какой Иоахим интересовался Бертрандом, он же, собрав всю свою хитрость,
снова и снова громко и внятно повторял это имя, но обе девушки и глазом не
повели, и в нем зародилось подозрение, что Бертранд, вероятно, опустился так
низко, что сшивается здесь под чужим именем; и он обратился непосредственно
к Руцене, не знает ли она фон Бертранда. Он интересовался до тех пор, пока
старик, сохранивший остроту слуха и деловитость, невзирая на все выпитое
шампанское, не спросил, чего, собственно говоря, Иоахим от этого Бертранда
хочет: "Ты же ищешь его так, словно он явно спрятался где-то здесь". Иоахим,
краснея, отрицательно замахал головой, но старика потянуло на разговоры: да,
он хорошо знал его отца, старого полковника фон Бертранда, тот уже приказал
долго жить, и вполне возможно, что в гроб его клал этот самый Эдуард.
Говорили, что старый фон Бертранд принял очень близко к сердцу уход со
службы этого сорванца, никто не знал причину такого поступка, и не прячется
ли за всем этим что-нибудь нечистоплотное. Иоахим запротестовал: "Я прошу
прощения, но это-- распускание беспочвенных слухов, по крайней мере, смешно
называть Бертранда сорванцом". "Спокойно, без паники!" -- выдавил старик и
снова обратился к руке Руцены, запечатлев на ней длинный поцелуй; Руцена,
сохранив невозмутимый вид, смотрела на Иоахима, чьи мягкие светлые волосы
напоминали ей детей из ее родной школы: "Не за вами хотеть ухаживать,--
отрывисто протараторила она старику,-- чудные волосы имеет сын", затем
ухватила за голову свою подругу, подержала ее рядом с головой Иоахима и
осталась довольна, что цвет волос совпадает: "Пусть будет прекрасная
пара",-- заявила она обеим головам и запустила руки им в волосы. Девушка
пронзительно завизжала, поскольку Руцена растрепала ей прическу, Иоахим
ощутил мягкую руку на своем затылке, возникло чувство легкого
головокружения, он запрокинул голову, словно хотел зажать руку между головой
и спиной, заставить ее остановиться, но рука абсолютно самостоятельно
опустилась вниз, к спине, быстро и осторожно погладила ее. "Полегче!" --
услышал он снова сухой голос отца. А затем заметил, что тот достал бумажник,
извлек оттуда две большие купюры и намеревается всучить их обеим девушкам.
Да, именно так старик, будучи в хорошем настроении, бросал одномарковые
монеты жницам, и хотя Иоахим попытался вмешаться, ему не удалось
воспрепятствовать тому, чтобы Руцена получила свои пятьдесят марок и даже с
веселостью их спрятала. "Спасибо, папочка,-- сказала она, но тут же
исправилась, подмигнув Иоахиму,-- тестюшка". Иоахим побледнел от ярости: это
что же, отец покупает ему девочку за пятьдесят марок? Старик, обладая
прекрасным слухом, заметил этот промах Руцены и подчеркнул: "Ну что ж, мне
кажется, мой мальчик тебе по вкусу... а за моим благословением дело не
станет..." "Ах ты, собака",-- подумал Иоахим. Но старик продолжал держать
инициативу в своих руках: "Руцена, милое мое дитя, завтра я явлюсь к тебе в
роли свата, как полагается, и дело в шляпе; что мне принести в качестве
утреннего дара,., правда, ты должна мне сказать, где расположен твой замок".
Иоахим отвернулся, словно человек, который во время казни не хочет видеть,
как опускается топор, но тут Руцена внезапно напряглась, ее глаза потеряли
свой блеск, губы стали беспомощны, она оттолкнула руку, которая то ли в
стремлении помочь, то ли приласкать устремилась к ней, и убежала прочь,
чтобы поплакаться уборщице.
"А, все равно,-- произнес господин фон Пазенов,-- к тому же уже
достаточно поздно. Я думаю, пора уходить, господа". В дрожках отец с сыном
сидели рядом: выпрямленные спины, трости поставлены между колен, отчужденно.
Наконец старик промолвил: "А пятьдесят марок она все-таки взяла. И затем с
легкостью убежала". "Бесстыжий",-- подумал Иоахим.
К вопросу о форме Бертранд мог бы сказать лишь следующее: когда-то
только церковь возвышалась судьей над человеком, и каждый знал, что он
грешник. Теперь же грешник вершит суд над грешником, и этим не исчерпываются
все ценности анархии, а вместо того, чтобы заплакать, брат должен сказать
брату: "Ты поступил несправедливо". И если когда-то это были просто одежды
духовных лиц, которые выделялись среди других, словно что-то
сверхчеловеческое, и мерцали в форме и еще в облачении на фоне мирской
жизни, то вследствие потери великой нетерпимости веры небесное облачение
было заменено земным и обществу пришлось расслоиться соответственно земным
иерархиям и формам и возвести их вместо веры в абсолют. А поскольку это
всегда романтично, когда земное возводится в абсолют, то строгой романтикой
собственно этого века является романтика формы, подобно тому, как вне этого
мира и времени существует идея формы, идея, которой нет, но которая в то же
время так могущественна, что овладевает людьми намного сильнее, чем любая из
земных профессий, идея, не существующая и, тем не менее, столь сильная, что
делает человека в форме скорее одержимым формой, но никогда -- служакой в
гражданском смысле, может, как раз потому, что человек, который носит форму,
питается сознанием того, что обеспечивает собственно уклад жизни своего
времени, а значит, и надежность своей собственной жизни.
Бертранду хотелось бы так сказать: но если это вне всякого сомнения
осознается не каждым человеком, носящим форму, то несомненно все же и то,
что каждый, кто много лет носит форму, находит в ней лучший порядок вещей,
чем человек, который просто меняет гражданскую одежду для сна на такую же
гражданскую одежду для работы. Конечно, ему самому не приходится
задумываться об этих вещах, ибо подходящая форма обеспечивает своему
владельцу четкое отделение его личности от внешнего мира; она подобна
прочному футляру, где резко и четко граничат друг с другом и различаются мир
и личность; ведь истинная задача формы в том и состоит, чтобы показывать и
определять порядок в мире, устранять все расплывчатое и преходящее в жизни
точно так же, как она прячет все дряблое и бесформенное на человеческом
теле, обязана покрывать его белье, его тело, как часовой на посту обязан
одевать белые перчатки. Так человеку, который застегивает по утрам свою
форму до последней пуговицы, действительно дана вторая, более толстая кожа,
и возникает чувство, словно он вернулся в собственную, более прочную жизнь.
Замкнутый в своем более прочном футляре ремнями и застежками, он начинает
забывать об исподних одеждах, и ненадежность жизни да и жизнь сама уходят
куда-то вдаль. И если он натягивает нижний край форменного кителя, чтобы он
не собирался в складки на груди и на спине, то тогда даже ребенок, который
все-там. любит этого человека, женщина, целуя которую он произвел этого
ребенка, отодвигаются так сильно в гражданскую даль, что он едва ли узнает
ее уста, подставленные для прощального поцелуя, и его дом становится ему
чужим, местом, которое в форме позволительно только посещать. И когда он
затем идет в своей форме в казарму или на службу, не замечая при этом людей,
одетых по-иному, то это вовсе не гордыня; до его сознания просто не доходит,
что под теми другими, варварскими одеждами скрывается что-то такое, что
могло бы иметь что-нибудь хоть чуть-чуть общее с подлинным человечеством,
как он себе его представляет. Именно поэтому человек в форме не слеп и даже
не ослеплен своими предубеждениями, как это часто принято считать; он все
еще человек, как ты или я, думает о еде и о женщине, читает свою газету за
завтраком; но он больше уже не связан с этими вещами, и поскольку они его
уже почти что не касаются, то теперь он может делить их на хорошие и плохие,
ибо на нетерпимости и непонимании покоится надежность жизни.
Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский
костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не
сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом
человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает
Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно
причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму,
сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он
закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем
не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с
другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда
он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое -- без видимой причины он
уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города,
как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает и исчезает
снова. Встречая его на улице, всегда испытываешь определенную неуверенность:
позволительно ли с ним здороваться, потому что ощущая, что перед тобой стоит
предатель, который утащил на другой берег жизни что-то такое, что было
собственностью всех их, и бросил там, оказываешься положении, словно тебя в
каком-то бесстыдстве и наготе выставили на всеобщее обозрение, в то время
как сам Бертранд ничего не рассказывал о своих мотивах и о своей жизни, а
сохранял, как всегда, дружескую скрытность. Может, причиной этого
беспокойного ощущения была гражданская одежда Бертранда, из выреза жилета
которой выглядывала белая мощная грудь, так что за него, собственно говоря,
приходилось даже краснеть. Это при том, что сам Бертранд как-то в Кульме
заявил, что настоящий солдат не может позволить, чтобы из рукавов его кителя
выглядывали манжеты рубашки, поскольку все эти рождения, сны, любовь,
смерти, короче говоря -- все эти гражданские штучки связаны с бельем; если
же такие парадоксальные вещи были постоянной составной частью привычек
Бертранда и не меньше чем легкое движение руки, которым он имел обыкновение
небрежно и свысока отказываться впоследствии от уже сказанного, то, скорее
всего, он уже тогда задумывался над проблемой формы. Впрочем, с бельем и
манжетами он, может быть, и был частично прав, если вспомнить-- Бертранд
всегда наводит на столь неприятные мысли, что все мужчины, гражданские, в
том числе и отец, носят рубашки заправленными в брюки. Поэтому Иоахим тоже
не любил встречать в казарме лиц с расстегнутыми кителями; было что-то
неприличное в том, что хотя и не совсем откровенно, но тем не менее вполне
понятно привело к появлению предписания, предусматривающего для посещений
определенных заведений и также для других эротических ситуаций гражданскую
форму одежды, да более того -- откровенным нарушением устава казался даже
тот факт, что существуют женатые офицеры и унтер-офицеры. И когда утром на
службу приходит женатый вахмистр и расстегивает две пуговицы кителя, чтобы
из щели, из которой выглядывает клетчатая рубашка, достать большую кожаную
книжицу красного цвета, то Иоахим, как правило, сам невольно хватается за
пуговицы своего кителя и чувствует себя уверенным, только убедившись, что
все они застегнуты. Он был близок к желанию, чтобы форма стала прямым
продолжением кожи, а иногда он также думал, что в этом, собственно говоря, и
состоит задача формы, или что, по крайней мере, нижнее белье проставлением
на нем эмблем и знаков различия следует сделать частью формы, ибо тревогу
вызывало то, что под кителем каждый носил что-то анархическое, что было
общим для всех. Мир, возможно, рухнул бы, если бы в последнее мгновение для
гражданских лиц не было изобретено крахмальное белье, превращающее рубашку в
белую доску и делающее ее непохожей на нижнее белье. Иоахиму припоминалось
удивление своего детства, когда он обнаружил на портрете дедушки, что тот
носил не крахмальную рубашку, а кружевное жабо. Впрочем, в те времена людям
была свойственна более глубокая внутренняя вера в Христа, и им не нужно было
искать защиту от анархии где-нибудь в другом месте. Все эти раздумья были,
скорее всего, лишены смысла, все они были лишь следствием несуразных
высказываний какого-то там Бертранда; Пазенову стало почти что стыдно
носиться перед вахмистром с такими мыслями, и если они напрашивались, то он
гнал их прочь и одним движением приводил себя в молодцеватый служебный вид.
Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму
как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто
вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло
его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось,
что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с
Бертрандом, одним определением -- "товарищи по солдатской службе", хотя он
был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое
предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он
ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко
определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было
неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная
точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого
платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным
галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него
все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от
матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды
привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него
существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери,
которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое
все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на
нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а
меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит
граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка.
Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила
в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего
угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в
ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от
отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти
не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и
человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые
разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для
него было в самый раз, что форма удерживала его от посещений сомнительных
заведений, где он предполагал встретить гражданского человека по имени
Бертранд в окружении распутных бабенок, ибо его часто охватывал непонятный
страх, что и его может постичь необъяснимая судьба Бертранда. Потому он и
вменял в вину своему отцу то, что ему пришлось сопровождать старика при
обязательной прогулке по ночным заведениям Берлина, которой традиционно
завершалось посещение столицы империи, сопровождать к тому же в гражданской
одежде.
Когда на следующий день Иоахим привез отца на железнодорожный вокзал,
тот высказал мысль: "Ну, если ты теперь
станешь ротмистром, то неплохо было бы нам подумать о твоей женитьбе.
Как насчет Элизабет? Есть же, в конце концов, пара сотен моргенов (немецкая
земельная мера, равна 0,25 га), которыми Баддензены владеют в Лестове и
которые однажды унаследует эта девушка". Иоахим молчал. Вчера он едва не
купил ему девочку за пятьдесят марок, а сегодня он пытается сделать то же на
законных основаниях. Может, этот старик испытывает к Элизабет такое же
влечение, что и к той девушке, прикосновение руки которой Иоахим снова
ощутил на своей спине! Но невозможно было себе представить, что кто-то
вообще может жаждать Элизабет, и еще более невозможным было представить,
чтобы кто-нибудь мог позволить собственному сыну изнасиловать святую,
поскольку сам был не в состоянии сделать это. Он уже почти готов был просить
прощения у отца за эти ужасные мысли, но ведь от отца можно ожидать чего
угодно. "Да, от этого старика необходимо беречь всех женщин мира",--
размышлял Иоахим, когда они прохаживались вдоль перрона, он размышлял об
этом, когда махал рукой вслед удаляющемуся поезду. Но как только поезд
исчез, в памяти его опять всплыла Руцена.
По вечерам он также думал о Руцене. Есть весенние вечера, когда сумерки
длятся гораздо дольше, чем им предписано природой. Затем на город опускается
пропитанный дымом легкий туман, придающий ему ту слегка напряженную
приглушенность конца рабочего дня, которая предшествует празднику. Возникает
также впечатление, будто свет столь сильно запутался в этом приглушенном
сером тумане, что, хотя он уже стал черным и бархатистым, в нем все еще
виднелись светлые нити. Так длятся эти сумерки бесконечно долго, так долго,
что владельцы магазинов забывают закрывать свои заведения, они стоят с
покупателями у дверей до тех пор, пока мимо не проследует полицейский и с
улыбкой не обратит их внимание на то, что они нарушают установленное время
закрытия. Но и тогда свет во многих магазинах еще не гаснет, поскольку вся
семья собирается за ужином позади своего заведения; они не закрывают, как
обычно, ставни, а просто ставят перед входом стул, чтобы показать, что
посетителей тут больше не обслуживают, а когда они поужинают, то выйдут сюда
со стульями, чтобы посидеть и отдохнуть перед дверью магазина. Им можно
позавидовать, этим мелким торговцам и ремесленникам, жилища которых
расположены за торговым залом, можно позавидовать зимой, когда они
навешивают тяжелые ставни, чтобы восседать в имеющих двойную защиту теплых и
светлых квартирах, из стеклянных дверей которых на Рождество в торговый зал
выглядывает, улыбаясь, украшенная елка, можно позавидовать в те мягкие
весенние и осенние вечера, когда они, держа кошку на коленях или поглаживая
рукой лохматую спину собаки, сидят перед своими дверями, словно на террасе
собственного сада.
Иоахим, уходя из казармы, следует пешком по Фор-штадтштрассе. Поступать
таким образом не соответствует его положению -- обычно полковой экипаж
всегда развозит офицеров по их квартирам. Здесь никто не гуляет, даже
Бертранд не делал этого, и то, что он сам идет вот здесь пешком, так же
непонятно Иоахиму, как если бы он где-нибудь поскользнулся. Не будет ли это
почти что унижением перед Руценой? Или, может быть, это унизит саму Руцену?
По его представлению она может обитать где-то в пригороде, возможно, даже в
том подвальном помещении, перед мрачным входом в которое лежат на продажу
зелень и овощи, тогда как мать Руцены, вероятно, сидит перед всем этим и
вяжет, разговаривая на неизвестном, чужом языке. Он чувствует задымленный
запах керосиновых ламп. На вогнутом потолке подвала мерцает огонек. Это
лампа, прикрепленная к грязной каменной стене. Он почти готов был сам сидеть
там, перед подвалом, вместе с Руценой, ощущая ее поглаживающую руку на своей
спине. Но, осознав эту картину, он все-таки испугался, и чтобы отогнать ее
от себя, попытался думать о том, как на Лестов опускаются такие же
светло-серые вечерние сумерки. И в наполненном приглушающем все звуки
туманом парке, уже пахнущем влажной травой, он видит Элизабет; она медленно
бредет к дому, из окон которого сквозь сгущающиеся сумерки мерцают мягкие
огоньки керосиновых ламп, рядом с ней бежит ее маленькая собачка, создается
впечатление, что и она до невозможного устала. Но погружаясь все глубже и
сильнее в эту картину, он уже видит себя и Руцену сидящими на террасе перед
домом, а Руцена поглаживает рукой его спину.
Само собой разумеется, что при такой прекрасной весенней погоде бывает
хорошее настроение и отлично идут дела. Так считал и Бертранд, уже несколько
дней находившийся в Берлине. Он, если смотреть в корень, конечно знал, что
его хорошее расположение духа есть просто следствие того успеха, который
сопутствовал ему в течение последних лет во всех его начинаниях, и что, с
другой стороны, это хорошее расположение духа необходимо ему для того, чтобы
добиваться успеха. Это было какое-то приятное скольжение, почти что так,
словно не он прикладывал усилия, а все само плыло ему в руки. Может быть,
это стало одной из причин, по которым он оставил полк: вокруг было так много
всего, что просилось в руки, но тогда было недоступным. Что говорили ему
когда-то фирменные вывески банков, адвокатских контор, экспедиторов? Это
были мертвые слова, которых не замечаешь или которые просто мешают. Сейчас
ему было известно о банках многое, он знал, что происходит за окошечками,
да, он понимал не только надписи на окошечках-- "Дисконт", "Валюта",
"Жирооборот", "Обмен",-- но и знал, что происходит в кабинетах дирекции, как
оценить банк по его вкладам и резервам, короткая информация на листике
бумаги давала ему реальное заключение. Ему были понятны такие выражения, как
транзит и приписной таможенный склад в экспедиторских конторах, и все это
вошло в него абсолютно естественно, было для него таким же само собой
разумеющимся, как та латунная табличка на улице Штайнвег в Гамбурге, на
которой стояло "Эдуард фон Бертранд, импорт хлопка". А поскольку теперь
такую же табличку можно было увидеть на улице Роландштрассе в Бремене, а
также на хлопковой бирже в Ливерпуле, то это наполняло его откровенной
гордостью.
Когда он встретил на Унтер ден Линден (центральная улица Берлина,
деловой центр города) Пазенова, на котором был длинный угловатый форменный
китель с эполетами, неуклюже обтягивающий плечи, в то время как его фигуру
удобно облегало английское сукно, у него было особенно хорошее настроение, и
он приветствовал его так же дружески и непринужденно, как всегда, когда
встречал кого-нибудь из старых товарищей, он безо всяких церемоний даже
спросил, пообедал ли уже Пазенов и не желает ли он с ним откушать у
"Дресселя".
Из-за внезапной встречи и напористой сердечности Пазенов даже позабыл,
как много в последние дни он думал о Бертранде; ему снова стало стыдно, что
он, одетый в свою красивую форму, говорит с кем-то, кто стоит перед ним, так
сказать нагишом, в гражданском одеянии, и лучше всего было бы, конечно,
отказаться от предложения вместе откушать. Но он нашел себе очень простое
оправдание, констатировав, что очень уж давно не видел Бертранда. "Ну что ж,
при той однообразной и оседлой жизни, которую ведет Пазенов, это и
неудивительно",-- подумал Бертранд. Ему, напротив, в его беспокойстве и
загнанности казалось, будто это было вчера, когда они вместе носили свои
первые темляки (петля с кистью на эфесе холодного оружия) и первый раз
поужинали у "Дресселя" -- между тем они уже зашли туда,-- но при всем при
этом все-таки становишься старше. Пазенов думал: "Он слишком много говорит".
Но поскольку ему было приятно, что Бертранду свойственно это отвратительное
качество, или он чувствовал, что предыдущее молчание бывшего друга всегда
задевало его, он, невзирая на все свое отрицательное отношение к
бестактности, спросил, где Бертранд вообще был все это время; тот сделал
легкое пренебрежительное движение рукой, словно отметая в сторону что-то
второстепенное:
Америка всегда была для Иоахима страной неудачливых, изгнанных и
опустившихся сыновей, и старый фон Бертранд вполне мог умереть от горя! Но
это опять же плохо вязалось с тем воспитанным человеком, который свободно и
более чем удобно расположился напротив. Впрочем, Пазенову уже приходилось
слышать о таких неудачниках, которые, будучи фермерами, сколачивали себе там
состояние, а затем возвращались в Германию, чтобы найти немецкую невесту, и
этот увезет сейчас, может быть, с собой Руцену; ах нет, она же не немка, а
чешка или, если говорить более правильно,-- богемка. И, охваченный этой
мыслью, он спросил: "И вы что, вернулись обратно?" "Нет, пока что -- нет, я
еще должен съездить в Индию". Значит -- искатель приключений! И Пазенов
огляделся вокруг, смущенный тем, что трапезничает с авантюристом; однако
необходимо было держаться: "То есть вы постоянно в разъездах". "Бог мой,
ровно настолько, насколько требуют дела, но путешествую я охотно. Следует,
как известно, всегда делать то, на что подбивает черт". Это наконец
объяснило все, теперь он знал: Бертранд уволился со службы, чтобы заниматься
коммерцией, из-за жажды наживы, из корыстолюбия. Но Бертранд, толстокожий,
как и все эти охотники за наживой, не почувствовал презрения, а
непринужденно продолжал: "Видите ли, Пазенов, для меня как всегда
непостижимо, как вы вообще выдерживаете. Почему вы не запишетесь по меньшей
мере на колониальную службу, раз уж империя устроила вам такое развлечение?"
Пазенов и его товарищи никогда не ломали голову над колониальной проблемой
-- это была вотчина военно-морского флота; и все-таки он был возмущен:
"Развлечение?" У рта Бертранда образовалась хорошо знакомая ироническая
складка: "Ну конечно, а разве за всем этим кроется что-либо другое? Немного
личных военных развлечений и славы для непосредственных участников.
Естественно, лавры достанутся дяде Петеру, и если бы все случилось раньше, я
действительно поучаствовал бы в этом, ведь и вправду, что может еще крыться
за всем этим, если не романтика? Именно романтика, за исключением, конечно,
католической и евангелической миссионерской деятельности, которая