белка.
Весь день брожу я в пожелтевшей роще
и нахожу предел китайской мощи
не в белизне, что поджидает осень,
а в сень ступив вечнозеленых сосен.
И как бы жизни выхожу за грань.
«Поставь в ту вазу с цаплями герань!»
1965
Феликс
Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик.
А. С. Пушкин (из Катулла)
I
Дитя любви, он знает толк в любви.
Его осведомленность просто чудо.
Должно быть, это у него в крови.
Он знает лучше нашего, откуда
он взялся. И приходится смотреть
в окошко, втолковать ему пытаясь
все таинство, и, Господи, краснеть.
Его уж не устраивают аист,
собачки, птички... Брем ему не враг,
но чем он посодействует? Ведь нечем.
Не то чтобы в его писаньях мрак.
Но этот мальчик слишком... человечен.
Он презирает бремовский мирок.
Скорее — притворяясь удивленным
(в чем можно видеть творчества залог),
он склонен рыться в неодушевленном.
Белье горит в глазах его огнем,
диван его приковывает к пятнам.
Он назван в честь Дзержинского, и в нем
воистину исследователь спрятан.
И, спрашивая, знает он ответ.
Обмолвки, препинания, смятенье
нужны ему, как цезий для ракет,
чтоб вырваться за скобки тяготенья.
Он не палач. Он врачеватель. Но
избавив нас от правды и боязни,
он там нас оставляет, где темно.
И это хуже высылки и казни.
Он просто покидает нас, в тупик
поставив, отправляя в дальний угол,
как внуков расшалившихся старик,
и яростно кидается на кукол.
И те врача признать в нем в тот же миг
готовы под воздействием иголок,
когда б не расковыривал он их,
как самый настоящий археолог.
Но будущее, в сущности, во мгле.
Его-то уж во мгле, по крайней мере.
И если мы сегодня на земле,
то он уже, конечно, в стратосфере.
В абстракциях прокладывая путь,
он щупает подвязки осторожно.
При нем опасно лямку подтянуть,
а уж чулок поправить — невозможно,
Он тут как тут. Глаза его горят
(как некие скопления туманных
планет, чьи существа не говорят),
а руки, это главное, в карманах.
И самая далекая звезда
видна ему на дне его колодца.
А что с ним будет, Господи, когда
до средств он превентивных доберется!
Гагарин — не иначе. И стакан
придавливает к стенке он соседской.
Там спальня. Межпланетный ураган
бушует в опрокинувшейся детской.
И слыша, как отец его, смеясь,
на матушке расстегивает лифчик,
он, нареченный Феликсом, трясясь,
бормочет в исступлении: «Счастливчик».
Да, дети только дети. Пусть азарт
подхлестнут приближающимся мартом...
Однако авангард есть авангард,
и мы когда-то были авангардом.
Теперь мы остаемся позади,
и это, понимаешь, неприятно -
не то что эти зубы в бигуди,
растерзанные трусики и пятна.
Все это ерунда. Но далеко ль
уйдет он в познавании украдкой?
Вот, например, герань, желтофиоль
ему уже не кажутся загадкой.
Да, книги, — те его ошеломят.
Все Жанны эти, Вертеры, Эмили...
Но все ж они — не плоть, не аромат.
Надолго ль нас они ошеломили?
Они нам были, более всего,
лишь средством достижения успеха.
Порою — подтвержденьем. Для него
они уже, по-моему, лишь эхо.
К чему ему и всадница, и конь,
и сумрачные скачки по оврагу?
Тому, в ком разгорается огонь,
уж лучше не подсовывать бумагу.
Представь себе иронию, когда
какой-нибудь отъявленный Ромео
все проиграет Феликсу. Беда!
А просто обращался неумело
с ундиной белолицей — рикошет
убийственный стрелков макулатуры.
И вот тебе, пожалуйста — сюжет!
И может быть, вторые Диоскуры.
А может, это — живопись. Вопрос
некстати, молвишь, заданный. Некстати ль?
Знаток любви, исследователь поз
и сам изобретатель — испытатель,
допустим, положения — бутон
на клумбе; и расчеты интервала,
в цветении подобранного в тон
пружинистою клумбой покрывала.
Не живопись? На клумбе с бахромой.
Подрамник в белоснежности упрямой...
И вот тебе цветение зимой.
И, в пику твоим фикусам, за рамой.
Нет, это хорошо, что он рывком
проскакивает нужное пространство!
Он наверстает в чем-нибудь другом,
упрямством заменяя постоянство.
Все это — и чулки, и бельецо,
все лифчики, которые обмякли -
ведь это маска, скрывшая лицо
чего-то грандиозного, не так ли?
Все это — аллегория. Он прав:
все это линза, полная лучами,
пучком собачек, ласточек и трав.
Он прав, что оставляет за плечами
подробности — он знает результат!
А в этом-то и суть иносказаний!
Он прав, как наступающий солдат,
бегущий от словесных состязаний.
Завоеватель! Кир! Наполеон!
Мишень свою на звездах обнаружив,
сквозь тучи он взлетает, заряжен,
в знакомом окружении из кружев.
Он — авангард. Спеши иль не спеши,
мы отстаем, и это неприятно.
Он ростом мал? Но губы хороши!
Пусть речь его туманна и невнятна.
Он мчится, закусивши удила.
Пробел он громоздит на промежуток.
И, может быть, он — экая пчела! -
такой отыщет лютик-баламутик
(а тот его жужжание поймет
и тонкий хоботок ему раскрасит),
что я воображаю этот мед,
не чуждый ни скворечников, ни пасек!
II
Эрот, не объяснишь ли ты причин
того (конечно, в частности, не в массе),
что дети превращаются в мужчин
упорно застревая в ипостаси
подростка. Чудодейственный нектар
им сохраняет внешнюю невинность.
Что это: наказанье или дар?
А может быть, бессмертья разновидность?
Ведь боги вечно молоды, а мы
как будто их подобия, не так ли?
Хоть кудри наши вроде бахромы,
а в старости и вовсе уж из пакли.
Но Феликс — исключенье. Правота
закона — в исключении. Астарта
поклонница мужчин без живота.
А может, это свойство авангарда?
Избранничество? Миф календаря?
Какой-нибудь фаллической колонне
служение? И роль у алтаря?
И, в общем, ему место в Парфеноне.
Ответь, Эрот, загадка велика.
Хотелось бы, хоть речь твоя бесплотна,
хоть что-то в жизни знать наверняка.
Хоть мнение о Феликсе. — "Охотно.
Хоть лирой привлекательно звеня,
настойчиво и несколько цветисто,
ты заставляешь говорить меня,
чтоб избежать прозванья моралиста.
Причина в популярности любви
и в той необходимости полярной,
бушующей неистово в крови,
что делает любовь... непопулярной.
Вот так же, как скопление планет
астронома заглатывает призма,
все бесконечно малое, поэт,
в любви куда важней релятивизма.
И мы про календарь не говорим
(особенно зимой твоей морозной).
Он ростом мал? — тем лучше обозрим
какой-нибудь особой скрупулезной.
Поскольку я гляжу сюда с высот,
мне кажется, он ростом не обижен:
все, даже неподвижное, растет
в глазах того, кто сам не неподвижен.
И данный мой ответ на твой вопрос
отнюдь не апология смиренья.
Ведь Феликс твой немыслимый подрос
за время твоего стихотворенья.
Не сетуй же, что все ж ты не дошел
до подлинного смысла авангарда.
Пусть зависть вызывает ореол
заметного на финише фальстарта.
Но зрите мироздания углы,
должно быть, одинаково вы оба,
поскольку хоботок твоей пчелы
всего лишь разновидность телескопа.
Но не напрасно вопрошаешь ты,
что выше человека, ниже Бога,
хотя бы с точки зренья высоты,
как пагода, костел и синагога.
Туда не проникает телескоп.
А если тебе чудится острота
в словах моих — тогда ты не Эзоп.
Приветствие Эзопу от Эрота".
III
Налей вина и сам не уходи,
мой собеседник в зеркале. Быть может,
хотя сейчас лишь утро впереди,
нас кто-нибудь с тобою потревожит.
Печь выстыла, но прыгать в темноту
не хочется. Не хочется мне «кар»а,
роняемого клювом на лету,
чтоб ночью просыпаться от угара.
Сроднишься с беспорядком в голове.
Сроднишься с тишиною; для разбега
не отличая шелеста в траве
от шороха кружащегося снега.
А это снег. Шумит он? Не шумит.
Лишь пар тут шелестит, когда ты дышишь.
И если гром снаружи загремит,
сроднишься с ним и грома не услышишь.
Сроднишься, что дымок от папирос
слегка сопротивляется зловонью,
и рощицу всклокоченных волос,
как продолженье хаоса, ладонью
придавишь; и широкие круги
пойдут там, как на донышке колодца.
И разум испугается руки,
хотя уже ничто там не уймется.
Сроднишься. Лысоват. Одутловат.
Ссутулясь, в полушубке полинялом.
Часы определяя наугад.
И не разлей водою с одеялом.
Состаришься. И к зеркалу рука
потянется. «Тут зеркало осталось».
И в зеркале увидишь старика.
И это будет подлинная старость.
Такая же, как та, когда, хрипя,
помешивает искорки в камине;
когда не будет писем от тебя,
как нету их, возлюбленная, ныне.
Как та, когда глядит и не моргнет
таившееся с юности бесстыдство...
И Феликса ты вспомнишь, и кольнет
не ревность, а скорее любопытство.
Так вот где ты настиг его! Так вот
оно, его излюбленное место,
давнишнее. И, стало быть, живот
он прятал под матроской. Интересно.
С полярных, значит, начали концов.
Поэтому и действовал он скрытно.
Так вот куда он гнал своих гонцов.
И он сейчас в младенчестве. Завидно!
И Феликса ты вспомнишь: не моргнет,
бывало, и всегда в карманах руки.
(Да, подлинная старость!) И кольнет.
Но что это: по поводу разлуки
с Пиладом негодующий Орест?
Бегущая за вепрем Аталанта?
Иль зависть заурядная? Протест
нормального — явлению таланта?
Нормальный человек — он восстает
противу сверхъестественного. Если
оно с ним даже курит или пьет,
поблизости разваливаясь в кресле.
Нормальный человек — он ни за что
не спустит из... А что это такое
нормальный че... А это решето
в обычном состоянии покоя.
IV
Как жаль, что архитекторы в былом,
немножко помешавшись на фасадах
(идущих, к сожалению, на слом),
висячие сады на балюстрадах
лепившие из гипса, виноград
развесившие щедро на балконы,
насытившие, словом, Ленинград,
к пилястрам не лепили панталоны.
Так был бы мир избавлен от чумы
штанишек, доведенных инфернально
до стадии простейшей бахромы.
И Феликс развивался бы нормально.
1965
Фламмарион
М. Б.
Одним огнем порождены
две длинных тени.
Две области поражены
тенями теми.
Одна — она бежит отсель
сквозь бездорожье
за жизнь мою, за колыбель,
за царство Божье.
Другая — поспешает вдаль,
летит за тучей
за жизнь твою, за календарь,
за мир грядущий.
Да, этот язычок огня, -
он род причала:
конец дороги для меня,
твоей — начало.
Да, станция. Но погляди
(мне лестно):
не будь ее, моей ладьи,
твоя б — ни с места.
Тебя он за грядою туч
найдет, окликнет.
Чем дальше ты, тем дальше луч
и тень — проникнет.
Тебя, пусть впереди темно,
пусть ты незрима,
пусть слабо он осветит, но
неповторимо.
Так, шествуя отсюда в темь,
но без тревоги,
ты свет мой превращаешь в тень
на полдороге.
В отместку потрясти дозволь
твой мир — полярный -
лицом во тьме и тенью столь,
столь лучезарной.
Огонь, предпочитая сам
смерть — запустенью,
все чаще шарит по лесам
моею тенью.
Все шарит он, и, что ни день,
доступней взгляду,
как мечется не мозг, а тень
от рая к аду.
1965
Кулик
В те времена убивали мух,
ящериц, птиц.
Даже белый лебяжий пух
не нарушал границ.
Потом по периметру той страны,
вившемуся угрем,
воздвигли четыре глухих стены,
дверь нанесли углем.
Главный пришел и сказал, что снег
выпал и нужен кров.
И вскоре был совершен набег
в лес за охапкой дров.
Дом был построен. В печной трубе
пламя гудело, злясь.
Но тренье глаз о тела себе
подобных рождает грязь.
И вот пошла там гулять в пальто
без рукавов чума.
Последними те умирали, кто
сразу сошел с ума.
Так украшает бутылку блик,
вмятина портит щит,
На тонкой ножке стоит кулик
и, глядя вперед, молчит.
1965(?)
Набережная р. Пряжки
Автомобиль напомнил о клопе,
и мне, гуляющему с лютней,
все показалось мельче и уютней
на берегу реки на букву «пэ»,
петлявшей, точно пыльный уж.
Померкший взор опередил ботинки,
застывшие перед одной из луж,
в чьем зеркале бутылки
деревьев, переполненных своим
вином, меняли контуры, и город
был потому почти неотрезвим.
Я поднял ворот.
Холодный ветер развернул меня
лицом на Запад, и в окне больницы
внезапно, как из крепостной бойницы,
мелькнула вспышка желтого огня.
1965(?)
Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром
На объективность
Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь?
Та ли пора? Милый Дамон, глянь, на что ропщешь.
Против вины чьей, не кричи, страсть обуяла?
Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла?
Топчешь, крича: «Благо не печь. Благо не греет».
Но без луча, что ни перечь, семя не зреет.
Пусто речешь: «Плевел во ржи губит всю веру».
В хлебе, что ешь, много ль, скажи, видел плевелу?
«Зло входит в честь разных времен: в наши и в оны».
Видишь ли днесь, милый Дамон, злу Пантеоны?
"Зло и добро парою рук часто сдается.
Деве равно все, что вокруг талии вьется.
Чую, смущен, волю кружить птице двуглавой..."
Левой, Дамон, дел не свершить, сделанных правой.
"Так. Но в гробу, узком вельми, зреть себя нага,
бывши во лбу пядей семи, — это ли благо?
Нынче стою. Завтра, пеняй, лягу колодой".
Душу свою, друг, не равняй с милой природой!
Жизнь не медаль, видная нам словом и бюстом.
В жизни есть даль, близкая снам, чуждая чувствам
злым и благим, где ни ногой Бог и свобода.
Что до богинь, в деве нагой зрим антипода.
Кабы не так, были сейчас волками в стае.
Герб на пятак был бы у нас, решка — в Китае.
Сплющили б лоб. В бездну сошло б солнце Давида.
Был бы потоп. Брали бы в гроб аз алфавита.
Полно, Дамон. Всюду свой рубь, свой иероглиф.
Царь Соломон зрением вглубь так ли уродлив?
Страсти не рать: сих областей в ночь не воруют.
Полно стирать грани страстей. Так не воюют.
Жизнь не медаль. Мир — не чекан двух оборотов.
В жизни есть даль, тянуща ан птиц желторотых.
Видно, бежит грубых рамен маетность птичья.
Мудрый, как жид, милый Дамон, вот тебе притча:
Скраден сосуд. Ловит, глядишь, страж голодранца.
Вора спасут ноги, ты мнишь? Только пространство!
Тот же простор прячет благих Кесаря копий,
строит шатер, греет нагих, в ссадину корпий
кладет, как хлеб кладет в уста, потчуя сирот.
В овчий вертеп прячет Христа — хер тебе, Ирод.
Аз воздает: застит рабам перлы в короне.
Волю дает, дав по рогам, белой корове.
В землях и днях твердый рубеж царствию кладет.
В жадных песках, смерти промеж, делает кладезь.
Кесаря мощь копья о плащ нощи иступит,
воинству рощ, воинству чащ цифрой уступит.
Коль не пришит к месту, то жать стало ли уши?
Суша страшит — морем бежать можешь от суши.
Что есть длиной близко сравнить с пахотой Млечной?
К деве одной сердце стремить — что бесконечней?
Что не расчесть: матери ждать плод из утробы
дольше, чем здесь грани стирать блага и злобы.
В грешной душе коль наторел в скорбну годину,
мнишь, что уже мир обозрел? Драхму едину.
Право, Дамон, зря ты сравнил. Вышло печально.
Друг, убежден: ты возомнил сходство случайно.
Есть в рубеже смертном надрыв, страшно до дури.
Слабой душе смерть есть призыв к бегству к Натуре.
Так ли ты, мнил, будешь в гробу? Мнил: постоянство.
Ан получил злую судьбу: вечное странство.
Ищешь, гляжу, путь к рубежу с черного хода.
Друг, не сужу. Больше скажу: Бог — не природа.
Друг, не боись. Я не грожу. С миром рассорюсь.
Глядючи ввысь, больше скажу: Бог и не совесть.
Он — их творец. Ноне проверь, милый приятель,
кто нам: дворец — жизни пример — или создатель?
Выше ль глава день ото дня с перечня комнат?
Эти слова пусть от меня Кушнер запомнит.
Пусть (не вини: это не суд) помнят поющи:
в жизни есть дни, где не спасут честность и кущи.
Загнанный зверь статуй певца с цоколя сбросит,
ибо, поверь, нищи сердца с мертвого спросят.
Зла и добра, милый Дамон, грань почто топчешь?
Та ли пора? Больно умен. Глянь, на что ропщешь.
То, что вчера дух веселя, ноне уж плохо?
Та ли пора? Та ли земля? Та ли эпоха?
Друг, не сочти этих словес «с пушки по мухам».
Дело прочти — сказано есть: "нищие духом
пьют благодать" — узрят, внемли, царство небесно.
Что ж отдавать им на земли царство любезно?
То ли не стыд? Ан отдаем. Благо, не пищей.
Так и плодит — кабы вдвоем! — нищего нищий.
Пусто твердишь: «Светоч и тьма — вроде два брата».
Сам и плодишь. Резвость ума хуже разврата.
В том-то и суть: крепок орех — порчены зубы.
Не обессудь: это и грех. Грех не прелюбы.
Спать не любя суть чепуха. Много мотиву.
Грех на себя. Нету греха ближних противу.
Скорбно ли есть душу терзать? Скорбно ли аще
грешную десть на душу взять? Сахару слаще.
Каяться мнишь, схиму принять, лбом да о паперть.
После глядишь, спереди гладь, белая скатерть.
Бога узрел! Сзади одна мелкая сошка.
В этом, пострел, благость видна. Так и спасешься.
Тож кораблю в бурю канал нужен для бегства.
Сильно скорблю: Каин не знал этого средства.
Как ни греши, можно ухват счистить от сажи.
Выкуп души благом чреват. Драхма все та же!
Полно, Дамон, что за тоска правда двуличья.
Я утомлен. Альфа людска — духа величье.
Дух — благодать тверди иной к горсточке праха,
дабы не знать в глине земной смертного страха.
Дух — это нить с небом связать глины уродство,
дабы лишить мест осязать наше сиротство.
Нитку порвешь оных щедрот — кайся на ветер.
Каяться то ж ждать, чтобы тот благом ответил,
коего аж, больно умен, вытолкал в груди.
Много не дашь этим, Дамон, форы Иуде.
Где раздобыть, Муза-сестра, тело, размером
могуще быть Зла и Добра в мире примером?
Сколь ни кружу взором своим всюду по свету,
все не слежу равного им в мире предмету.
Сиречь, сужу, мыслею длясь: здесь они сиры.
Больше скажу: грудью сойдясь, две этих Силы,
чужды побед, рубятся в прах, точно капуста.
Виктора нет. То-то и страх: главные чувства
в черной земле мертвы лежат в роще цветущей.
Молча вдали враны кружат жизни грядущей.
Умер пароль, ведший нас чрез часты тенета.
"Льется отколь, полная слез, плачуща нота?
Чей там хорал в землю ведет часть превосходну?"
Тот, кто терял, тот и поет песню отходну.
Кто обладал, может поднять плач по урону.
«Кто пострадал?» Разве понять это Дамону?
Царь во главе, можно простить, век не ночует.
Могущий две бездны вместить третью почует!
Пусто рядить, лира, правеж. Муза устала.
Все прекратить! Мне невтерпеж. Сердца не стало.
Спорщик мой где? В окнах ни зги. Пусто на кресле.
Дать по балде, чтобы мозги горлом полезли!
Силы ушли. Где мой Критон? Где ему деться?
Вижу: вдали к деве Дамон в спальню крадется.
Снег у крылец след порошит. Хитро устроил!
Бедный чернец. «Плоть не грешит». То и усвоил.
Впрочем, богат. Драхму язык держит прилежно.
То ль наугад к деве проник, действуя нежно,
то ли на дно Лоты глядит с борта корыты...
Вижу одно: с кем-то стоит, губы раскрыты.
Не разглядеть — дева, старик? — в точности лика.
Что тут скорбеть? Вот и достиг сходства велика.
Вот тебе месть: сам разгляди сразу два зайца.
Тщишься расчесть, милый, поди, с кем оказался?
Действуй смелей! Больно умен. Вместо ответа:
стоят твоей драхмы, Дамон, дева и Лета.
Четверть листа. Свечи трещат. Тени перечут.
Смотрит звезда в полный ушат. Мыши щебечут.
Бросим перо. Хаять глупца — это ли доблесть?
Так ли хитро? Древня венца сим не сподоблюсь.
Образы, прочь! Чашу с вином! Чествуем древних.
Поздняя ночь. Снег за окном в виде деревьев.
март 1966
Остановка в пустыне
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой архитектуре
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это — храм,
и храм искусства. Кто же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не нормальный купол,
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, как ее ломали.
Была весна, и я как раз тогда
ходил в одно татарское семейство,
неподалеку жившее. Смотрел
в окно и видел Греческую церковь.
Все началось с татарских разговоров;
а после в разговор вмешались звуки,
сливавшиеся с речью поначалу,
но вскоре — заглушившие ее.
В церковный садик въехал экскаватор
с подвешенной к стреле чугунной гирей.
И стены стали тихо поддаваться.
Смешно не поддаваться, если ты
стена, а пред тобою — разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать
ее предметом неодушевленным
и, до известной степени, подобным
себе. А в неодушевленном мире