так причеши мой пенный след трезубцем!
Когда гремит за окнами январь,
мне нужен буколический букварь,
чтоб август не смеялся над безумцем.
 
1969(?)

* * *

 
Я пробудился весь в поту:
мне голос был — "Не все коту -
сказал он — масленица. Будет -
он заявил — Великий Пост.
Ужо тебе прищемят хвост".
Такое каждого разбудит.
 
1969?

* * *

 
...и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.
 
1969 — 1970(?)

Открытка с тостом

   Н. И.

 
Желание горькое — впрямь!
свернуть в вологодскую область,
где ты по колхозным дворам
шатаешься с правом на обыск.
Все чаще ночами, с утра
во мгле, под звездой над дорогой.
Вокруг старики, детвора,
глядящие с русской тревогой.
 
 
За хлебом юриста — земель
за тридевять пустишься: власти
и — в общем-то — честности хмель
сильней и устойчивей страсти.
То судишь, то просто живешь,
но ордер торчит из кармана.
Ведь самый длиннейший правеж
короче любви и романа.
 
 
Из хлева в амбар, — за порог.
Все избы, как дырки пустые
под кружевом сельских дорог.
Шофер посвящен в понятые.
У замкнутой правды в плену,
не сводишь с бескрайности глаза,
лаская родную страну
покрышками нового ГАЗа.
 
 
Должно быть, при взгляде вперед,
заметно над Тверью, над Волгой:
другой вырастает народ
на службе у бедности долгой.
Скорей равнодушный к себе,
чем быстрый и ловкий в работе,
питающий в частной судьбе
безжалостность к общей свободе.
 
 
...За изгородь в поле, за дом,
за новую русскую ясность,
бредущую в поле пустом,
за долгую к ней непричастность.
Мы — памятник ей, имена
ее предыстории — значит:
за эру, в которой она
как памятник нам замаячит.
 
 
Так вот: хоть я все позабыл,
как водится: бедра и плечи,
хоть страсть (но не меньше, чем пыл)
длинней защитительной речи,
однако ж из памяти вон, -
хоть адреса здесь не поставлю,
но все же дойдет мой поклон,
куда я его ни направлю.
 
 
За русскую точность, по дну
пришедшую Леты, должно быть.
Вернее, за птицу одну,
что нынче вонзает в нас коготь.
За то что... остатки гнезда...
при всей ее ясности строгой...
горят для нее как звезда...
Да, да, как звезда над дорогой.
 
1969 — 1970

* * *

 
Это было плаванье сквозь туман.
Я сидел в пустом корабельном баре,
пил свой кофе, листал роман;
было тихо, как на воздушном шаре,
и бутылок мерцал неподвижный ряд,
не привлекая взгляд.
 
 
Судно плыло в тумане. Туман был бел.
В свою очередь, бывшее также белым
судно (см. закон вытесненья тел)
в молоко угодившим казалось мелом,
и единственной черною вещью был
кофе, пока я пил.
 
 
Моря не было видно. В белесой мгле,
спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным
было думать, что судно идет к земле -
если вообще это было судном,
а не сгустком тумана, как будто влил
кто в молоко белил.
 
1969 — 1970

Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе

   Якову Гордину

 
Не по торговым странствуя делам,
разбрасывая по чужим углам
свой жалкий хлам,
однажды поутру
с тяжелым привкусом во рту
я на берег сошел в чужом порту.
 
 
Была зима.
Зернистый снег сек щеку, но земля
была черна для белого зерна.
Хрипел ревун во всю дурную мочь.
Еще в парадных столбенела ночь.
Я двинул прочь.
 
 
О, города земли в рассветный час!
Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,
незрячесть глаз
слепых богинь.
Сквозь вас пройти немудрено нагим,
пока не грянул государства гимн.
 
 
Густой туман
листал кварталы, как толстой роман.
Тяжелым льдом обложенный Лиман,
как смолкнувший язык материка,
серел, и, точно пятна потолка,
шли облака.
 
 
И по восставшей в свой кошмарный рост
той лестнице, как тот матрос,
как тот мальпост,
наверх, скребя
ногтем перила, скулы серебря
слезой, как рыба, я втащил себя.
 
 
Один как перст,
как в ступе зимнего пространства пест,
там стыл апостол перемены мест
спиной к отчизне и лицом к тому,
в чью так и не случилось бахрому
шагнуть ему.
 
 
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: "Хана
перемещеньям!" — и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
 
 
Податливая внешне даль,
творя пред ним свою горизонталь,
во мгле синела, обнажая сталь.
И ощутил я, как сапог — дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
 
 
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же — кто знает — рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
 
 
И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане — ревнив.
 
 
Грек на фелюке уходил в Пирей
порожняком. И стайка упырей
вываливалась из срамных дверей,
как черный пар,
на выученный наизусть бульвар.
И я там был, и я там в снег блевал.
 
 
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывало прежде вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании — не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
 
 
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
 
 
Нет в нашем грустном языке строки
отчаянней и больше вопреки
себе написанной, и после от руки
сто лет копируемой. Так набегает на
пляж в Ланжероне за волной волна,
земле верна.
 
1969(?), 70(?)

Лесная идиллия

 
Она:
Ах, любезный пастушок,
у меня от жизни шок.
 
 
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня от жизни — юшка.
 
 
Вместе:
Руки мерзнут. Ноги зябнуть.
Не пора ли нам дерябнуть.
 
II
 
Она:
Ох, любезный мой красавчик,
у меня с собой мерзавчик.
 
 
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня с собой косушка.
 
 
Вместе:
Славно выпить на природе,
где не встретишь бюст Володи!
 
III
 
Она:
До свиданья, девки-козы,
возвращайтесь-ка в колхозы.
 
 
Он:
До свидания, буренки,
дайте мне побыть в сторонке.
 
 
Вместе:
Хорошо принять лекарства
от судьбы и государства!
 
IV
 
Она:
Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.
 
 
Он:
Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.
 
 
Вместе:
Что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем.
 
V
 
Он:
Что мы скажем как с облавой
в лес заявится легавый?
 
 
Она:
Что с миленком по душе
жить, как Ленин, в шалаше.
 
 
Вместе:
Ах, пастушка, ты — философ!
Больше нет к тебе вопросов.
 
VI
 
Она:
Буду голой в полнолунье
я купаться, как Колдунья.
 
 
Он:
И на зависть партизанам
стану я твоим Тарзаном.
 
 
Вместе:
В чаще леса, гой-еси,
лучше слышно Би-Би-Си!
 
VII
 
Она:
Будем воду без закуски
мы из речки пить по-русски.
 
 
Он:
И питаясь всухомятку
станем слушать правду-матку.
 
 
Вместе:
Сладко слушать заграницу,
нам дающую пшеницу.
 
VIII
 
Она:
Соберу грибов и ягод,
чтобы нам хватило на год.
 
 
Он:
Лес, приют листов и шишек,
не оставит без дровишек.
 
 
Вместе:
Эх, топорик дровосека
крепче темени генсека!
 
IX
 
Она:
Я в субботу дроле баню
под корягою сварганю.
 
 
Он:
Серп и молот бесят милку.
Подарю ей нож и вилку.
 
 
Вместе:
Гей да брезгует шершавый
ради гладкого державой!
 
X
 
Она:
А когда зима нагрянет
милка дроле печкой станет.
 
 
Он:
В печке той мы жар раздуем.
Ни черта. Перезимуем.
 
 
Вместе:
Говорят, чем стужа злее,
тем теплее в мавзолее.
 
XI
 
Она:
Глянь, стучит на елке дятел
как стукач, который спятил.
 
 
Он:
Хорошо вослед вороне
вдаль глядеть из-под ладони.
 
 
Вместе:
Елки-палки, лес густой!
Нет конца одной шестой.
 
XII
 
Она:
Ах, вдыхая запах хвои,
с дролей спать приятней вдвое!
 
 
Он:
Хорошо дышать березой,
пьяный ты или тверезый.
 
 
Вместе:
Если сильно пахнет тленом,
это значит где-то Пленум.
 
XIII
 
Она:
Я твоя, как вдох озона.
Нас разлучит только зона.
 
 
Он:
Я, пастушка, твой до гроба.
Если сядем, сядем оба.
 
 
Вместе:
Тяжелы статей скрижали.
Сядем вместе. Как лежали.
 
XIV
 
Она:
Что за мысли, в самом деле!
Точно гриб поганый съели.
 
 
Он:
Дело в нем, в грибе поганом:
В животе чекист с наганом.
 
 
Вместе:
Ну-ка вывернем нутро
на состав Политбюро!
 
XV
 
Она:
Славься, лес, и славься, поле!
Стало лучше нашей дроле!
 
 
Он:
Славьтесь, кущи и опушки!
Полегчало враз пастушке!
 
 
Вместе:
Хорошо предаться ласке
после сильной нервной встряски.
 
XVI
 
Она:
Хорошо лобзать моншера
без Булата и торшера.
 
 
Он:
Славно слушать пенье пташки
лежа в чаще на милашке.
 
 
Вместе:
Слава полю! Слава лесу!
Нет — начальству и прогрессу.
 
 
Вместе:
 
 
С государством щей не сваришь.
Если сваришь — отберет.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
 
 
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал «За рубежом»
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя Боржом.
 
 
Глянь, стремленье к перемене
вредно даже Ильичу.
Бросить все к едрене фене -
вот что русским по плечу.
 
 
Власти нету в чистом виде.
Фараону без раба
и тем паче — пирамиде
неизбежная труба.
 
 
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
 
 
В чем спасенье для России?
Повернуть к начальству «жэ».
Волки, мишки и косые
это сделали уже.
 
 
Мысль нагнать четвероногих
нам, имеющим лишь две,
привлекательнее многих
мыслей в русской голове.
 
 
Бросим должность, бросим званья,
лицемерить и дрожать.
Не пора ль венцу созданья
лапы теплые пожать?
 
<1960-е>

* * *

 
Миновала зима. Весна
еще далека. В саду
еще не всплыли со дна
три вершины в пруду.
 
 
Но слишком тревожный взгляд
словно паучью нить
тянет к небу собрат
тех, кто успели сгнить.
 
 
Там небесный конвой
в зоне темных аллей
залил все синевой
кроме двух снегирей.
 
<1960-е>

* * *

 
На прения с самим
собою ночь
убив, глотаешь дым,
уже не прочь
в набрякшую гортань
рукой залезть.
По пуговицам грань
готов провесть.
 
 
Чиня себе правеж,
душе, уму,
порою изведешь
такую тьму
и времени и слов,
что ломит грудь,
что в зеркало готов
подчас взглянуть.
 
 
Но это только ты,
и жизнь твоя
уложена в черты
лица, края
которого тверды
в беде, в труде
и, видимо, чужды
любой среде.
 
 
Но это только ты.
Твое лицо
для спорящей четы
само кольцо.
Не зеркала вина,
что скривлен рот:
ты Лотова жена
и сам же Лот.
 
 
Но это только ты.
А фон твой — ад.
Смотри без суеты
вперед. Назад
без ужаса смотри.
Будь прям и горд,
раздроблен изнутри,
на ощупь тверд.
 
<1960-е>

* * *

 
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
 
 
Ну как там? Помышляешь об отчизне?
Ведь край земли еще не крайность жизни?
Сам материк поддерживает то, что
не в силах сделать северная почта.
И эта связь доподлинно тверда,
покуда еще можно на конверте
поставить «Ленинград» заместо смерти.
И, может быть, другие города.
 
 
Считаю версты, циркули разинув.
Увы, не хватит в Грузии грузинов,
чтоб выложить прямую между нами.
Гораздо лучше пользоваться днями
и железнодорожным забытьем.
Суметь бы это спутать с забываньем,
прибытие — с далеким пребываньем
и с собственным своим небытием.
 
<1960-е>

* * *

 
Однажды во дворе на Моховой
стоял я, сжав растерзанный букетик,
сужались этажи над головой,
и дом, как увеличенный штакетник,
меня брал в окруженье (заодно -
фортификаций требующий ящик
и столик свежевыкрашенный, но
тоскующий по грохоту костяшек).
 
 
Был август, месяц ласточек и крыш,
вселяющий виденья в коридоры,
из форточек выглядывал камыш,
за стеклами краснели помидоры.
И вечер, не заглядывавший вниз,
просвечивал прозрачные волокна
и ржавый возвеличивал карниз,
смеркалось, и распахивались окна.
Был вечер, и парадное уже
как клумба потемневшая разбухло.
Тут и узрел я: в третьем этаже
маячила пластмассовая кукла.
Она была, увы, расчленена,
безжизненна, и (плачь, антибиотик)
конечности свисали из окна,
и сумерки приветствовал животик.
 
 
Малыш, рассвирепевший, словно лев,
ей ножки повыдергивал из чресел.
Но клею, так сказать, не пожалев,
папаша ее склеил и повесил
сушиться, чтоб бедняжку привести
в порядок. И отшлепать забияку.
И не предполагал он потрясти
слонявшегося в сумерки зеваку.
Он скромен. Океаны переплыв
в одном (да это слыхано ли?) месте
(плачь, Амундсен с Папаниным), открыв
два полюса испорченности вместе.
Что стоит пребывание на льду
и самая отважная корзина
ракеты с дирижаблями — в виду
откупоренной банки казеина!
 
<1960-е>

* * *

 
Похож на голос головной убор.
Верней, похож на головной убор мой голос.
Верней, похоже, горловой напор
топорщит на моей ушанке волос.
Надстройка речи над моим умом
возвышенней шнурков на мне самом,
возвышеннее мягкого зверька,
завязанного бантиком шнурка.
 
 
Кругом снега, и в этом есть своя
закономерность, как в любом капризе.
Кругом снега. И только речь моя
напоминает о размерах жизни.
А повторить еще разок-другой
«кругом снега» и не достать рукой
до этих слов, произнесенных глухо -
вот униженье моего треуха.
 
 
Придет весна, зазеленеет глаз.
И с криком птицы в облаках воскреснут.
И жадно клювы в окончанья фраз
они вонзят и в небесах исчезнут.
Что это: жадность птиц или мороз?
Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез
«кругом снега» проговорил я снова,
и птицы выхватили слово,
хотя совсем зазеленел мой глаз.
 
 
Лесной дороги выдернутый крюк.
Метет пурга весь день напропалую.
Коснулся губ моих отверстый клюв,
и слаще я не знаю поцелуя.
Гляжу я в обознавшуюся даль,
похитившую уст моих печаль
взамен любви, и, расправляя плечи,
машу я шапкой окрыленной речи.
 
<1960-е>

* * *

 
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь — заведомый плач
по тебе и по мне.
 
 
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
 
<1960-е>

* * *

 
Сознанье, как шестой урок,
выводит из казенных стен
ребенка на ночной порог.
Он тащится во тьму затем,
чтоб, тучам показав перстом
на тонущий в снегу погост,
себя здесь осенить крестом
у церкви в человечий рост.
Скопленье мертвецов и птиц.
Но жизни остается миг
в пространстве между двух десниц
и в стороны от них. От них.
Однако же, стремясь вперед,
так тяжек напряженный взор,
так сердце сдавлено, что рот
не пробует вдохнуть простор.
И только за спиною сад
покинуть неизвестный край
зовет его, как путь назад,
знакомый, как собачий лай.
Да в тучах из холодных дыр
луна старается блеснуть,
чтоб подсказать, что в новый мир
забор указывает путь.
 
<1960-е>

Уточнение

 
Откуда ни возьмись -
как резкий взмах -
Божественная высь
в твоих словах -
как отповедь, верней,
как зов: «за мной!» -
над нежностью моей,
моей, земной.
Куда же мне? На звук!
За речь. За взгляд.
За жизнь. За пальцы рук.
За рай. За ад.
И, тень свою губя
(не так ли?), хоть
за самого себя.
Верней, за плоть.
За сдержанность, запал,
всю боль — верней,
всю лестницу из шпал,
стремянку дней
восставив — поднимусь!
(Не тело — пуст!)
Как эхо, я коснусь
и стоп, и уст.
Звучи же! Меж ветвей,
в глуши, в лесу,
здесь, в памяти твоей,
в любви, внизу
постичь — на самом дне!
не по плечу:
нисходишь ли ко мне,
иль я лечу.
 
<1960-е>

* * *

 
Я пепел посетил. Ну да, чужой.
Но родственное что-то в нем маячит,
хоть мы разделены такой межой...
Нет, никаких алмазов он не прячет.
Лишь сумерки ползли со всех сторон.
Гремел трамвай. А снег блестел в полете.
Но, падая на пепел, таял он,
как таял бы, моей коснувшись плоти.
Неужто что-то тлело там, внизу,
хотя дожди и ветер все сметали.
Но пепел замирает на весу,
но слишком далеко не улетает.
Ну да, в нем есть не то что связь, но нить,
какое-то неясное старанье
уже не суть, но признак сохранить.
И слышно то же самое желанье
в том крике инвалида «Эй, сынок». -
Среди развалин требуется помощь
увлекшемуся поисками ног,
не видящему снега. Полночь, полночь.
Вся эта масса, ночь — теперь вдвойне
почувствовать, поверить заставляют:
иные не горят на том огне,
который от других не оставляет
не только половины существа,
другую подвергая страшным мукам,
но иногда со смертью естества
разделаться надеется и с духом.
Иные же сгорают. И в аду,
оставшемся с оставленною властью,
весь век сопротивляются дождю,
который все их смешивает с грязью.
Но пепел с пеплом многое роднит.
Роднит бугры блестящий снег над ними.
Увековечат мрамор и гранит
заметившего разницу меж ними.
Но правда в том, что если дождь идет,
нисходит ночь, потом заря бледнеет,
и свет дневной в развалинах встает,
а на бугре ничто не зеленеет,
— то как же не подумать вдруг о том,
подумать вдруг, что если умирает,
подумать вдруг, что если гибнет дом,
вернее — если человек сгорает,
и все уже пропало: грезы, сны,
и только на трамвайном повороте
стоит бугор — и нет на нем весны -
то пепел возвышается до плоти.
Я пепел посетил. Бугор тепла
безжизненный. Иначе бы — возникла...
Трамвай прогрохотал из-за угла.
Мелькнул огонь. И снова все затихло.
Да, здесь сгорело тело, существо.
Но только ночь угрюмо шепчет в ухо,
что этот пепел спрятал дух его,
а этот ужас — форма жизни духа.
 
<1960-е>

Science Fiction

 
Тыльная сторона светила не горячей
слезящих мои зрачки
его лицевых лучей;
так же оно слепит неизвестных зевак
через стеклянную дверь
с литерами ЕФАК. [50]
 
 
Лысеющий человек — или, верней, почти,
человек без пальто, зажмуриваясь, к пяти
литрам крови своей, опираясь на
стойку, присоединяет полный стакан вина.
 
 
И, скорбя, что миры, вбирающие лучи
солнца, жителям их
видимы лишь в ночи,
озирает он тень, стоящую за спиной;
но неземная грусть
быстротечней земной.
 
15 января 1970, Ялта

Акростих [51]

 
Ударник снов, отец Петра,
Фигурой — бог, в костюмах узких
Людей, бутылок, женщин русских
Язон — но и знаток нутра!
Нагана мысленный носитель,
Духовных ценностей спаситель, -
Увековечь его, Пракситель!
 
22.01.1970

Песня о Красном Свитере [52]

   Владимиру Уфлянду

 
В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,
 
 
и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.
 
 
Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
 
 
Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,
 
 
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,
 
 
чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.
 
 
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,
 
 
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.
 
 
Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
 
 
зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
 
 
Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
 
 
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
 
 
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,
 
 
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
 
9(?) февраля 1970

Памяти профессора Браудо

 
Люди редких профессий редко, но умирают,
уравнивая свой труд с прочими. Землю роют
люди прочих профессий, и родственники назавтра
выглядят, как природа, лишившаяся ихтиозавра.
 
 
Март — черно-белый месяц, и зренье в марте
приспособляется легче к изображенью смерти;
снег, толчея колес, и поднимает ворот
бредущий за фотоснимком, едущим через город.
 
 
Голос из телефона за полночь вместо фразы
по проволоке передает как ожерелье слезы;
это — немой клавир, и на рычаг надавишь,
ибо для этих нот не существует клавиш.
 
 
Переводя иглу с гаснущего рыданья,
тикает на стене верхнего «до» свиданья,
в опустевшей квартире, ее тишине на зависть,
крутится в темноте с вечным молчаньем запись.
 
17 марта 1970

Разговор с небожителем

 
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
 
 
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
 
 
тебе твой дар
я возвращаю — не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
 
 
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами — той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена — кто знает? — не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
 
 
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье — столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
 
 
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
 
 
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это — подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
 
 
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль — не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
 
___
 
Здесь, на земле,
все горы — но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
 
 
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.