Страница:
тульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелся
и умотал, усыпил его.
Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно и
суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни.
Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опять
задремал, -- глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся,
поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последней
станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождем
и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поезда
отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннему
печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, -- особенно
прелестный в такие сумерки в березовом голом лесу, -- и поезд со стуком стал
переходить на другой путь... Боже, как по-деревенски жалок и мил работник,
ждущий барчука на платформе!
Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу,
тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягких
сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой
неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и
радовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже
давно спящие, -- с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, -- и как
хорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по
грязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие,
неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в
сумрак странный, как будто из древности мужик: босые ноги, рваный армяк,
баранья шапка на длинных прямых волосах... И пошел теплый, сладостный,
душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах,
обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в
одно, -- Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к
оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой
перчатки.
В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.
Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всем
окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней,
пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомых
впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы и
пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.
Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное,
не требующее большой дворни, -- жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня,
второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле,
учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна,
была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик,
-- староста, как называли его на дворне, -- часто бывала в поле, ложилась
спать, как только темнело.
Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов,
вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, -- она была
окнами в сад, на восток, -- и прошел по всем другим, он живо испытал чувство
их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все
стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же
знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех
комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к
лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с
деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу,
со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы
далеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с
горячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и
сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося
лица сгибом засученной руки:
-- Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию со
старостой, вы небось и не слыхали...
И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя на
вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся
вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили
голые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей,
почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.
И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем и
становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя,
успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и
так мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.
Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держалась
как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе,
уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с
отрочества.
Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в чем нечто
невыразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, должно быть, тоже
весной, в саду, возле кустов сирени, -- запомнился острый запах шпанских
мух, -- он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, --
вероятно, с своей нянькой, -- и вдруг что-то точно озарилось перед ним
небесным светом, -- не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, -- и
что-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чреве
матери... Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом, -- в
детстве, отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на что
не похожие восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжали
со своими матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство к
каждому движению этого чарующего, тоже ни на что не похожего маленького
существа в платьице, в башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было
(это уже позднее, в губернском городе) длившееся почти всю осень и уже
гораздо более сознательное восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся по
вечерам на дереве за забором соседнего сада: ее резвость, насмешливость,
коричневое платьице, круглый гребешок в волосах, грязные ручки, смех,
звонкий крик -- все было таково, что Митя думал о ней с утра до вечера,
грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то желая от нее. Потом и это
как-то само собой кончилось, забылось, и были новые, более или менее долгие,
-- и опять-таки сокровенные, -- восхищения, были острые радости и горести
внезапной влюбленности на гимназических балах... были какие-то томления в
теле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания чего-то...
Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле проводил весну в
городе, за исключением одного года, позапрошлого, когда он, приехав в
деревню на масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и половину
апреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в окно
видел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и света
небеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате так
ярко и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи... вот
послеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, а
в окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в
синеве, в вершинах деревьев... а вот, еще через день, в облачном небе такие
яркие прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крыши
над окном, что не нарадуешься, не наглядишься... После пошли теплые туманы,
дожди, снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, стала
радостно и ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля... И надолго
запомнился Мите один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхом
в поле. Небо не ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, в
бесцветных деревьях сада. В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, а
там, где пахали, -- уже пахали под овес, -- маслянисто, с первобытной мощью
чернели взметы. И он целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу и
издалека видел его в чистом воздухе, -- голый, маленький, видный из конца в
конец, -- потом спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокой
прошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой,
коричневой, переехал засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-под
кустов с треском вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотые
вальдшнепы... Чем была для него вся эта весна и особенно этот день, когда
так свежо дуло навстречу ему в поле, а лошадь, одолевавшая насыщенные влагой
жнивья и черные пашни, так шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревя
нутром с великолепной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна и
была его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности в кого-то и
во что-то, когда он любил всех гимназисток и всех девок в мире. Но каким
далеким казалось ему это время теперь! Насколько был он тогда еще совсем
мальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными печалями,
радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то чудесном
сне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире была
Катя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над ним
торжествующая.
Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще.
Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень
темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными
очертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико,
дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел,
потом осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторон
враждебно сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: что
это такое, где оно, -- то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч,
лесной пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весь
замирал как бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдруг
опять раздался гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, в
верхушках аллеи, затрещало, зашумело -- и дьявол бесшумно перенесся куда-то
в другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как
ребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительным
наслаждением, стал взвизгивать, закатываться таким ерническим смехом, точно
его щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился в темноту и глазами и
слухом. Но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав темный сад
предсмертно-истомным воплем, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождав
возобновления этого любовного ужаса еще несколько минут, Митя тихо вернулся
домой -- и всю ночь мучился сквозь сон всеми теми болезненными и
отвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась в марте в Москве
его любовь.
Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро рассеялись. Он
вспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он должен на
время уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за мысль,
что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она ему
в его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале... Он вынул
ее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькую
нарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чуть
круглого) взгляда... Потом написал еж особенно длинное и особенно сердечное
письмо, полное веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанному
ощущению ее любовного и светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался.
Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому назад. Это
было тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с недоумением и
ужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными на ней
большими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой и
белел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо,
глянул на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой,
-- и вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете,
в весенней траве на дворе, в небе, в саду... Он пошел в сад, в пеструю от
света липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел на
деревья и на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц
-- и ничего не узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длинная
парчовая крышка на крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, не
так зеленела трава, не так замирали на весенней, только еще сверху горячей
траве бабочки, -- все было не так, как сутки тому назад, все преобразилось
как бы от близости конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, ее
вечной юности! И это длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долго
чувствовался -- или мнился -- в вымытом и много раз проветренном доме
страшный, мерзкий, сладковатый запах...
Такое же наваждение, -- только совсем другого порядка, -- испытывал
Митя и теперь: эта весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная,
чем все прежние весны. Мир опять был преображен, опять полон как будто
чем-то посторонним, но только не враждебным, не ужасным, а напротив, --
дивно сливающимся с радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катя
или, вернее, то прелестнейшее в мире, чего от нее хотел, требовал Митя.
Теперь, по мере того как шли весенние дни, он требовал от нее все больше и
больше. И теперь, когда ее не было, был только ее образ, образ не
существующий, а только желанный, она, казалось, ничем не нарушала того
беспорочного и прекрасного, чего от нее требовали, и с каждым днем все живее
и живее чувствовалась во всем, на что бы ни взглянул Митя.
Он с радостью убедился в этом в первую же неделю своего пребывания
дома. Тогда был как бы еще канун весны. Он сидел с книгой возле открытого
окна гостиной, глядел меж стволов пихт и сосен в палисаднике на грязную
речку в лугах, на деревню на косогорах за речкой: еще с утра до вечера,
неустанно, изнемогая от блаженной хлопотливости, так, как орут они только
ранней весной, орали грачи в голых вековых березах в соседнем помещичьем
саду, и еще дик, сер был вид деревни на косогорах, и только еще одни лозины
покрывались там желтоватой зеленью... Он шел в сад: и сад был еще низок и
гол, прозрачен, -- только зеленели поляны, все испещренные мелкими
бирюзовыми цветочками, да опушился акатник вдоль аллей и бледно белел, мелко
цвел один вишенник в лощине, в южной, нижней части сада... Он выходил в
поле: еще пусто, серо было в поле, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеваты
и фиолетовы были высохшие полевые дороги... И все это была нагота молодости,
поры ожидания -- и все это была Катя. И это только так казалось, что
отвлекают девки-поденщицы, делающие то то, то другое в усадьбе, работники в
людской, чтение, прогулки, хождение на деревню к знакомым мужикам, разговоры
с мамой, поездки со старостой (рослым, грубым отставным солдатом) в поле на
беговых дрожках...
Потом прошла еще неделя. Раз ночью был обломный дождь, а потом горячее
солнце как-то сразу вошло в силу, весна потеряла свою кротость и бледность,
и все вокруг на глазах стало меняться не по дням, а по часам. Стали
распахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеленели полевые межи,
сочнее стала мурава на дворе, гуще и ярче засинело небо, быстро стал
одеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серые
кисти сирени, и уже появилось множество черных, металлически блестящих
синевой крупных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве и на горячих
пятнах света на дорожках. На яблонях, грушах еще были видны ветви, их едва
тронула мелкая, сероватая и особенно мягкая листва, но эти яблони и груши,
всюду простиравшие сети своих кривых ветвей под другими деревьями, все уже
закудрявились млечным снегом, и с каждым днем этот цвет становился все
белее, все гуще и все благовоннее. В это дивное время радостно и пристально
наблюдал Митя за всеми весенними изменениями, происходящими вокруг него. Но
Катя не только не отступала, не терялась среди них, а напротив, --
участвовала в них во всех и всему придавала себя, свою красоту, расцветающую
вместе с расцветом весны, с этим все роскошнее белеющим садом и все темнее
синеющим небом.
И вот однажды, выйдя в зал, полный предвечернего солнца, к чаю, Митя
неожиданно увидел возле самовара почту, которую он напрасно ждал все утро.
Он быстро подошел к столу -- уж давно должна была Катя ответить хоть на одно
из писем, что отправил он ей, -- и ярко и жутко блеснул ему в глаза
небольшой изысканный конверт с надписью на нем знакомым жалким почерком. Он
схватил его и зашагал вон из дома, потом по саду, по главной аллее. Он ушел
в самую дальнюю часть сада, туда, где через него проходила лощина, и,
остановясь и оглянувшись, быстро разорвал конверт. Письмо было кратко, всего
в несколько строк, но Мите нужно было раз пять прочесть их, чтобы наконец
понять, -- так колотилось его сердце. "Мой любимый, мой единственный!" --
читал и перечитывал он -- и земля плыла у него под ногами от этих
восклицаний. Он поднял глаза: над садом торжественно и радостно сияло небо,
вокруг сиял сад своей снежной белизной, соловей, уже чуя предвечерний
холодок, четко и сильно, со всей сладостью соловьиного самозабвения, щелкал
в свежей зелени дальних кустов -- и кровь отлила от его лица, мурашки
побежали по волосам...
Домой он шел медленно -- чаша его любви была полна с краями. И так же
осторожно носил он ее в себе и следующие дни, тихо, счастливо ожидая нового
письма.
Сад разнообразно одевался.
Огромный старый клен, возвышавшийся над всей южной частью сада, видный
отовсюду, стал еще больше и виднее, -- оделся свежей, густой зеленью.
Выше и виднее стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрел
из своих окон: вершины ее старых лип, тоже покрывшиеся, хотя еще прозрачно,
узором юной листвы, поднялись и протянулись над садом светло-зеленой грядою.
А ниже клена, ниже аллеи лежало нечто сплошное кудрявого, благоуханного
сливочного цвета.
И все это: огромная и пышная вершина клена, светло-зеленая гряда аллеи,
подвенечная белизна яблонь, груш, черемух, солнце, синева неба и все то, что
разрасталось в низах сада, в лощине, вдоль боковых аллей и дорожек и под
фундаментом южной стены дома, -- кусты сирени, акации и смородины, лопухи,
крапива, чернобыльник, -- все поражало своей густотой, свежестью и новизной.
На чистом зеленом дворе от надвигающейся отовсюду растительности стало
как будто теснее, дом стал как будто меньше и красивее. Он как будто ждал
гостей -- по целым дням были открыты и двери и окна во всех комнатах: в
белом зале, в синей старомодной гостиной, в маленькой диванной, тоже синей и
увешанной овальными миниатюрами, и в солнечной библиотеке, большой и пустой
угловой комнате со старыми иконами в переднем углу и низкими книжными
шкафами из ясени вдоль стен. И везде в комнаты празднично глядели
приблизившиеся к дому разнообразно зеленые, то светлые, то темные, деревья с
яркой синевой между ветвями.
Но письма не было. Митя знал неспособность Кати к письмам и то, как
трудно ей всегда собраться сесть за письменный стол, найти перо, бумагу,
конверт, купить марку... Но разумные соображения опять стали плохо помогать.
Счастливая, даже гордая уверенность, с которой он несколько дней ждал
второго письма, исчезла, -- он томился и тревожился все сильнее. Ведь за
таким письмом, как первое, тотчас же должно было последовать что-то еще
более прекрасное и радующее. Но Катя молчала.
Он реже стал ходить на деревню, ездить в поле. Он сидел в библиотеке,
перелистывал журналы, уже десятки лет желтевшие и сохнувшие в шкафах. В
журналах было много прекрасных стихов старых поэтов, чудесных строк,
говоривших почти всегда об одном, -- о том, чем полны все стихи и песни с
начала мира, чем жила теперь и его душа и что неизменно мог он так или иначе
отнести к самому себе, к своей любви, к Кате. И он по целым часам сидел в
кресле возле раскрытого шкафа и мучил себя, читая и перечитывая:
Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад!
Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят...
Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его собственными,
обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого неотступно видел
во всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно:
Над зеркальными водами
Машут лебеди крылами --
И колышется река:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака...
Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял этот
призыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своего
торжества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушал
глубокое деревенское молчание, окружавшее дом, -- и горько качал головой.
Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далеком
московском мире! -- И опять отливала от сердца нежность -- опять росло,
ширилось это грозное, зловещее, заклинающее:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака...
Однажды, подремав после обеда, -- обедали в полдень, -- Митя вышел из
дома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали девки, окапывали яблони,
работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них, поболтать с ними, -- это
уже входило в привычку.
День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и далеко видел
вокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был цвет на
грушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый оттенок.
И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся усеяна
блеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый, нежный
запах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза. Иногда
находило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные запахи
делались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего рая
дремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяный
кудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесь
цокал то один, то другой соловей.
Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в углу садового
вала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две девки. Митя,
как всегда, повернул со средины аллеи на них, -- нагибаясь, пошел среди
низких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и пахнувших и
медом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая, худая
Сонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала.
-- Ой, хозяин идет! -- закричала она с притворным испугом и, соскочив с
толстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к лопате.
Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем на замечает
Митю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне из
черного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопату
в землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятным
голосом: "Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!" Это была девка
рослая, мужественная и всегда серьезная.
Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук, лежавший на
рассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной развязностью и
веселостью спросила:
-- Ай только встали? Смотрите, дела не проспите!
Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умела,
держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако, намекая
на что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно и
приходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашей
или, по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним то
нежно, то резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно и
враждебно. И все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было и
не было, он теперь не жил, а только изо дня на день существовал в
непрестанном ожидании, все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни с
кем поделиться тайной своей любви и муки, поговорить о Кате, о своих
надеждах на Крым, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были ему
приятны: ведь все-таки эти разговоры как бы касались того сокровенного, чем
томилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена в него, а значит,
отчасти близка ему, что делало ее как бы тайной соучастницей любовной жизни
его души, даже давало порой странную надежду, что в Соньке можно найти не то
наперсницу своих чувств, не то некоторую замену Кати.
Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его тайны:
"Смотрите, дела не проспите!" Он посмотрел вокруг. Сплошная темно-зеленая
чаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти черной, и
небо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой. Молодая
зелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду проникавшего
ее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала пестроту тени и
ярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый цвет,
белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, где
солнце тоже проникало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку:
-- Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дел-то
и умотал, усыпил его.
Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно и
суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни.
Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опять
задремал, -- глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся,
поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последней
станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождем
и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поезда
отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннему
печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, -- особенно
прелестный в такие сумерки в березовом голом лесу, -- и поезд со стуком стал
переходить на другой путь... Боже, как по-деревенски жалок и мил работник,
ждущий барчука на платформе!
Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу,
тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягких
сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой
неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и
радовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже
давно спящие, -- с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, -- и как
хорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по
грязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие,
неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в
сумрак странный, как будто из древности мужик: босые ноги, рваный армяк,
баранья шапка на длинных прямых волосах... И пошел теплый, сладостный,
душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах,
обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в
одно, -- Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к
оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой
перчатки.
В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.
Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всем
окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней,
пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомых
впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней наготы и
пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.
Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное,
не требующее большой дворни, -- жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня,
второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле,
учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна,
была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик,
-- староста, как называли его на дворне, -- часто бывала в поле, ложилась
спать, как только темнело.
Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов,
вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, -- она была
окнами в сад, на восток, -- и прошел по всем другим, он живо испытал чувство
их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все
стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же
знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех
комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к
лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с
деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу,
со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы
далеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с
горячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и
сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося
лица сгибом засученной руки:
-- Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию со
старостой, вы небось и не слыхали...
И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя на
вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся
вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили
голые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей,
почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.
И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем и
становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя,
успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и
так мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.
Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держалась
как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе,
уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с
отрочества.
Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в чем нечто
невыразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, должно быть, тоже
весной, в саду, возле кустов сирени, -- запомнился острый запах шпанских
мух, -- он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, --
вероятно, с своей нянькой, -- и вдруг что-то точно озарилось перед ним
небесным светом, -- не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, -- и
что-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чреве
матери... Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом, -- в
детстве, отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на что
не похожие восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжали
со своими матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство к
каждому движению этого чарующего, тоже ни на что не похожего маленького
существа в платьице, в башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было
(это уже позднее, в губернском городе) длившееся почти всю осень и уже
гораздо более сознательное восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся по
вечерам на дереве за забором соседнего сада: ее резвость, насмешливость,
коричневое платьице, круглый гребешок в волосах, грязные ручки, смех,
звонкий крик -- все было таково, что Митя думал о ней с утра до вечера,
грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то желая от нее. Потом и это
как-то само собой кончилось, забылось, и были новые, более или менее долгие,
-- и опять-таки сокровенные, -- восхищения, были острые радости и горести
внезапной влюбленности на гимназических балах... были какие-то томления в
теле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания чего-то...
Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле проводил весну в
городе, за исключением одного года, позапрошлого, когда он, приехав в
деревню на масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и половину
апреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в окно
видел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и света
небеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате так
ярко и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи... вот
послеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, а
в окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в
синеве, в вершинах деревьев... а вот, еще через день, в облачном небе такие
яркие прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крыши
над окном, что не нарадуешься, не наглядишься... После пошли теплые туманы,
дожди, снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, стала
радостно и ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля... И надолго
запомнился Мите один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхом
в поле. Небо не ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, в
бесцветных деревьях сада. В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, а
там, где пахали, -- уже пахали под овес, -- маслянисто, с первобытной мощью
чернели взметы. И он целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу и
издалека видел его в чистом воздухе, -- голый, маленький, видный из конца в
конец, -- потом спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокой
прошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой,
коричневой, переехал засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-под
кустов с треском вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотые
вальдшнепы... Чем была для него вся эта весна и особенно этот день, когда
так свежо дуло навстречу ему в поле, а лошадь, одолевавшая насыщенные влагой
жнивья и черные пашни, так шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревя
нутром с великолепной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна и
была его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности в кого-то и
во что-то, когда он любил всех гимназисток и всех девок в мире. Но каким
далеким казалось ему это время теперь! Насколько был он тогда еще совсем
мальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными печалями,
радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то чудесном
сне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире была
Катя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над ним
торжествующая.
Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще.
Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень
темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными
очертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико,
дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел,
потом осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторон
враждебно сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: что
это такое, где оно, -- то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч,
лесной пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весь
замирал как бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдруг
опять раздался гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, в
верхушках аллеи, затрещало, зашумело -- и дьявол бесшумно перенесся куда-то
в другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как
ребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительным
наслаждением, стал взвизгивать, закатываться таким ерническим смехом, точно
его щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился в темноту и глазами и
слухом. Но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав темный сад
предсмертно-истомным воплем, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождав
возобновления этого любовного ужаса еще несколько минут, Митя тихо вернулся
домой -- и всю ночь мучился сквозь сон всеми теми болезненными и
отвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась в марте в Москве
его любовь.
Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро рассеялись. Он
вспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он должен на
время уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за мысль,
что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она ему
в его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале... Он вынул
ее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькую
нарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чуть
круглого) взгляда... Потом написал еж особенно длинное и особенно сердечное
письмо, полное веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанному
ощущению ее любовного и светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался.
Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому назад. Это
было тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с недоумением и
ужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными на ней
большими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой и
белел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо,
глянул на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой,
-- и вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете,
в весенней траве на дворе, в небе, в саду... Он пошел в сад, в пеструю от
света липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел на
деревья и на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц
-- и ничего не узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длинная
парчовая крышка на крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, не
так зеленела трава, не так замирали на весенней, только еще сверху горячей
траве бабочки, -- все было не так, как сутки тому назад, все преобразилось
как бы от близости конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, ее
вечной юности! И это длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долго
чувствовался -- или мнился -- в вымытом и много раз проветренном доме
страшный, мерзкий, сладковатый запах...
Такое же наваждение, -- только совсем другого порядка, -- испытывал
Митя и теперь: эта весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная,
чем все прежние весны. Мир опять был преображен, опять полон как будто
чем-то посторонним, но только не враждебным, не ужасным, а напротив, --
дивно сливающимся с радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катя
или, вернее, то прелестнейшее в мире, чего от нее хотел, требовал Митя.
Теперь, по мере того как шли весенние дни, он требовал от нее все больше и
больше. И теперь, когда ее не было, был только ее образ, образ не
существующий, а только желанный, она, казалось, ничем не нарушала того
беспорочного и прекрасного, чего от нее требовали, и с каждым днем все живее
и живее чувствовалась во всем, на что бы ни взглянул Митя.
Он с радостью убедился в этом в первую же неделю своего пребывания
дома. Тогда был как бы еще канун весны. Он сидел с книгой возле открытого
окна гостиной, глядел меж стволов пихт и сосен в палисаднике на грязную
речку в лугах, на деревню на косогорах за речкой: еще с утра до вечера,
неустанно, изнемогая от блаженной хлопотливости, так, как орут они только
ранней весной, орали грачи в голых вековых березах в соседнем помещичьем
саду, и еще дик, сер был вид деревни на косогорах, и только еще одни лозины
покрывались там желтоватой зеленью... Он шел в сад: и сад был еще низок и
гол, прозрачен, -- только зеленели поляны, все испещренные мелкими
бирюзовыми цветочками, да опушился акатник вдоль аллей и бледно белел, мелко
цвел один вишенник в лощине, в южной, нижней части сада... Он выходил в
поле: еще пусто, серо было в поле, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеваты
и фиолетовы были высохшие полевые дороги... И все это была нагота молодости,
поры ожидания -- и все это была Катя. И это только так казалось, что
отвлекают девки-поденщицы, делающие то то, то другое в усадьбе, работники в
людской, чтение, прогулки, хождение на деревню к знакомым мужикам, разговоры
с мамой, поездки со старостой (рослым, грубым отставным солдатом) в поле на
беговых дрожках...
Потом прошла еще неделя. Раз ночью был обломный дождь, а потом горячее
солнце как-то сразу вошло в силу, весна потеряла свою кротость и бледность,
и все вокруг на глазах стало меняться не по дням, а по часам. Стали
распахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеленели полевые межи,
сочнее стала мурава на дворе, гуще и ярче засинело небо, быстро стал
одеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серые
кисти сирени, и уже появилось множество черных, металлически блестящих
синевой крупных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве и на горячих
пятнах света на дорожках. На яблонях, грушах еще были видны ветви, их едва
тронула мелкая, сероватая и особенно мягкая листва, но эти яблони и груши,
всюду простиравшие сети своих кривых ветвей под другими деревьями, все уже
закудрявились млечным снегом, и с каждым днем этот цвет становился все
белее, все гуще и все благовоннее. В это дивное время радостно и пристально
наблюдал Митя за всеми весенними изменениями, происходящими вокруг него. Но
Катя не только не отступала, не терялась среди них, а напротив, --
участвовала в них во всех и всему придавала себя, свою красоту, расцветающую
вместе с расцветом весны, с этим все роскошнее белеющим садом и все темнее
синеющим небом.
И вот однажды, выйдя в зал, полный предвечернего солнца, к чаю, Митя
неожиданно увидел возле самовара почту, которую он напрасно ждал все утро.
Он быстро подошел к столу -- уж давно должна была Катя ответить хоть на одно
из писем, что отправил он ей, -- и ярко и жутко блеснул ему в глаза
небольшой изысканный конверт с надписью на нем знакомым жалким почерком. Он
схватил его и зашагал вон из дома, потом по саду, по главной аллее. Он ушел
в самую дальнюю часть сада, туда, где через него проходила лощина, и,
остановясь и оглянувшись, быстро разорвал конверт. Письмо было кратко, всего
в несколько строк, но Мите нужно было раз пять прочесть их, чтобы наконец
понять, -- так колотилось его сердце. "Мой любимый, мой единственный!" --
читал и перечитывал он -- и земля плыла у него под ногами от этих
восклицаний. Он поднял глаза: над садом торжественно и радостно сияло небо,
вокруг сиял сад своей снежной белизной, соловей, уже чуя предвечерний
холодок, четко и сильно, со всей сладостью соловьиного самозабвения, щелкал
в свежей зелени дальних кустов -- и кровь отлила от его лица, мурашки
побежали по волосам...
Домой он шел медленно -- чаша его любви была полна с краями. И так же
осторожно носил он ее в себе и следующие дни, тихо, счастливо ожидая нового
письма.
Сад разнообразно одевался.
Огромный старый клен, возвышавшийся над всей южной частью сада, видный
отовсюду, стал еще больше и виднее, -- оделся свежей, густой зеленью.
Выше и виднее стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрел
из своих окон: вершины ее старых лип, тоже покрывшиеся, хотя еще прозрачно,
узором юной листвы, поднялись и протянулись над садом светло-зеленой грядою.
А ниже клена, ниже аллеи лежало нечто сплошное кудрявого, благоуханного
сливочного цвета.
И все это: огромная и пышная вершина клена, светло-зеленая гряда аллеи,
подвенечная белизна яблонь, груш, черемух, солнце, синева неба и все то, что
разрасталось в низах сада, в лощине, вдоль боковых аллей и дорожек и под
фундаментом южной стены дома, -- кусты сирени, акации и смородины, лопухи,
крапива, чернобыльник, -- все поражало своей густотой, свежестью и новизной.
На чистом зеленом дворе от надвигающейся отовсюду растительности стало
как будто теснее, дом стал как будто меньше и красивее. Он как будто ждал
гостей -- по целым дням были открыты и двери и окна во всех комнатах: в
белом зале, в синей старомодной гостиной, в маленькой диванной, тоже синей и
увешанной овальными миниатюрами, и в солнечной библиотеке, большой и пустой
угловой комнате со старыми иконами в переднем углу и низкими книжными
шкафами из ясени вдоль стен. И везде в комнаты празднично глядели
приблизившиеся к дому разнообразно зеленые, то светлые, то темные, деревья с
яркой синевой между ветвями.
Но письма не было. Митя знал неспособность Кати к письмам и то, как
трудно ей всегда собраться сесть за письменный стол, найти перо, бумагу,
конверт, купить марку... Но разумные соображения опять стали плохо помогать.
Счастливая, даже гордая уверенность, с которой он несколько дней ждал
второго письма, исчезла, -- он томился и тревожился все сильнее. Ведь за
таким письмом, как первое, тотчас же должно было последовать что-то еще
более прекрасное и радующее. Но Катя молчала.
Он реже стал ходить на деревню, ездить в поле. Он сидел в библиотеке,
перелистывал журналы, уже десятки лет желтевшие и сохнувшие в шкафах. В
журналах было много прекрасных стихов старых поэтов, чудесных строк,
говоривших почти всегда об одном, -- о том, чем полны все стихи и песни с
начала мира, чем жила теперь и его душа и что неизменно мог он так или иначе
отнести к самому себе, к своей любви, к Кате. И он по целым часам сидел в
кресле возле раскрытого шкафа и мучил себя, читая и перечитывая:
Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад!
Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят...
Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его собственными,
обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого неотступно видел
во всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно:
Над зеркальными водами
Машут лебеди крылами --
И колышется река:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака...
Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял этот
призыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своего
торжества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушал
глубокое деревенское молчание, окружавшее дом, -- и горько качал головой.
Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далеком
московском мире! -- И опять отливала от сердца нежность -- опять росло,
ширилось это грозное, зловещее, заклинающее:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака...
Однажды, подремав после обеда, -- обедали в полдень, -- Митя вышел из
дома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали девки, окапывали яблони,
работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них, поболтать с ними, -- это
уже входило в привычку.
День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и далеко видел
вокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был цвет на
грушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый оттенок.
И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся усеяна
блеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый, нежный
запах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза. Иногда
находило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные запахи
делались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего рая
дремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяный
кудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесь
цокал то один, то другой соловей.
Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в углу садового
вала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две девки. Митя,
как всегда, повернул со средины аллеи на них, -- нагибаясь, пошел среди
низких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и пахнувших и
медом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая, худая
Сонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала.
-- Ой, хозяин идет! -- закричала она с притворным испугом и, соскочив с
толстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к лопате.
Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем на замечает
Митю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне из
черного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопату
в землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятным
голосом: "Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!" Это была девка
рослая, мужественная и всегда серьезная.
Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук, лежавший на
рассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной развязностью и
веселостью спросила:
-- Ай только встали? Смотрите, дела не проспите!
Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умела,
держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако, намекая
на что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно и
приходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашей
или, по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним то
нежно, то резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно и
враждебно. И все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было и
не было, он теперь не жил, а только изо дня на день существовал в
непрестанном ожидании, все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни с
кем поделиться тайной своей любви и муки, поговорить о Кате, о своих
надеждах на Крым, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были ему
приятны: ведь все-таки эти разговоры как бы касались того сокровенного, чем
томилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена в него, а значит,
отчасти близка ему, что делало ее как бы тайной соучастницей любовной жизни
его души, даже давало порой странную надежду, что в Соньке можно найти не то
наперсницу своих чувств, не то некоторую замену Кати.
Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его тайны:
"Смотрите, дела не проспите!" Он посмотрел вокруг. Сплошная темно-зеленая
чаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти черной, и
небо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой. Молодая
зелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду проникавшего
ее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала пестроту тени и
ярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый цвет,
белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, где
солнце тоже проникало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку:
-- Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дел-то