Страница:
Комментарии. В. И. Лосев
МОСКВА КРАСНОКАМЕННАЯ
Впервые — Накануне. 1922. 30 июля. С подписью: «Булгаков Михаил».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Чаша жизни
Истинно, как перед Богом, скажу вам, гражданин, пропадаю через проклятого Пал Васильича… Соблазнил меня чашей жизни, а сам предал, подлец!..
Так дело было. Сижу я, знаете ли, тихо-мирно дома и калькуляцией занимаюсь. Ну, конечно, это только так говорится, калькуляцией, а на самом деле жалования — 210. Пятьдесят в кармане. Ну и считаешь: 10 дней до первого. Это сколько же? Выходит — пятерка в день. Правильно. Можно дотянуть? Можно, ежели с калькуляцией. Превосходно. И вот открывается дверь, и входит Пал Васильич. Я вам доложу: доха на нем не доха, шапка — не шапка! Вот, сволочь, думаю! Лицо красное, и слышу я — портвейном от него пахнет. И ползет за ним какой-то, тоже одет хорошо.
Пал Васильич сейчас же знакомит:
— Познакомьтесь, — говорит, — наш, тоже трестовый.
И как шваркнет шапку эту об стол, и кричит:
— Переутомился я, друзья! Заела меня работа! Хочу я отдохнуть, провести вечер в вашем кругу! Молю я, друзья, давайте будем пить чашу жизни! Едем! Едем!
Ну, деньги у меня какие? Я и докладываю: пятьдесят. А человек я деликатный, на дурничку не привык. А на пятьдесят-то что сделаешь? Да и последние!
Я и отвечаю:
— Денег у меня…
Он как глянет на меня.
— Свинья ты, — кричит, — обижаешь друга?!
Ну, думаю, раз так… И пошли мы.
И только вышли, начались у нас чудеса! Дворник тротуар скребет. А Пал Васильич подлетел к нему, хвать у него скребок из рук и начал сам скрести.
При этом кричит:
— Я — интеллигентный пролетарий! Не гнушаюсь работой!
И прохожему товарищу по калоше — чик! И разрезал ее. Дворник к Пал Васильичу и скребок у него из рук выхватил. А Пал Васильич как заорет:
— Товарищи! Караул! Меня, ответственного работника, избивают!
Конечно, скандал. Публика собралась. Вижу я — дело плохо. Подхватили мы с трестовым его под руки и в первую дверь. А на двери написано: «…и подача вин». Товарищ за нами, калоша в руках.
— Позвольте деньги за калошу.
И что ж вы думаете? Расстегнул Пал Васильич бумажник, и как заглянул я в него — ужаснулся! Одни сотенные. Пачка пальца в четыре толщиной. Боже ты мой, думаю. А Пал Васильич отслюнил две бумажки и презрительно товарищу:
— П-палучите, т-товарищ.
И при этом в нос засмеялся, как актер:
— А. Ха. Ха.
Тот, конечно, смылся. Калошам-то красная цена сегодня была полтинник. Ну, завтра, думаю, за шестьдесят купит.
Прекрасно. Уселись мы и пошли. Портвейн московский, знаете? Человек от него не пьянеет, а так лишается всякого понятия. Помню, раков мы ели и неожиданно оказались на Страстной площади. И на Страстной площади Пал Васильич какую-то даму обнял и троекратно поцеловал: в правую щеку, в левую и опять в правую. Помню, хохотали мы, а дама так и осталась в оцепенении. Пушкин стоит, на даму смотрит, а дама на Пушкина.
И тут же налетели с букетами, и Пал Васильич купил букет и растоптал его ногами.
И слышу голос сдавленный из горла:
— Я вас? К-катаю?
Сели мы. Оборачивается к нам и спрашивает:
— Куда, Ваше Сиятельство, прикажете?
Это Пал Васильич! Сиятельство! Вот, сволочь, думаю!
А Пал Васильич доху распахнул и отвечает:
— Куда хочешь.
Тот в момент рулем крутанул, и полетели мы как вихрь. И через пять минут — стоп на Неглинном. И тут этот рожком три раза хрюкнул, как свинья:
— Хрр… хрю… хрю…
И что же вы думаете! На это самое «хрю» — лакеи! Выскочили из двери и под руки нас. И метрдотель, как какой-нибудь граф:
— Сто-лик.
Скрипки:
— Долой портвейны эти! Желаю пить шампанское!
Лакеи врассыпную кинулись, а метрдотель наклонил пробор:
— Могу рекомендовать марку…
И залетали вокруг нас пробки, как бабочки.
Пал Васильич меня обнял и кричит:
— Люблю тебя! Довольно тебе киснуть в твоем Центросоюзе. [1]Устраиваю тебя к нам в трест. У нас теперь сокращение штатов, стало быть, вакансии есть. А я в тресте и царь, и Бог!
А трестовый его приятель гаркнул «верно!» — и от восторга бокал об пол и вдребезги.
Что тут с Пал Васильичем сделалось!
— Что, — кричит, — ширину души желаешь показать? Бокальчик разбил и счастлив? А. Ха. Ха. Гляди!!
И с этими словами вазу на ножке об пол — раз! А трестовый приятель — бокал! А Пал Васильич — судок! А трестовый — бокал!
Очнулся я только, когда нам счет подали. И тут глянул я сквозь туман — о-д-и-н м-и-л-л-и-а-р-д девятьсот двенадцать миллионов. Да-с.
Помню я, слюнил Пал Васильич бумажки и вдруг вытаскивает пять сотенных и мне:
— Друг! Бери взаймы! Прозябаешь ты в своем Центросоюзе! Бери пятьсот! Поступишь к нам в трест и сам будешь иметь!
Не выдержал я, гражданин. И взял я у этого подлеца пятьсот. Судите сами: ведь все равно пропьет, каналья. Деньги у них в трестах легкие. И вот, верите ли, как взял я эти проклятые пятьсот, так вдруг и сжало мне что-то сердце. И обернулся я машинально и вижу сквозь пелену — сидит в углу какой-то человек и стоит перед ним бутылка сельтерской. И смотрит он в потолок, а мне, знаете ли, почудилось, что смотрит он на меня. Словно, знаете ли, невидимые глаза у него — вторая пара на щеке.
И так мне стало как-то вдруг тошно, выразить вам не могу!
— Гоп, ца, дрица, гоп, ца, ца!!
И как боком к двери. А лакеи впереди понеслись и салфетками машут!
И тут пахнуло воздухом мне в лицо. Помню еще, захрюкал опять шофер и будто ехал я стоя. А куда — неизвестно. Начисто память отшибло…
И просыпаюсь я дома! Половина третьего.
И голова — Боже ты мой! — поднять не могу! Кой-как припомнил, что это было вчера, и первым долгом за карман — хвать. Тут они — пятьсот! Ну, думаю — здорово! И хоть голова у меня разваливается, лежу и мечтаю, как это я в тресте буду служить. Отлежался, чаю выпил, и полегчало немного в голове. И рано я вечером заснул.
И вот ночью звонок…
А, думаю, это, вероятно, тетка ко мне из Саратова.
И через дверь, босиком, спрашиваю:
— Тетя, вы?
И из-за двери голос незнакомый:
— Да. Откройте.
Открыл я и оцепенел…
— Позвольте… — говорю, а голоса нету, — узнать, за что же?..
Ах, подлец!! Что ж оказывается? На допросе у следователя Пал Васильич (его еще утром взяли) и показал:
— А пятьсот из них я передал гражданину такому-то — это мне, стало быть!
Хотел было я крикнуть: ничего подобного!!
И, знаете ли, глянул этому, который с портфелем, в глаза… И вспомнил! Батюшки, сельтерская! Он! Глаза-то, что на щеке были, у него во лбу!
Замер я… не помню уж как, вынул пятьсот… Тот хладнокровно другому:
— Приобщите к делу.
И мне:
— Потрудитесь одеться.
Боже мой! Боже мой! И уж как подъезжали мы, вижу я сквозь слезы, лампочка горит над надписью «Комендатура». Тут и осмелился я спросить:
— Что ж такое он, подлец, сделал, что я должен из-за него свободы лишиться?..
А этот сквозь зубы и насмешливо:
— О, пустяки. Да и не касается это вас.
А что не касается! Потом узнаю: его чуть ли не по семи статьям… тут и дача взятки, и взятие, и небрежное хранение, а самое-то главное — растрата! Вот оно какие пустяки, оказывается! Это он — негодяй, стало быть, последний вечер доживал тогда — чашу жизни пил! Ну-с, коротко говоря, выпустили меня через две недели. Кинулся я к себе в отдел. И чувствовало мое сердце: сидит за моим столом какой-то новый во френче, с пробором.
— Сокращение штатов. И кроме того, что было… Даже странно…
И задом повернулся и к телефону.
Помертвел я… получил ликвидационные… за две недели вперед 105 и вышел.
И вот с тех пор без перерыва и хожу… и хожу. И ежели еще неделька так, думаю, то я на себя руки наложу!..
Так дело было. Сижу я, знаете ли, тихо-мирно дома и калькуляцией занимаюсь. Ну, конечно, это только так говорится, калькуляцией, а на самом деле жалования — 210. Пятьдесят в кармане. Ну и считаешь: 10 дней до первого. Это сколько же? Выходит — пятерка в день. Правильно. Можно дотянуть? Можно, ежели с калькуляцией. Превосходно. И вот открывается дверь, и входит Пал Васильич. Я вам доложу: доха на нем не доха, шапка — не шапка! Вот, сволочь, думаю! Лицо красное, и слышу я — портвейном от него пахнет. И ползет за ним какой-то, тоже одет хорошо.
Пал Васильич сейчас же знакомит:
— Познакомьтесь, — говорит, — наш, тоже трестовый.
И как шваркнет шапку эту об стол, и кричит:
— Переутомился я, друзья! Заела меня работа! Хочу я отдохнуть, провести вечер в вашем кругу! Молю я, друзья, давайте будем пить чашу жизни! Едем! Едем!
Ну, деньги у меня какие? Я и докладываю: пятьдесят. А человек я деликатный, на дурничку не привык. А на пятьдесят-то что сделаешь? Да и последние!
Я и отвечаю:
— Денег у меня…
Он как глянет на меня.
— Свинья ты, — кричит, — обижаешь друга?!
Ну, думаю, раз так… И пошли мы.
И только вышли, начались у нас чудеса! Дворник тротуар скребет. А Пал Васильич подлетел к нему, хвать у него скребок из рук и начал сам скрести.
При этом кричит:
— Я — интеллигентный пролетарий! Не гнушаюсь работой!
И прохожему товарищу по калоше — чик! И разрезал ее. Дворник к Пал Васильичу и скребок у него из рук выхватил. А Пал Васильич как заорет:
— Товарищи! Караул! Меня, ответственного работника, избивают!
Конечно, скандал. Публика собралась. Вижу я — дело плохо. Подхватили мы с трестовым его под руки и в первую дверь. А на двери написано: «…и подача вин». Товарищ за нами, калоша в руках.
— Позвольте деньги за калошу.
И что ж вы думаете? Расстегнул Пал Васильич бумажник, и как заглянул я в него — ужаснулся! Одни сотенные. Пачка пальца в четыре толщиной. Боже ты мой, думаю. А Пал Васильич отслюнил две бумажки и презрительно товарищу:
— П-палучите, т-товарищ.
И при этом в нос засмеялся, как актер:
— А. Ха. Ха.
Тот, конечно, смылся. Калошам-то красная цена сегодня была полтинник. Ну, завтра, думаю, за шестьдесят купит.
Прекрасно. Уселись мы и пошли. Портвейн московский, знаете? Человек от него не пьянеет, а так лишается всякого понятия. Помню, раков мы ели и неожиданно оказались на Страстной площади. И на Страстной площади Пал Васильич какую-то даму обнял и троекратно поцеловал: в правую щеку, в левую и опять в правую. Помню, хохотали мы, а дама так и осталась в оцепенении. Пушкин стоит, на даму смотрит, а дама на Пушкина.
И тут же налетели с букетами, и Пал Васильич купил букет и растоптал его ногами.
И слышу голос сдавленный из горла:
— Я вас? К-катаю?
Сели мы. Оборачивается к нам и спрашивает:
— Куда, Ваше Сиятельство, прикажете?
Это Пал Васильич! Сиятельство! Вот, сволочь, думаю!
А Пал Васильич доху распахнул и отвечает:
— Куда хочешь.
Тот в момент рулем крутанул, и полетели мы как вихрь. И через пять минут — стоп на Неглинном. И тут этот рожком три раза хрюкнул, как свинья:
— Хрр… хрю… хрю…
И что же вы думаете! На это самое «хрю» — лакеи! Выскочили из двери и под руки нас. И метрдотель, как какой-нибудь граф:
— Сто-лик.
Скрипки:
И какой-то человек в шапке и в пальто, и вся половина в снегу, между столиками танцует. Тут стал уже Пал Васильич не красный, а какой-то пятнистый, и грянул:
Под знойным небом Аргентины…
— Долой портвейны эти! Желаю пить шампанское!
Лакеи врассыпную кинулись, а метрдотель наклонил пробор:
— Могу рекомендовать марку…
И залетали вокруг нас пробки, как бабочки.
Пал Васильич меня обнял и кричит:
— Люблю тебя! Довольно тебе киснуть в твоем Центросоюзе. [1]Устраиваю тебя к нам в трест. У нас теперь сокращение штатов, стало быть, вакансии есть. А я в тресте и царь, и Бог!
А трестовый его приятель гаркнул «верно!» — и от восторга бокал об пол и вдребезги.
Что тут с Пал Васильичем сделалось!
— Что, — кричит, — ширину души желаешь показать? Бокальчик разбил и счастлив? А. Ха. Ха. Гляди!!
И с этими словами вазу на ножке об пол — раз! А трестовый приятель — бокал! А Пал Васильич — судок! А трестовый — бокал!
Очнулся я только, когда нам счет подали. И тут глянул я сквозь туман — о-д-и-н м-и-л-л-и-а-р-д девятьсот двенадцать миллионов. Да-с.
Помню я, слюнил Пал Васильич бумажки и вдруг вытаскивает пять сотенных и мне:
— Друг! Бери взаймы! Прозябаешь ты в своем Центросоюзе! Бери пятьсот! Поступишь к нам в трест и сам будешь иметь!
Не выдержал я, гражданин. И взял я у этого подлеца пятьсот. Судите сами: ведь все равно пропьет, каналья. Деньги у них в трестах легкие. И вот, верите ли, как взял я эти проклятые пятьсот, так вдруг и сжало мне что-то сердце. И обернулся я машинально и вижу сквозь пелену — сидит в углу какой-то человек и стоит перед ним бутылка сельтерской. И смотрит он в потолок, а мне, знаете ли, почудилось, что смотрит он на меня. Словно, знаете ли, невидимые глаза у него — вторая пара на щеке.
И так мне стало как-то вдруг тошно, выразить вам не могу!
— Гоп, ца, дрица, гоп, ца, ца!!
И как боком к двери. А лакеи впереди понеслись и салфетками машут!
И тут пахнуло воздухом мне в лицо. Помню еще, захрюкал опять шофер и будто ехал я стоя. А куда — неизвестно. Начисто память отшибло…
И просыпаюсь я дома! Половина третьего.
И голова — Боже ты мой! — поднять не могу! Кой-как припомнил, что это было вчера, и первым долгом за карман — хвать. Тут они — пятьсот! Ну, думаю — здорово! И хоть голова у меня разваливается, лежу и мечтаю, как это я в тресте буду служить. Отлежался, чаю выпил, и полегчало немного в голове. И рано я вечером заснул.
И вот ночью звонок…
А, думаю, это, вероятно, тетка ко мне из Саратова.
И через дверь, босиком, спрашиваю:
— Тетя, вы?
И из-за двери голос незнакомый:
— Да. Откройте.
Открыл я и оцепенел…
— Позвольте… — говорю, а голоса нету, — узнать, за что же?..
Ах, подлец!! Что ж оказывается? На допросе у следователя Пал Васильич (его еще утром взяли) и показал:
— А пятьсот из них я передал гражданину такому-то — это мне, стало быть!
Хотел было я крикнуть: ничего подобного!!
И, знаете ли, глянул этому, который с портфелем, в глаза… И вспомнил! Батюшки, сельтерская! Он! Глаза-то, что на щеке были, у него во лбу!
Замер я… не помню уж как, вынул пятьсот… Тот хладнокровно другому:
— Приобщите к делу.
И мне:
— Потрудитесь одеться.
Боже мой! Боже мой! И уж как подъезжали мы, вижу я сквозь слезы, лампочка горит над надписью «Комендатура». Тут и осмелился я спросить:
— Что ж такое он, подлец, сделал, что я должен из-за него свободы лишиться?..
А этот сквозь зубы и насмешливо:
— О, пустяки. Да и не касается это вас.
А что не касается! Потом узнаю: его чуть ли не по семи статьям… тут и дача взятки, и взятие, и небрежное хранение, а самое-то главное — растрата! Вот оно какие пустяки, оказывается! Это он — негодяй, стало быть, последний вечер доживал тогда — чашу жизни пил! Ну-с, коротко говоря, выпустили меня через две недели. Кинулся я к себе в отдел. И чувствовало мое сердце: сидит за моим столом какой-то новый во френче, с пробором.
— Сокращение штатов. И кроме того, что было… Даже странно…
И задом повернулся и к телефону.
Помертвел я… получил ликвидационные… за две недели вперед 105 и вышел.
И вот с тех пор без перерыва и хожу… и хожу. И ежели еще неделька так, думаю, то я на себя руки наложу!..
Комментарии. В. И. Лосев
Чаша жизни
Впервые — «Литературное приложение» к газете «Накануне». 1922. № 33. 31 декабря. С подписью: «Михаил Булгаков». Перепечатано в «Новой вечерней газете» (Владивосток) (1923. 27 февраля).
Печатается по тексту «Литературного приложения» к «Накануне».
Печатается по тексту «Литературного приложения» к «Накануне».
Под стеклянным небом
Жулябия в серых полосатых брюках и шапке, обитой вытертым мехом, с небольшим мешочком в руках. Физиономия, словно пчелами искусанная, и между толстыми губами жеваная папироска.
Мимо блестящего швейцара просунулась фигурка. В серой шинели и в фуражке с треснувшим пополам козырьком. На лице беспокойство, растерянность. Самогонный нос. Несомненно, курьер из какого-нибудь учреждения. Жулябия, метнув глазами, зашаркала резиновыми галошами и подсунулась к курьеру.
— Что продаешь?
— Облигацию… — ответил курьер и разжал кулак. Из него выглянула сизая облигация.
— Почем? — жулябины глаза ввинтились в облигацию.
— Сто десять бы… — квакнул, заикнувшись, курьер. Боевые искры сверкнули в глазах на распухшем лице.
— Симпатичное лицо у тебя, вот что я тебе скажу, — заговорила жулябия, — за лицо тебе предлагаю: девяносто рубликов. Желаешь? Другому бы не дала. Но ты мне понравился.
У курьера рот от изумления стал круглым под мочальными усами. Он машинально повернулся к зеркальному окну магазина; ища в нем своего отражения. Веселые огни заиграли в жулябиных глазах. Курьер отразился в зеркале во всем очаровании своего симпатичного лица под перебитым козырьком.
— По рукам? — стремительно произвела второй натиск жулябия.
— Да как же… Господи, — ведь давали-то нам по сто двадцать пять…
— Чудак! Давали! Дать и я тебе дам за сто двадцать пять. Хоть сию минуту. Ты, брат, не забывай, что давать — это одно, а брать — совсем другое.
— Да ведь они в мае двести будут…
— Это резонно! — победно рявкнула жулябия, — так вот, даю тебе совет: держи ее до мая!
И тут жулябия круто вильнула на 180 градусов и сделала вид, что уходит. Но на курьера уже наплывали двое новых ловцов. Бронзовый лик юго-восточного человека и расплывчатый бритый московский блин. Поэтому жулябия круто сыграла назад.
— Вот последнее мое слово. Чтобы не ходил ты тут и не страдал, даю тебе еще два рублика. Мой трамвай. Исключительно потому, что ты — хороший человек.
— Давайте! — пискнул в каком-то отчаянии курьер и двинул фуражку на затылок.
Вокруг фонтана непрерывное шарканье и шелест. Ни выкриков, ни громкого говора. Но то и дело проходящие фигуры начинают бормотать:
— Куплю доллары, продам доллары.
— Куплю займ, банкноты куплю.
И чаще всего таинственнее, настороженнее:
— Куплю золото. Продам золото…
— Золото… золото… золото… золото…
Золота не видно, золота не слышно, но золото чувствуется в воздухе. Незримое золото где-то тут бьется в крови.
Выныривает в куцей куртке валютчик и начинает волчьим шагом уходить по проходу вбок от фонтана. За ним тащится другая фигура. В укромном пустом углу у дверей, ведущих к памятнику Минина и Пожарского, остановка.
Из недр куцего пальто словно волшебством выскакивает золотой диск. Вот оно, золото.
Фигура вертит в руках, озираясь, золотушку с царским портретом.
— А она, того… хорошая?
Куцее пальто презрительно фыркает:
— Здесь не Сухаревка. Я их сам не делаю.
Фигура боязливо озирается, наклоняется и легонько бросает монетку на пол. Мгновенный, ясный золотой звон. Золото! Монетка исчезает в кармане пальто. Куцее пальто мнет и пересчитывает дензнаки. Быстро расходятся. И снова беспрерывное кружение у фонтана. И шепот, шепот… Золото… золо… зо…
Вне огороженного пространства операции не поощряются ни в какой мере. Но ведь нельзя же людям запретить гулять в рядах возле фонтана! А если люди бормочут, словно во сне? Опять-таки никакого криминала в этом обнаружить нельзя. Идет гражданин и шепчет, даже ни к кому не обращаясь:
— Куплю мелкое серебро… Куплю мелкое серебро…
Мало ли оригиналов!..
Среди сомнамбулических джентльменов появляются дамы салонного вида с тревожными глазами. Жены чиновников — случайные валютчицы. Или пришли продать золотушки, что на черный день хранились в штопаных носках в комоде, или, обуреваемые жадностью, пришли купить одну-две монеты. Нажужжали знакомые в уши, что десятка растет, растет… растет… Золото… золото…
— Золото, Марь Иванна, надо купить. Это дело верное.
Марь Иванна жмется в темный угол в рядах. Марь Иванна звякнет монеткой об пол.
— А она не обтертая?
— Вы, мадам… — обижается валютчик, — довольно странно с вашей стороны, мадам!
— Ну, ну, вы не обижайтесь! Да вот царь тут какой-то странный. Выражение лица у него…
— Я, мадам, ему выражения лица не делал. Обыкновенное выражение.
Марь Иванна торопливо вытаскивает из сумочки скомканные бумажки. Монетка исчезает на дне сумочки.
В толпе профессионалов мелькают случайные фуражки с вытертыми околышами. Все по тому же случайному золотому делу. Мелькают подкрашенные и бледные ночные бабочки-женщины. Обыкновенные прохожие, что сквозным током идут через галереи с Николаевской на Ильинку, покупатели в бесчисленные магазины Гума в рядах. Они смешиваются, сталкиваются, растворяются в гуще валютчиков, вертящихся у фонтана и в галереях. Среди них профессионалы всех типов и видов. Московские в шапках с наушниками, с мрачной думой в глазах, с неряшливыми небритыми лицами, темные восточные, западные и южные люди. Вытертые, ветром подбитые пальто и дорогие бобровые воротники. Сухаревские ботинки-лепешки и изящная лаковая обувь. Седые и безусые. Наглые и вежливые. Медлительные и неуловимые, как ртуть. Профессионалы. Ничем не занимаются, ничем не интересуются, кроме золота, золота, золота. Часами бродят у фонтана. Выглядывают, высматривают, выклевывают.
Но вот сверлит свисток. Конец черной бирже на сегодняшний день. Из-за загородки сыпят биржевики. Конец и фонтанной чернейшей бирже, что торгует шепотом и озираясь. Еще шелестит торопливо:
— Золото… золото.
Еще ловят быстрыми взглядами покупателей. Десятка прыгнула на 15 лимонов вверх. Но уже редеет толпа. Расползаются к выходам черные шубы, серые пальто. Пустеют коридоры. Звонко стучат шаги. Ближе весенний вечер, и в стеклянном продолговатом, мелко переплетенном небе нежно и медленно разливается вечерняя заря.
Мимо блестящего швейцара просунулась фигурка. В серой шинели и в фуражке с треснувшим пополам козырьком. На лице беспокойство, растерянность. Самогонный нос. Несомненно, курьер из какого-нибудь учреждения. Жулябия, метнув глазами, зашаркала резиновыми галошами и подсунулась к курьеру.
— Что продаешь?
— Облигацию… — ответил курьер и разжал кулак. Из него выглянула сизая облигация.
— Почем? — жулябины глаза ввинтились в облигацию.
— Сто десять бы… — квакнул, заикнувшись, курьер. Боевые искры сверкнули в глазах на распухшем лице.
— Симпатичное лицо у тебя, вот что я тебе скажу, — заговорила жулябия, — за лицо тебе предлагаю: девяносто рубликов. Желаешь? Другому бы не дала. Но ты мне понравился.
У курьера рот от изумления стал круглым под мочальными усами. Он машинально повернулся к зеркальному окну магазина; ища в нем своего отражения. Веселые огни заиграли в жулябиных глазах. Курьер отразился в зеркале во всем очаровании своего симпатичного лица под перебитым козырьком.
— По рукам? — стремительно произвела второй натиск жулябия.
— Да как же… Господи, — ведь давали-то нам по сто двадцать пять…
— Чудак! Давали! Дать и я тебе дам за сто двадцать пять. Хоть сию минуту. Ты, брат, не забывай, что давать — это одно, а брать — совсем другое.
— Да ведь они в мае двести будут…
— Это резонно! — победно рявкнула жулябия, — так вот, даю тебе совет: держи ее до мая!
И тут жулябия круто вильнула на 180 градусов и сделала вид, что уходит. Но на курьера уже наплывали двое новых ловцов. Бронзовый лик юго-восточного человека и расплывчатый бритый московский блин. Поэтому жулябия круто сыграла назад.
— Вот последнее мое слово. Чтобы не ходил ты тут и не страдал, даю тебе еще два рублика. Мой трамвай. Исключительно потому, что ты — хороший человек.
— Давайте! — пискнул в каком-то отчаянии курьер и двинул фуражку на затылок.
* * *
В бесконечных продолговатых стеклянных крышах торговых рядов — бледный весенний свет. На балконе над фонтаном медный оркестр играет то нудные вальсы, то какую-то музыкальную гнусность — «попурри из русских песен», от которой вянут уши.Вокруг фонтана непрерывное шарканье и шелест. Ни выкриков, ни громкого говора. Но то и дело проходящие фигуры начинают бормотать:
— Куплю доллары, продам доллары.
— Куплю займ, банкноты куплю.
И чаще всего таинственнее, настороженнее:
— Куплю золото. Продам золото…
— Золото… золото… золото… золото…
Золота не видно, золота не слышно, но золото чувствуется в воздухе. Незримое золото где-то тут бьется в крови.
Выныривает в куцей куртке валютчик и начинает волчьим шагом уходить по проходу вбок от фонтана. За ним тащится другая фигура. В укромном пустом углу у дверей, ведущих к памятнику Минина и Пожарского, остановка.
Из недр куцего пальто словно волшебством выскакивает золотой диск. Вот оно, золото.
Фигура вертит в руках, озираясь, золотушку с царским портретом.
— А она, того… хорошая?
Куцее пальто презрительно фыркает:
— Здесь не Сухаревка. Я их сам не делаю.
Фигура боязливо озирается, наклоняется и легонько бросает монетку на пол. Мгновенный, ясный золотой звон. Золото! Монетка исчезает в кармане пальто. Куцее пальто мнет и пересчитывает дензнаки. Быстро расходятся. И снова беспрерывное кружение у фонтана. И шепот, шепот… Золото… золо… зо…
* * *
Один из коридоров-рядов загорожен. У загородки сидит загадочно улыбающийся гражданин с билетной книжкой в руках. Угодно идти совершать операции на бирже, пожалуйте билет за 40 лимонов.Вне огороженного пространства операции не поощряются ни в какой мере. Но ведь нельзя же людям запретить гулять в рядах возле фонтана! А если люди бормочут, словно во сне? Опять-таки никакого криминала в этом обнаружить нельзя. Идет гражданин и шепчет, даже ни к кому не обращаясь:
— Куплю мелкое серебро… Куплю мелкое серебро…
Мало ли оригиналов!..
Среди сомнамбулических джентльменов появляются дамы салонного вида с тревожными глазами. Жены чиновников — случайные валютчицы. Или пришли продать золотушки, что на черный день хранились в штопаных носках в комоде, или, обуреваемые жадностью, пришли купить одну-две монеты. Нажужжали знакомые в уши, что десятка растет, растет… растет… Золото… золото…
— Золото, Марь Иванна, надо купить. Это дело верное.
Марь Иванна жмется в темный угол в рядах. Марь Иванна звякнет монеткой об пол.
— А она не обтертая?
— Вы, мадам… — обижается валютчик, — довольно странно с вашей стороны, мадам!
— Ну, ну, вы не обижайтесь! Да вот царь тут какой-то странный. Выражение лица у него…
— Я, мадам, ему выражения лица не делал. Обыкновенное выражение.
Марь Иванна торопливо вытаскивает из сумочки скомканные бумажки. Монетка исчезает на дне сумочки.
В толпе профессионалов мелькают случайные фуражки с вытертыми околышами. Все по тому же случайному золотому делу. Мелькают подкрашенные и бледные ночные бабочки-женщины. Обыкновенные прохожие, что сквозным током идут через галереи с Николаевской на Ильинку, покупатели в бесчисленные магазины Гума в рядах. Они смешиваются, сталкиваются, растворяются в гуще валютчиков, вертящихся у фонтана и в галереях. Среди них профессионалы всех типов и видов. Московские в шапках с наушниками, с мрачной думой в глазах, с неряшливыми небритыми лицами, темные восточные, западные и южные люди. Вытертые, ветром подбитые пальто и дорогие бобровые воротники. Сухаревские ботинки-лепешки и изящная лаковая обувь. Седые и безусые. Наглые и вежливые. Медлительные и неуловимые, как ртуть. Профессионалы. Ничем не занимаются, ничем не интересуются, кроме золота, золота, золота. Часами бродят у фонтана. Выглядывают, высматривают, выклевывают.
* * *
В пять часов дня. Когда в куполах еще полный серо-матовый, дневной, весенний, стеклянный свет, в галереях светло, гулко. В окнах магазинов горят лампы. На углу у фонтана в витринах играют золотые искры на портсигарах, кубках, подстаканниках, на камнях-самоцветах. Из кафе пахнет жареным. Лотереи-аллегри с полубутылочками кислого вина и миниатюрными коробками конфет бойко торгуют.Но вот сверлит свисток. Конец черной бирже на сегодняшний день. Из-за загородки сыпят биржевики. Конец и фонтанной чернейшей бирже, что торгует шепотом и озираясь. Еще шелестит торопливо:
— Золото… золото.
Еще ловят быстрыми взглядами покупателей. Десятка прыгнула на 15 лимонов вверх. Но уже редеет толпа. Расползаются к выходам черные шубы, серые пальто. Пустеют коридоры. Звонко стучат шаги. Ближе весенний вечер, и в стеклянном продолговатом, мелко переплетенном небе нежно и медленно разливается вечерняя заря.
Комментарии. В. И. Лосев
Под стеклянным небом
Впервые — Накануне. 1923. 24 апреля. С подписью: «Булгаков Михаил».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Бенефис лорда Керзона
Ровно в шесть утра поезд вбежал под купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить.
Вот они, извозчики. На Садовую запросили 80 миллионов. Сторговался за полтинник. Поехали. Москва. Москва. Из парков уже идут трамваи. Люди уже куда-то спешат. Что-то здесь за месяц новенького? Извозчик повернулся, сел боком, повел туманные, двоедушные речи. С одной стороны, правительство ему нравится, но с другой стороны — шины полтора миллиарда! Первое Мая ему нравится, но антирелигиозная пропаганда «не соответствует». А чему, неизвестно. На физиономии написано, что есть какая-то новость, но узнать ее невозможно.
Пошел весенний благодатный дождь, я спрятался под кузов, и извозчик, помахивая кнутом, все рассказывал разные разности, причем триллионы называл «триллиардами» и плел какую-то околесину насчет патриарха Тихона, из которой можно было видеть только одно, что он — извозчик — путает Цепляка, Тихона и епископа Кентерберийского. [2]
И вот дома. А никуда я больше из Москвы не поеду. В десять простыня «Известий», месяц в руках не держал. На первой же полосе — «Убийство Воровского!» [3]
Вот оно что. То-то у извозчика — физиономия. В Москве уже знали вчера. Спать не придется днем. Надо идти на улицу, смотреть, что будет. Тут не только Воровский. Керзон. Керзон. Керзон. Ультиматум. Канонерка. Тральщики. К протесту, товарищи!! Вот так события! Встретила Москва. То-то показалось, что в воздухе какое-то электричество!
И все-таки сон сморил. Спал до двух дня. А в два проснулся и стал прислушиваться. Ну да, конечно, со стороны Тверской — оркестр. Вот еще. Другой. Идут, очевидно.
В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых, октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями, весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат: «Убийство Воровского — смертный час европейской буржуазии». Потом красный: «Не шутите с огнем, господин Керзон. Порох держим сухим».
Поток густел, густел, стало трудно пробираться вперед по краю тротуара. Магазины закрылись, задернули решетками двери. С балконов, с подоконников глядели сотни голов. Хотел уйти в переулок, чтобы окольным путем выйти на Страстную площадь, но в Мамонтовском безнадежно застряли ломовики, две машины и извозчики. Решил катиться по течению. Над толпой поплыл грузовик-колесница. Лорд Керзон в цилиндре, с раскрашенным багровым лицом, в помятом фраке, ехал стоя. В руках он держал веревочные цепи, накинутые на шею восточным людям в пестрых халатах, и погонял их бичом. В толпе сверлил пронзительный свист. Комсомольцы пели хором:
— В объезд!
Лента хлынула на Тверскую и поплыла вниз. Из переулка вынырнул знакомый спекулянт, посмотрел: знамена, многозначительно хмыкнул и сказал:
— Не нравится мне это что-то… Впрочем, у меня грыжа.
Толпа его затерла за угол, и он исчез.
В Совете окна были открыты, балкон забит людьми. Трубы в потоке играли «Интернационал», Керзон, покачиваясь, ехал над головами. С балкона кричали по-английски и по-русски:
— Долой Керзона!!
А напротив на балкончике под обелиском Свободы Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!
И стал объяснять:
— Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!! Когда убивали бакинских коммунистов… [4]
Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:
— Вставай, проклятьем заклейменный!
Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножия памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:
— В отставку Керзона!!
В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечках, и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном из пролета выехал джентльмен с доской на груди: «Нота», затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш ответ».
По Никольской удалось проскочить, но в Третьяковском опять хлынул навстречу поток. Тут Керзон мотался на веревке на шесте. Его били головой о мостовую. По Театральному проезду в людских волнах катились виселицы с деревянными скелетами и надписями: «Вот плоды политики Керзона». Лакированные машины застряли у поворота на Неглинный в гуще народа, а на Театральной площади было сплошное море. Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни. Несколько минут пришлось нырять в рядах и закипающих водоворотах, пока удалось пересечь ленту юных пионеров с флажками, затем серую стену красноармейцев и выбраться на забитый тротуар у Центральных бань. На Неглинном было свободно. Трамваи всех номеров, спутав маршруты, поспешно уходили по Неглинному. До Кузнецкого было свободно, но на Кузнецком опять засверкали красные пятна и посыпались ряды. Рахмановским переулком на Петровку, оттуда на бульварное кольцо, по которому один за другим шли трамваи. У Страстного снова толпы. Выехала колесница — клетка. В клетке сидели Пилсудский, Керзон, Муссолини. [5]Мальчуган на грузовике трубил в огромную картонную трубу. Публика с тротуаров задирала головы. Над Москвой медленно плыл на восток желтый воздушный шар. На нем была отчетливо видна часть знакомой надписи: «…всех стран соеди…»
Из корзины пилоты выбрасывали листы летучек, и они, ныряя и чернея на голубом фоне, тихо падали в Москву.
Вот они, извозчики. На Садовую запросили 80 миллионов. Сторговался за полтинник. Поехали. Москва. Москва. Из парков уже идут трамваи. Люди уже куда-то спешат. Что-то здесь за месяц новенького? Извозчик повернулся, сел боком, повел туманные, двоедушные речи. С одной стороны, правительство ему нравится, но с другой стороны — шины полтора миллиарда! Первое Мая ему нравится, но антирелигиозная пропаганда «не соответствует». А чему, неизвестно. На физиономии написано, что есть какая-то новость, но узнать ее невозможно.
Пошел весенний благодатный дождь, я спрятался под кузов, и извозчик, помахивая кнутом, все рассказывал разные разности, причем триллионы называл «триллиардами» и плел какую-то околесину насчет патриарха Тихона, из которой можно было видеть только одно, что он — извозчик — путает Цепляка, Тихона и епископа Кентерберийского. [2]
И вот дома. А никуда я больше из Москвы не поеду. В десять простыня «Известий», месяц в руках не держал. На первой же полосе — «Убийство Воровского!» [3]
Вот оно что. То-то у извозчика — физиономия. В Москве уже знали вчера. Спать не придется днем. Надо идти на улицу, смотреть, что будет. Тут не только Воровский. Керзон. Керзон. Керзон. Ультиматум. Канонерка. Тральщики. К протесту, товарищи!! Вот так события! Встретила Москва. То-то показалось, что в воздухе какое-то электричество!
И все-таки сон сморил. Спал до двух дня. А в два проснулся и стал прислушиваться. Ну да, конечно, со стороны Тверской — оркестр. Вот еще. Другой. Идут, очевидно.
В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых, октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями, весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат: «Убийство Воровского — смертный час европейской буржуазии». Потом красный: «Не шутите с огнем, господин Керзон. Порох держим сухим».
Поток густел, густел, стало трудно пробираться вперед по краю тротуара. Магазины закрылись, задернули решетками двери. С балконов, с подоконников глядели сотни голов. Хотел уйти в переулок, чтобы окольным путем выйти на Страстную площадь, но в Мамонтовском безнадежно застряли ломовики, две машины и извозчики. Решил катиться по течению. Над толпой поплыл грузовик-колесница. Лорд Керзон в цилиндре, с раскрашенным багровым лицом, в помятом фраке, ехал стоя. В руках он держал веревочные цепи, накинутые на шею восточным людям в пестрых халатах, и погонял их бичом. В толпе сверлил пронзительный свист. Комсомольцы пели хором:
На Страстной площади навстречу покатился второй поток. Шли красноармейцы рядами без оружия. Комсомольцы кричали им по складам:
Пиши, Керзон, но знай ответ:
Бумага стерпит, а мы нет!
Да здрав-ству-ет Крас-на-я Ар-ми-я!!
Милиционер ухитрился на несколько секунд прорвать реку и пропустить по бульвару два автомобиля и кабриолет. Потом ломовикам хрипло кричал:— В объезд!
Лента хлынула на Тверскую и поплыла вниз. Из переулка вынырнул знакомый спекулянт, посмотрел: знамена, многозначительно хмыкнул и сказал:
— Не нравится мне это что-то… Впрочем, у меня грыжа.
Толпа его затерла за угол, и он исчез.
В Совете окна были открыты, балкон забит людьми. Трубы в потоке играли «Интернационал», Керзон, покачиваясь, ехал над головами. С балкона кричали по-английски и по-русски:
— Долой Керзона!!
А напротив на балкончике под обелиском Свободы Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:
— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:
…британ-ский лев вой!
Ле-вой! Ле-вой!
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!
И стал объяснять:
— Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!! Когда убивали бакинских коммунистов… [4]
Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:
— Вставай, проклятьем заклейменный!
Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножия памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:
— В отставку Керзона!!
В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечках, и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном из пролета выехал джентльмен с доской на груди: «Нота», затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш ответ».
По Никольской удалось проскочить, но в Третьяковском опять хлынул навстречу поток. Тут Керзон мотался на веревке на шесте. Его били головой о мостовую. По Театральному проезду в людских волнах катились виселицы с деревянными скелетами и надписями: «Вот плоды политики Керзона». Лакированные машины застряли у поворота на Неглинный в гуще народа, а на Театральной площади было сплошное море. Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни. Несколько минут пришлось нырять в рядах и закипающих водоворотах, пока удалось пересечь ленту юных пионеров с флажками, затем серую стену красноармейцев и выбраться на забитый тротуар у Центральных бань. На Неглинном было свободно. Трамваи всех номеров, спутав маршруты, поспешно уходили по Неглинному. До Кузнецкого было свободно, но на Кузнецком опять засверкали красные пятна и посыпались ряды. Рахмановским переулком на Петровку, оттуда на бульварное кольцо, по которому один за другим шли трамваи. У Страстного снова толпы. Выехала колесница — клетка. В клетке сидели Пилсудский, Керзон, Муссолини. [5]Мальчуган на грузовике трубил в огромную картонную трубу. Публика с тротуаров задирала головы. Над Москвой медленно плыл на восток желтый воздушный шар. На нем была отчетливо видна часть знакомой надписи: «…всех стран соеди…»
Из корзины пилоты выбрасывали листы летучек, и они, ныряя и чернея на голубом фоне, тихо падали в Москву.
Комментарии. В. И. Лосев
Бенефис лорда Керзона
Впервые — Накануне. 1923. 19 мая. С подписью: «Михаил Булгаков». Фельетон имеет дату «12 мая 1923 г.»
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Булгаков с 21 апреля по 10 мая 1923 г. был в Киеве, в первый раз после мимолетного свидания с родным городом в сентябре 1921 г. Эта поездка имела важные творческие последствия для писателя — и для создания романа «Белая гвардия», и для написания других произведений. Но, возвратившись в Москву, он попал в водоворот текущих политических событий, которые с блеском описывал для газеты «Накануне».
Печатается по тексту газеты «Накануне».
Булгаков с 21 апреля по 10 мая 1923 г. был в Киеве, в первый раз после мимолетного свидания с родным городом в сентябре 1921 г. Эта поездка имела важные творческие последствия для писателя — и для создания романа «Белая гвардия», и для написания других произведений. Но, возвратившись в Москву, он попал в водоворот текущих политических событий, которые с блеском описывал для газеты «Накануне».
Комаровское дело
С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал.
В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных, недостроенных банях на Шаболовке оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин.
После нескольких таких находок в Московском уголовном розыске началась острая тревога. Дело было в том, что все мешки с убитыми носили на себе печать одних и тех же рук — одной работы. Головы были размозжены, по-видимому, одним и тем же тупым предметом, вязка трупов была одинаковая — всегда умелая и аккуратная — руки и ноги притянуты к животу. Завязано прочно, на совесть.
Розыск начал работать по странному делу настойчиво. Но времени прошло немало, и свыше тридцати человек улеглись в мешки среди груд замоскворецких кирпичей.
Розыск шел медленно, но упорно. Мешки вязались характерно — так вяжут люди, привычные к запряжке лошадей. Не извозчик ли убийца? На дне некоторых мешков нашлись следы овса. Большая вероятность — извозчик. Двадцать два трупа уже нашли, но опознали из них только семерых. Удалось выяснить, что все были в Москве по лошадиному делу. Несомненно — извозчик.
Но больше никаких следов. Никаких нитей абсолютно от момента, когда человек хотел купить лошадь, и до момента, когда его находили мертвым, не было. Ни следа, ни разговоров, ни встреч. В этом отношении дело, действительно, исключительное.
Итак — извозчик. Трупы в Замоскворечье, опять в Замоскворечье, опять. Убийца — извозчик, живет в Замоскворечье.
Агентская широкая петля охватила конные площади, чайные, стоянки, трактиры. Шли по следам замоскворецкого извозчика.
И вот в это время очередной труп нашли со свежей пеленкой, окутывающей размозженную голову. Петля сразу сузилась — искали семейного, у него недавно ребенок.
В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных, недостроенных банях на Шаболовке оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин.
После нескольких таких находок в Московском уголовном розыске началась острая тревога. Дело было в том, что все мешки с убитыми носили на себе печать одних и тех же рук — одной работы. Головы были размозжены, по-видимому, одним и тем же тупым предметом, вязка трупов была одинаковая — всегда умелая и аккуратная — руки и ноги притянуты к животу. Завязано прочно, на совесть.
Розыск начал работать по странному делу настойчиво. Но времени прошло немало, и свыше тридцати человек улеглись в мешки среди груд замоскворецких кирпичей.
Розыск шел медленно, но упорно. Мешки вязались характерно — так вяжут люди, привычные к запряжке лошадей. Не извозчик ли убийца? На дне некоторых мешков нашлись следы овса. Большая вероятность — извозчик. Двадцать два трупа уже нашли, но опознали из них только семерых. Удалось выяснить, что все были в Москве по лошадиному делу. Несомненно — извозчик.
Но больше никаких следов. Никаких нитей абсолютно от момента, когда человек хотел купить лошадь, и до момента, когда его находили мертвым, не было. Ни следа, ни разговоров, ни встреч. В этом отношении дело, действительно, исключительное.
Итак — извозчик. Трупы в Замоскворечье, опять в Замоскворечье, опять. Убийца — извозчик, живет в Замоскворечье.
Агентская широкая петля охватила конные площади, чайные, стоянки, трактиры. Шли по следам замоскворецкого извозчика.
И вот в это время очередной труп нашли со свежей пеленкой, окутывающей размозженную голову. Петля сразу сузилась — искали семейного, у него недавно ребенок.