деревьев, сразу понял, что это она, хотя прежде никогда не видал ее, и его,
как молния, поразило нежданно и резко ударившее ему в глаза что-то общее,
что было, -- или только почудилось ему, -- в Аленке с Катей. Это было так
удивительно, что он даже приостановился, на миг оторопел. Потом решительно
пошел прямо на нее, не спуская с нее глаз.
Она была тоже невелика, подвижна. Несмотря на то, что она пришла на
грязную работу, она была в хорошенькой (белой с красными крапинками)
ситцевой кофте, подпоясанной черным лакированным поясом, в такой же юбке, в
розовом платочке, в красных шерстяных чулках и в черных мягких чунях, в
которых (или, вернее, во всей ее маленькой легкой ноге) было опять-таки
что-то Катино, то есть женское, смешанное с чем-то детским. И головка у нее
была невелика и темные глаза стояли и сияли почти так же, как у Кати. Когда
Митя подходил, она одна не работала, как бы чувствуя свою некую особенность
среди прочих, стояла на валу, поставив правую ногу на вилы и разговаривая со
старостой. Староста, облокотясь, лежал под яблоней на своем пиджаке с рваной
подкладкой и курил. Митя подошел -- он вежливо подвинулся на траву, давая
ему место на пиджаке.
-- Садитесь, Митрий Палыч, закуряйте, -- сказал он дружески и небрежно.
Митя бегло, исподтишка глянул на Аленку, -- очень хорошо освещал ее
лицо ее розовой платочек, -- сел и, опустив глаза, стал закуривать (он много
раз за зиму и весну бросал курить, теперь опять закурил). Аленка даже не
поклонилась ему, как будто и не заметила его. Староста продолжал говорить ей
что-то, чего Митя не понимал, не зная начала разговора. Она смеялась, но
как-то так, точно ни ум, ни сердце ее не участвовали в этом смехе. В каждую
свою фразу староста пренебрежительно и насмешливо вставлял похабные намеки.
Она отвечала ему легко и тоже насмешливо, давая понять, что он в каких-то
своих намерениях на кого-то вел себя глупо, чересчур нахрапом, а вместе с
тем и трусливо, боясь жены.
-- Ну, да тебя не перебрешешь, -- сказал наконец староста, прекращая
спор, будто бы ввиду его надоевшей бесполезности. -- Ты лучше иди посиди с
нами. Барин тебе хочут слово сказать.
Аленка повела глазом куда-то в сторону, подоткнула на височках темные
колечки волос и не двинулась с места.
-- Иди, говорю, дура! -- сказал староста.
И, подумав мгновенье, Аленка вдруг легко соскочила с вала, подбежала и
на корточках присела в двух шагах от лежавшего на пиджаке Мити, весело и
любопытно смотря в лицо ему темными расширенными глазами. Потом засмеялась и
спросила:
-- А правда вы, барчук, с бабами не живете? Как дьячок какой?
-- А ты почем знаешь, что не живут? -- спросил староста.
-- Да уж знаю, -- сказала Аленка. -- Слышала. Нет, они не можут. У них
в Москве есть, -- вдруг заиграв глазами, сказала она.
-- Подходящих для них нету, вот и не живут, -- ответил староста. --
Много ты понимаешь в их деле!
-- Как нету? -- сказала Аленка, смеясь. -- Сколько баб, девок! Вон
Анютка, -- чего лучше? Анютк, поди сюда, дело есть! -- крикнула она звонко.
Анютка, широкая и мягкая в спине, короткорукая, обернулась, -- лицо у
нее было миловидное, улыбка добрая и приятная, -- что-то крикнула в ответ
певучим голосом и заработала еще пуще.
-- Говорят тебе, поди! -- еще звончей повторила Аленка.
-- Нечего мне ходить, не заучена я этим делам, -- пропела Анютка
радостно.
-- Нам Анютка не нужна, нам надо почище, поблагороднее, --
наставительно сказал староста. -- Мы сами знаем, кого нам надо.
И очень выразительно посмотрел на Аленку. Она слегка смутилась,
чуть-чуть покраснела.
-- Нет, нет, нет, -- ответила она, скрывая смущение улыбкой, -- лучше
Анютки не найдете. А не хочете Анютку, -- Настьку, она тоже чисто ходит, в
городе жила...
-- Ну будет, молчи, -- неожиданно грубо сказал староста. -- Занимайся
своим делом, побрехала, и будет. Меня и так барыня ругают, говорят, они у
тебя только охальничают...
Аленка вскочила -- и опять с необыкновенной легкостью -- взялась за
вилы. Но работник, сваливший в это время последнюю телегу навоза, крикнул:
"Завтракать!" -- и, задергав вожжами, бойко загремел вниз по аллее пустым
тележным ящиком.
-- Завтракать, завтракать! -- на разные голоса закричали и девки,
бросая лопаты и вилы, перескакивая через вал, соскакивая с него, мелькая
голыми ногами и разноцветными чулками и сбегаясь под ельник к своим узелкам.
Староста покосился на Митю, подмигнул ему, желая сказать, что дело
идет, и, приподнимаясь, начальственно согласился:
-- Ну, завтракать так завтракать...
Девки, пестрея под темной стеной елок, весело и как попало расселись на
траве, стали развязывать узелки, вынимать лепешки и раскладывать их на
подолы между прямо лежащих ног, стали жевать, запивая из бутылок кто
молоком, кто квасом и продолжая громко и беспорядочно говорить, хохоча
каждому слову и поминутно взглядывая на Митю любопытными и вызывающими
глазами. Аленка, наклонясь к Анютке, что-то сказала ей на ухо. Анютка, не
сдержав очаровательной улыбки, с силой оттолкнула ее (Аленка, давясь смехом,
повалилась головой к себе на колени) и с притворным возмущением крикнула на
весь ельник своим певучим голосом:
-- Дура! Чего гогочешь без дела? Какая радость?
-- Пойдемте от греха, Митрий Палыч, -- сказал староста, -- ишь их черти
разбирают!


    XXI




На другой день в саду не работали, был праздник, воскресенье.
Ночью лил дождь, мокро шумело по крыше, сад то и дело бледно, но
широко, сказочно озарялся. К утру, однако, погода опять разгулялась, опять
все стало просто и благополучно, и Митю разбудил веселый, солнечный трезвон
колоколов.
Он не спеша умылся, оделся, выпил стакан чаю и пошел к обедне. "Мама уж
ушли, -- ласково упрекнула его Параша, -- а вы как татарин какой..."
В церковь можно было пройти или по выгону, выйдя из ворот усадьбы и
свернув направо, или через сад, по главной аллее, а потом по дороге между
садом и гумном, налево. Митя пошел через сад.
Все было уже совсем по-летнему. Митя шел по аллее прямо на солнце, сухо
блестевшее на гумне и в поле. И этот блеск и трезвон колоколов, как-то очень
хорошо и мирно сливавшийся с ним и со всем этим деревенским утром, и то, что
Митя только что вымылся, причесал свои мокрые, глянцевитые черные волосы и
надел студенческий картуз, все вдруг показалось так хорошо, что Митю, опять
не спавшего всю ночь и опять прошедшего ночью через множество самых
разнородных мыслей и чувств, вдруг охватила надежда на какое-то счастливое
разрешение всех его терзаний, на спасение, освобождение от них. Колокола
играли и звали, гумно впереди жарко блестело, дятел, приостанавливаясь,
приподнимая хохолок, быстро бежал вверх по корявому стволу липы в ее
светло-зеленую, солнечную вершину, бархатные черно-красные шмели заботливо
зарывались в цветы на полянах, на припеке, птицы заливались по всему саду
сладко и беззаботно... Все было, как бывало много, много раз в детстве, в
отрочестве, и так живо вспомнилось все прелестное, беззаботное прежнее
время, что вдруг явилась уверенность, что бог милостив, что, может быть,
можно прожить на свете и без Кати.
"В самом деле, поеду к Мещерским", -- подумал вдруг Митя.
Но тут он поднял глаза -- и в двадцати шагах от себя увидал как раз в
этот момент проходившую мимо ворот Аленку. Она опять была в шелковом розовом
платочке, в голубом нарядном платье с оборками, в новых башмаках с
подковками. Она, виляя задом, быстро шла, не видя его, и он порывисто
подался в сторону, за деревья.
Дав ей скрыться, он, с бьющимся сердцем, поспешно пошел назад, к дому.
Он вдруг понял, что пошел в церковь с тайной целью увидеть ее, и то, что
видеть ее в церкви нельзя, не надо.


    XXII




Во время обеда нарочный со станции привез телеграмму -- Аня и Костя
извещали, что будут завтра вечером. Митя отнесся к этому совершенно
равнодушно.
После обеда он навзничь лежал на плетеном диване на балконе, закрыв
глаза, чувствуя доходящее до балкона жаркое солнце, слушая летнее жужжанье
мух. Сердце дрожало, в голове стоял неразрешимый вопрос: а как же дальше
дело с Аленкой? Когда же оно решится окончательно? Почему староста не
спросил ее вчера прямо: согласна ли она, и, если да, то где и когда? А рядом
с этим мучило другое: следует или нет нарушить свое твердое решение не
ездить больше на почту? Не съездить ли нынче еще раз, последний? Новое и
бессмысленное издевательство над своим собственным самолюбием? Новое и
бессмысленное терзание себя жалкой надеждой? Но что может теперь прибавить
эта поездка (в сущности, простая прогулка) к его терзаниям? Разве теперь не
совершенно очевидно, что там, в Москве, для него все и навеки кончено? Что
ему вообще теперь делать?
-- Барчук! -- раздался вдруг негромкий голос возле балкона. -- Барчук,
вы спите?
Он быстро открыл глаза. Перед ним стоял староста в новой ситцевой
рубахе, в новом картузе. Лицо у него было праздничное, сытое и слегка
сонное, хмельное.
-- Барчук, едемте скорей в лес, -- зашептал он. -- Я барыне сказал, что
мне нужно повидаться с Трифоном насчет пчел. Едемте скорей, пока они
почивают, а то ну-ка проснутся и отдумают... Захватим чего-нибудь угостить
Трифона, он захмелеет, вы его заговорите, а я исхитрюсь шепнуть словечко
Аленке. Выходите скорей, я уж запряг...
Митя вскочил, пробежал лакейскую, схватил картуз и быстро пошел к
каретному сараю, где стоял запряженный в беговые дрожки молодой горячий
жеребчик.


    XXIII




Жеребчик прямо с места вихрем вынес за ворота. Против церкви на минуту
остановились возле лавки, взяли фунт сала и бутылку водки и понеслись
дальше.
Мелькнула изба на выезде, у которой стояла наряженная и не знавшая, что
делать, Анютка. Староста в шутку, но грубо крикнул ей что-то и с хмельным,
бессмысленным и злым удальством крепко передернул вожжами, хлестнул ими по
крупу жеребчика. Жеребчик еще наддал.
Митя, сидя и подскакивая, держался изо всех сил. В затылок ему приятно
пекло, в лицо тепло дуло полевым жаром, пахнувшим уже зацветающей рожью,
дорожной пылью, колесной мазью. Рожь ходила, отливала серебристо-серой,
точно какой-то чудесный мех, зыбью, над ней поминутно взвивались, пели, косо
неслись и падали жаворонки, далеко впереди мягко синел лес...
Через четверть часа были уже в лесу и все так же шибко, стукаясь о пни
и корни, помчались по его тенистой дороге, радостной от солнечных пятен и
несметных цветов в густой и высокой траве по сторонам. Аленка, в своем
голубом платье, прямо и ровно положив ноги в полусапожках, сидела в
распускающихся возле караулки дубках и вышивала что-то. Староста пролетел
мимо нее, погрозив ей кнутом, и сразу осадил у порога. Митю поразил горький
и свежий аромат леса, молодой дубовой листвы, оглушил звонкий лай собачонок,
окруживших дрожки и наполнивших весь лес откликами. Они стояли и яростно
заливались на все лады, а мохнатые морды их были добры и хвосты виляли.
Слезли, привязали жеребчика к сухому, опаленному грозой деревцу под
окнами и вошли через темные сени.
В караулке было очень чисто, очень уютно и очень тесно, жарко и от
солнца, светившего из-за леса в оба ее окошечка, и оттого, что была
натоплена печь, -- утром пекли ситники. Федосья, свекровь Аленки, чистенькая
и благообразная на вид старушка, сидела за столом, спиной к солнечному,
усыпанному мелкими мушками окошечку. Увидав барчука, она встала и низко
поклонилась. Поздоровавшись, сели и стали закуривать.
-- А где ж Трифон? -- спросил староста.
-- Отдыхает в клети, -- сказала Федосья, -- я сейчас пойду его покличу.
-- Идет дело! -- шепнул староста, моргнув обоими глазами, как только
она вышла.
Но никакого дела Митя покуда не видел. Покуда было только нестерпимо
неловко, -- казалось, что Федосья уже отлично понимает, зачем они приехали.
Опять мелькала ужасавшая уже третий день мысль: "Что я делаю? Я с ума
схожу!" Он чувствовал себя лунатиком, покоренным чьей-то посторонней волей,
все быстрее и быстрее идущим к какой-то роковой, но неотразимо влекущей
пропасти. Но, стараясь иметь простой и спокойный вид, он сидел, курил,
осматривал караулку. Особенно стыдно было при мысли, что сейчас войдет
Трифон, мужик, как говорят, злой, умный, который сразу все поймет еще лучше
Федосьи. Но вместе с тем была и другая мысль: "А где же она спит? Вот на
этих нарах или в клети?" Конечно, в клети, подумал он. Летняя ночь в лесу,
окошечки в клети без рамы, без стекол, и всю ночь слышен дремотный лесной
шепот, а она спит...


    XXIV




Трифон, войдя, тоже низко поклонился Мите, но молча, не взглянув ему в
глаза. Потом сел на скамейку перед столом и сухо и неприязненно заговорил со
старостой: в чем дело, зачем пожаловал? Староста поспешил сказать, что его
прислала барыня, что она просит Трифона прийти посмотреть пасеку, что ихний
пасечник старый, глухой дурак, а что он, Трифон, может, первый пчеловод во
всей губернии по своему уму и понятию, -- и немедля вытащил из одного
кармана штанов бутылку водки, а из другого сало в шершавой серой бумаге, уже
насквозь промаслившейся. Трифон холодно и насмешливо покосился, однако
поднялся с места и достал с полки чайную чашку. Староста поднес сперва Мите,
потом Трифону, потом Федосье, -- она с удовольствием вытянула чашку до
донышка, -- и, наконец, налил себе. Выпив, он тотчас же стал обносить по
второй, жуя ситник и раздувая ноздри.
Трифон довольно быстро захмелел, однако не потерял своей сухости и
неприязненной насмешливости. Староста тяжко отупел после второй же чашки.
Разговор принял по внешности характер дружеский, но глаза у обоих были
недоверчивые, злобные. Федосья сидела молча, смотрела вежливо, но
недовольно. Аленка не показывалась. Потеряв всякую надежду, что она придет,
ясно видя, что это совершенно дурацкая мечта -- рассчитывать теперь на то,
что старосте удастся шепнуть ей "словечко", если бы она даже и пришла, --
Митя поднялся и строго сказал, что пора ехать.
-- Сейчас, сейчас, успеется! -- хмуро и нагло отозвался староста. --
Мне еще надо вам словечко по секрету сказать.
-- Ну вот дорогой и скажешь, -- сказал сдержанно, но еще строже Митя.
-- Едем.
Но староста хлопнул ладонью по столу и с пьяной загадочностью повторил:
-- А я вам говорю, что дорогой этого нельзя говорить! Выйдьте ко мне на
минутку...
И, тяжко поднявшись с места, распахнул дверь в сенцы.
Митя вышел за ним.
-- Ну, в чем дело?
-- Молчите! -- таинственно прошептал староста, притворяя за Митей дверь
и шатаясь.
-- Об чем молчать?
-- Молчите!
-- Я тебя не понимаю.
-- Молчите! Наша будет! Верное слово!
Митя оттолкнул его, вышел из сенец и остановился на пороге, не зная,
что делать: подождать еще немного или уехать одному, а не то просто уйти
пешком?
В десяти шагах от него стоял густой зеленый лес, уже в вечерней тени и
оттого еще более свежий, чистый и прекрасный. Чистое, погожее солнце
заходило за его вершины, сквозь них лучисто сыпалось его червонное золото. И
вдруг гулко раздался и прокатился в глубине леса, где-то, как показалось,
далеко на той стороне, за оврагами, женский певучий голос, и так призывно,
так очаровательно, как звучит он только в лесу, по летней вечерней заре.
-- Ау! -- протяжно крикнул этот голос, видимо, забавляясь лесными
откликами. -- Ау!
Митя соскочил с порога и побежал по цветам и травам в лес. Лес
опускался в каменистый овраг. В овраге стояла и ела баранчики Аленка. Митя
надбежал над обрыв и остановился. Она снизу глядела на него удивленными
глазами.
-- Что ты тут делаешь? -- спросил Митя негромко.
-- Маруську нашу с коровой ищу. А что? -- ответила она тоже негромко.
-- Что ж, придешь, что ли?
-- Что ж мне даром ходить? -- сказала она.
-- Кто ж тебе сказал, что даром? -- спросил Митя уже почти шепотом. --
Об этом не беспокойся.
-- А когда? -- спросила Аленка.
-- Да завтра... Ты когда можешь?
Аленка подумала.
-- Я завтра пойду к матери овцу стричь, -- сказала она, помолчав,
осторожно оглядывая лес на бугре за Митей. -- Вечером, как стемнеет, и
приду. А куда? На гумно нельзя, зайдет кто-нибудь... Хочете, в салаш в
лощине у вас в саду? Только вы смотрите, не обманите, -- даром я не
согласна... Это вам не Москва, -- сказала она, засмеявшимися глазами глядя
на него снизу, -- там, говорят, бабы сами плотят...


    XXV




Возвращались безобразно.
Трифон не остался в долгу, поставил и с своей стороны бутылку, и
староста так напился, что не сразу сел на дрожки, сперва упал на них, а
испуганный жеребчик рванулся и чуть не ускакал один. Но Митя молчал, смотрел
на старосту бесчувственно, ждал, пока он усядется, терпеливо. Староста опять
гнал с нелепой яростью. Митя молчал, крепко держался, смотрел на вечернее
небо, на поля, быстро дрожавшие и прыгавшие перед ним. Над полями к закату
допевали свои кроткие песни жаворонки, на востоке, уже посиневшем к ночи,
вспыхивали те дальние, мирные зарницы, которые ничего не обещают, кроме
хорошей погоды. Митя понимал всю эту вечернюю прелесть, но теперь она была
совсем чужой ему. В мыслях, в душе стояло одно: завтра вечером!
Дома его ожидало известие, что получено письмо, подтверждающее, что Аня
и Костя будут завтра, с вечерним поездом. Он ужаснулся, -- приедут, побегут
вечером в сад, могут побежать к шалашу, в лощину... Но тотчас же вспомнил,
что со станции их привезут не раньше десятого часа, потом будут кормить,
поить чаем...
-- Ты поедешь встречать? -- спросила Ольга Петровна.
Он почувствовал, что бледнеет.
-- Нет, не думаю... Мне что-то не хочется... Да и сесть негде...
-- Ну, положим, ты бы мог верхом поехать...
-- Да нет, не знаю... Собственно, зачем? Сейчас, по крайней мере, не
хочется...
Ольга Петровна пристально посмотрела на него.
-- Ты здоров?
-- Совершенно, -- сказал Митя почти грубо. -- Я только спать очень
хочу...
И тотчас же ушел к себе, лег в темноте на диван и заснул, не
раздеваясь.
Ночью он услыхал отдаленную, медлительную музыку и увидал себя висящим
над огромной, слабо освещенной пропастью. Она все светлела и светлела,
становилась все бездоннее, все золотистей, все ярче, все многолюднее, и уже
совсем отчетливо, с несказанной грустью и нежностью, зазвучало и запело в
ней: "Жил, был в Фуле добрый король..." Он затрепетал от умиления,
повернулся на другой бок и опять заснул.


    XXVI




День казался бесконечным.
Митя как деревянный выходил к чаю, к обеду, потом опять шел к себе и
опять ложился, брал с письменного стола уже давно валявшийся на нем том
Писемского, читал, не понимая ни слова, подолгу смотрел в потолок, слушал
ровный, летний, атласный шум солнечного сада за окном... Раз он встал и
пошел в библиотеку, чтобы переменить книгу. Но эта прелестная своей
стариной, своим спокойствием, видом из одного окна на заветный клен, а из
других на светлое западное небо комната так остро напомнила ему те весенние
(теперь уж бесконечно далекие) дни, когда он сидел в ней, читая стихи в
старых журналах, и показалась такой Катиной, что он повернулся и быстро
пошел назад. "К черту! -- подумал он с раздражением. -- К черту весь этот
поэтический трагизм любви!"
Он с возмущением вспомнил свое намерение застрелиться, если не будет
письма от Кати, и опять лег и опять взялся за Писемского. Но по-прежнему он
ничего не понимал, читая, а порою, глядя в книгу и думая об Аленке, весь
начинал дрожать от все растущей дрожи в животе. И чем ближе подходил вечер,
тем все чаще охватывала, била дрожь. Голоса и шаги по дому, голоса на дворе,
-- уже запрягали тарантас на станцию, -- все раздавалось так, как во время
болезни, когда лежишь один, а вокруг течет обычная, будничная жизнь,
равнодушная к тебе и потому чуждая, даже враждебная. Наконец где-то крикнула
Параша: "Барыня, лошади готовы!" -- послышалось сухое бормотание бубенчиков,
потом топот копыт, шорох подкатывающего к крыльцу тарантаса... "Ах, да когда
же все это кончится!" -- пробормотал Митя вне себя от нетерпения, не
двигаясь, но жадно слушая голос Ольги Петровны, отдававшей в лакейской
последние приказания. Вдруг бубенчики забормотали и, бормоча все слитнее под
звуки покатившегося под гору экипажа, стали глохнуть...
Быстро встав с места, Митя вышел в зал. В зале было пусто и светло от
ясного желтоватого заката. Во всем доме было пусто и как-то странно, страшно
пусто! Со странным, как бы прощальным чувством Митя взглянул в пролет
растворенных молчаливых комнат -- в гостиную, в диванную, в библиотеку, в
окно которой по-вечернему синел южный небосклон, зеленела живописная вершина
клена и розовой точкой стоял над ней Антарес... Потом заглянул в лакейскую,
нет ли там Параши. Убедившись, что и там пусто, он схватил с вешалки картуз,
пробежал назад, в свою комнату, и выскочил в окно, далеко выкинув на цветник
свои длинные ноги. На цветнике он на мгновение замер, потом, согнувшись,
перебежал в сад и тотчас же вильнул в глухую боковую аллею, густо заросшую
кустами акации и сирени.


    XXVII




Росы не было, не могли быть поэтому особенно слышны запахи вечернего
сада. Но Мите, при всей бессознательности всех его действий в этот вечер,
все же показалось, что он еще никогда в жизни, -- за исключением, может
быть, раннего детства, -- не встречал такой силы и такого разнообразия
запахов, как теперь. Все пахло -- кусты акации, листья сирени, листья
смородины, лопухи, чернобыльник, цветы, трава, земля...
Быстро сделав несколько шагов с жуткой мыслью: "А вдруг она обманет, не
придет?" -- теперь казалось, что вся жизнь зависит от того, придет или не
придет Аленка, -- уловив среди запахов растительности еще и запах вечернего
дыма откуда-то с деревни, Митя еще раз остановился, обернулся на мгновение:
вечерний жук медленно плыл и гудел где-то возле него, точно сея тишину,
успокоение и сумерки, но еще светло было от зари, охватившей полнеба своим
ровным, долго не гаснущим светом первых летних зорь, а над крышей дома,
кое-где видной из-за деревьев, высоко блестел в прозрачной небесной пустоте
крутой и острый серпок только что народившегося месяца. Митя глянул на него,
быстро и мелко перекрестился под ложечкой и шагнул в кусты акации. Аллея
вела в лощину, но не к шалашу, -- к нему надо было идти наискось, взять
левее. И Митя, шагнув через кусты, побежал целиком, среди широко и низко
распростертых ветвей, то нагибаясь, то отстраняя их от себя. Через минуту он
уже был на условленном месте.
Он со страхом сунулся в шалаш, в его темноту, пахнущую сухой прелой
соломой, зорко оглянул его и почти с радостью убедился, что там еще никого
нет. Но роковой миг близился, и он стал возле шалаша, весь превратясь в
чуткость, в напряженнейшее внимание. Весь день почти ни на минуту не
оставляло его необыкновенное телесное возбуждение. Теперь оно достигло
высшей силы. Но странно -- как днем, так и теперь, оно было какое-то
самостоятельное, не проникало его всего, владело только телом, не захватывая
души. Сердце, однако, билось страшно. А кругом было так поразительно тихо,
что он слышал только одно -- это биение. Беззвучно, неустанно вились,
крутились мягкие бесцветные мотыльки в ветвях, в серой листве яблонь,
разнообразно и узорно рисовавшихся на вечернем небе, и от этих мотыльков
тишина казалась еще тише, точно мотыльки ворожили и завораживали ее. Вдруг
где-то сзади него что-то хрустнуло -- и звук этот как гром поразил его. Он
порывисто обернулся, глянул меж деревьев по направлению к валу -- и увидал,
что под сучьями яблонь катится на него что-то черное. Но еще не успел он
сообразить, что это такое, как это темное, набежав на него, сделало какое-то
широкое движение -- и оказалось Аленкой.
Она откинула, сбросила с головы подол короткой юбки из черной
самотканой шерсти, и он увидал ее испуганное и сияющее улыбкой лицо. Она
была боса, в одной юбке и в простой суровой рубахе, заправленной в юбку. Под
рубахой стояли ее девичьи груди. Широко вырезанный ворот открывал ее шею и
часть плечей, а засученные выше локтя рукава -- округлые руки. И все в ней,
от небольшой головки, покрытой желтым платочком, и до маленьких босых ног,
женских и вместе с тем детских, было так хорошо, так ловко, так пленительно,
что Митя, видевший ее до сих пор только наряженной, впервые увидавший ее во
всей прелести этой простоты, внутренне ахнул.
-- Ну, скорее, что ли, -- весело и воровски прошептала она и,
оглянувшись, нырнула в шалаш, в его пахучий сумрак.
Там она приостановилась, а Митя, стиснув зубы, чтобы удержать их стук,
поспешил запустить руку в карман -- ноги его были напряжены, тверды, как
железо, -- и сунул ей в ладонь смятую пятирублевку. Она быстро спрятала ее
за пазуху и села на землю. Митя сел возле нее и обнял ее за шею, не зная,
что делать, -- надо ли целовать или нет. Запах ее платка, волос, луковый
запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма, -- все было до
головокружения хорошо, и Митя понимал, чувствовал это. И все-таки было все
то же, что и раньше: страшная сила телесного желания, не переходящая в
желание душевное, в блаженство, в восторг, в истому всего существа. Она
откинулась и легла навзничь. Он лег рядом, привалился к ней, протянул руку.
Тихо и нервно смеясь, она поймала ее и потянула вниз.
-- Никак нельзя, -- сказала она не то в шутку, не то серьезно.
Она отвела его руку и цепко держала ее своей маленькой рукой, глаза ее
смотрели в треугольную раму шалаша на ветви яблонь, на уже потемневшее синее
небо за этими ветвями и неподвижную красную точку Антареса, еще одиноко
стоящую в нем. Что выражали эти глаза? Что надо было делать? Поцеловать в