Константинополь, Болгарія, Сербія, Чехія – всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже, Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многія имена которых были известны не только всей Россіи, но и Европе, – тут были некоторые уцелевшіе великіе князья, милліонеры из дельцов, знаменитые политическіе и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденіе Россіи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть ни каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаніях, собраніях и в частных домах! Деникин, Керенскій, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников – Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей – Мережковскіе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу – в бездействіи и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы не плохо устроились матеріально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушіем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым матеріальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:
– Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношеніях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…
– В какой суматохе?
– Ну я уж не знаю, в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь – истинное мученіе для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…
Раз он сказал совсем другое: «А будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: пріехав в Париж, встретил там стараго московскаго друга Крандіевских, состоятельнаго человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом:
– Я не дурак, говорил он мне, смеясь, – тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходныя, на все сезоны…
В надежде на паденіе большевиков некоторые парижскіе русскіе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграціи разные имущества эмигрантов, оставшіяся в Россіи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россіи именіе и, выпучивал глаза, разсказывая мне об этом:
– Понимаете, какая дурацкая исторія вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодій, как вдруг спрашивают: а где же находится это именіе? Я, было, заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедію «Каширская старина» и быстро говорю; в каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!
Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:
«У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю – быть в семь с половиной!»
«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком – выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»
Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:
– Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, – в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, – теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее,– иней опушил всю ея беличю шапочку, беличій воротник и шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ея юной прелестью, ея девичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствіи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решенія возвратиться в Россію.
Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россіи, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом именіи, купленном «Земгором» из остаток его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:
«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тигельные» денежки – рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общія дела? Бог смерти не дает – надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»
Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковыя слова:
«Приходил читать роман и проститься».
Следующія письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):
«16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріехали мы в Берлин, – Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случае очень близко от Россіи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре,– революція была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе парода, воля к работе, немцы работают как никто.. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, – все черное. Живем мы в пансіоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишеніе а от здешняго пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем – Наташа с детьми в Фрейбург, я – в Мюнхен… Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определеные планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»
«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь – почему ты так упорно не хочешь ехать в Германію, на те, например, деньги, который ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансіоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13-14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, – меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію; часть книг уже проникает туда, – не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все оне, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Очень значительна в этом письме строка;
«Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россію. Однако, это письмо было уже последним его письмом ко мне.
В последній раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кофе, он тоже оказался в нем, – зачем-то пріехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи…
Я перебил, шутя:
– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе, на сто лет хватит твоей нобелевской преміи?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, – меня ждали те, с кем я пришел в кафе, – он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, – «в суматохе!» – и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большія роговыя очки заменили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…
1949 г.
– Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношеніях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе…
– В какой суматохе?
– Ну я уж не знаю, в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь – истинное мученіе для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…
Раз он сказал совсем другое: «А будь я очень богат, было бы чертовски скучно…» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: пріехав в Париж, встретил там стараго московскаго друга Крандіевских, состоятельнаго человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом:
– Я не дурак, говорил он мне, смеясь, – тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходныя, на все сезоны…
В надежде на паденіе большевиков некоторые парижскіе русскіе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграціи разные имущества эмигрантов, оставшіяся в Россіи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россіи именіе и, выпучивал глаза, разсказывая мне об этом:
– Понимаете, какая дурацкая исторія вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодій, как вдруг спрашивают: а где же находится это именіе? Я, было, заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедію «Каширская старина» и быстро говорю; в каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!
Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:
«У нас нынче, буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю – быть в семь с половиной!»
«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком – выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»
Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:
– Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, – в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, – теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее,– иней опушил всю ея беличю шапочку, беличій воротник и шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ея юной прелестью, ея девичьей красотой и восхищен талантливостью ея стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствіи, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решенія возвратиться в Россію.
Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о Россіи, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом именіи, купленном «Земгором» из остаток его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:
«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тигельные» денежки – рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общія дела? Бог смерти не дает – надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»
Но к осени ничего хорошаго не случилось, не случилось ничего хорошаго и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковыя слова:
«Приходил читать роман и проститься».
Следующія письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):
«16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріехали мы в Берлин, – Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случае очень близко от Россіи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре,– революція была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе парода, воля к работе, немцы работают как никто.. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, – все черное. Живем мы в пансіоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишеніе а от здешняго пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем – Наташа с детьми в Фрейбург, я – в Мюнхен… Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определеные планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»
«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь – почему ты так упорно не хочешь ехать в Германію, на те, например, деньги, который ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансіоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13-14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, – меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію; часть книг уже проникает туда, – не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все оне, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Очень значительна в этом письме строка;
«Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обезпечен на лето…» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россію. Однако, это письмо было уже последним его письмом ко мне.
В последній раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кофе, он тоже оказался в нем, – зачем-то пріехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, – издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» – спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
– Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи…
Я перебил, шутя:
– Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
– Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе, на сто лет хватит твоей нобелевской преміи?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, – меня ждали те, с кем я пришел в кафе, – он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, – «в суматохе!» – и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большія роговыя очки заменили пенснэ, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…
1949 г.
МАЯКОВСКІЙ
Кончая свои писательскія воспоминанія, думаю, что Маяковскій останется в исторіи литературы большевицких лет как самый низкій, самый циничный и вредный слуга советскаго людоедства по части литературнаго восхваленія его и тем самым воздействія на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горькій, пропаганда котораго с его міровой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и безпримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идіотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваленія ея, за всяческую помощь ей в деле развращенія советских людей, в сниженіи их нравов и вкусов. Маяковскій превознесен в Москве не только как великій поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубійства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковскаго воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другія долгія дела. Десять пароходов «Владимір Маяковскій» плавают по морям и рекам. «Владимір Маяковскій» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимір Маяковскій» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимір Маяковскій» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станція метро, переулок, библіотека, музей, район в Грузіи, село в Арменіи, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской Россіи есть всего на всего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта»). Маяковскому пошло на пользу даже его самоубійство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:
Поэзія, я буду клясться тобой и кончу, прохрипел: ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев.
Маяковскій прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальныя выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. (Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная, морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспомипаніям одного из его тогдашних пріятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленнаго рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:
– Желающіе получить в морду благоволят становиться в очередь.
Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, – он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…
Если бы подобная, картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожій мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до безчувствія. Ну, а русская столичная интеллигенція все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.
В день объявленія первой русской войны с немцами Маяковскій влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патріотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горькій незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной геніем Владиміра Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Іосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайшій геній всех времен и народов,» как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
«Буржуазный писатель зависит от денежнаго мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографіи в рамках и картинках, проституціи в виде «дополненія» к «святому искусству» вашему?»
«Денежный мешок, порнографія в рамках и картинках, проституція в виде дополненія…» Какой словесный дар, какой убійственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
«Так называемая «свобода творчества» есть барскій анахронизм. Писатели должны непременно войти в партійныя организаціи».
И вот Маяковскій становится уже неизменным слугою РКП (Россійской Коммунистической Партіи), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем – меня: твердо сказал на каком-то публичном собраніи (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ея статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобіографических заметок»):
«Искусство для пролетаріата не игрушка, а оружіе. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые рабочіе круги!»
Что именно требовалось, как «оружіе», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партіей, которой он заменил все прочія «партійныя организаціи»? Требовалась «фабрикація людей с матеріалистическим мышленіем, матеріалистическими чувствами», а для этой фабрикаціи требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, – ненависть к религіи была у Ленина совершенно паталогическая, – и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в безпримерно похабном самохвальстве, и прославленіи РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, – словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящаго певца, «поэта», чем Маяковскій о его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастіем ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествіи по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкія, чем плевочки, – писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя «публикой осоплено», над Америкой, в которой он побывал впоследствіи, издавался в том же роде:
Мамаша грудь ребенку дала.
Ребенок, с каплями на носу, сосет как будто не грудь, а доллар – занят серьезным бизнесом.
Он любил слово «блевотина», – писал (похоже, что о самом себе):
Бумаги гладь облевывает пером, концом губы поэт, как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, – Горькій уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, – он, Маяковскій, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока доллар всех поэм родовей, лапя, хапая, выступает, порфиру надев, Бродвей: капитал – его препохабіе!
Горькій посетил Америку в 1906 году, Маяковскій через двадцать лет после него – и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта «плод пребыванія Маяковскаго в Нью-Йорке» и что после пріезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну пріехал великій поэт революцій!»
С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
Мы не с мордой, опущенной вниз, мы – в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм…
Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писаній этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:
«3г-о іюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го іюня – 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!»
«Под Самарой пал жертвой людоедства бившій член Государственной Думы Крылов, врач по профессіи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».
В ту же пору так называемый «(Всероссійскій Староста» Калинин: посетил юг Россіи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:
«Тут одни умирают от голода, другіе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкія части умерших».
Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских милліонеров! Какое дело было Владиміру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба во веки не видать»? Под небом РКП при начале воцаренія Ленина ходил по колено в крови «революціонный народ», затем кровопролитіем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскій и его сподвижники. И вот Владимір Маяковскій превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье, решающему – сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней:
«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскій славословить и самих творцов РКП, – лично их:
Партія и Ленин кто более матери исторіи ценен?
Я хочу, что б к штыку приравняли перо.
С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическія творенія его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокіе, он то и дело вояжирует в «гнусныя» капиталистическія страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребываніе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическіе, но «поплевал» и в Париже, – заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю парижскую любовь – любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав «тубо» собакам озверевшей страсти.
«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горькій: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковскій кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
– Здорово, сильно… Большой поэт!
А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
«Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемірной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое».
Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученію «Слова о Полку Игореве», – он, русскій по происхожденію, когда-то учившійся в одной гимназіи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.
Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ея действію, – обвалу, изверженію… Но поелику Пастернак считается в советской Россіи да многими и в эмиграции тоже геніальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним геніальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов, и трусих!
Поэзія, я буду клясться тобой и кончу, прохрипел: ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев.
Маяковскій прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальныя выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. (Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная, морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспомипаніям одного из его тогдашних пріятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленнаго рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:
– Желающіе получить в морду благоволят становиться в очередь.
Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, – он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…
Если бы подобная, картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожій мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до безчувствія. Ну, а русская столичная интеллигенція все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.
В день объявленія первой русской войны с немцами Маяковскій влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патріотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горькій незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной геніем Владиміра Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Іосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайшій геній всех времен и народов,» как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
«Буржуазный писатель зависит от денежнаго мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографіи в рамках и картинках, проституціи в виде «дополненія» к «святому искусству» вашему?»
«Денежный мешок, порнографія в рамках и картинках, проституція в виде дополненія…» Какой словесный дар, какой убійственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
«Так называемая «свобода творчества» есть барскій анахронизм. Писатели должны непременно войти в партійныя организаціи».
И вот Маяковскій становится уже неизменным слугою РКП (Россійской Коммунистической Партіи), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем – меня: твердо сказал на каком-то публичном собраніи (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ея статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобіографических заметок»):
«Искусство для пролетаріата не игрушка, а оружіе. Долой «Буниновщину» и да здравствуют передовые рабочіе круги!»
Что именно требовалось, как «оружіе», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партіей, которой он заменил все прочія «партійныя организаціи»? Требовалась «фабрикація людей с матеріалистическим мышленіем, матеріалистическими чувствами», а для этой фабрикаціи требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, – ненависть к религіи была у Ленина совершенно паталогическая, – и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в безпримерно похабном самохвальстве, и прославленіи РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, – словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящаго певца, «поэта», чем Маяковскій о его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастіем ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествіи по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкія, чем плевочки, – писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя «публикой осоплено», над Америкой, в которой он побывал впоследствіи, издавался в том же роде:
Мамаша грудь ребенку дала.
Ребенок, с каплями на носу, сосет как будто не грудь, а доллар – занят серьезным бизнесом.
Он любил слово «блевотина», – писал (похоже, что о самом себе):
Бумаги гладь облевывает пером, концом губы поэт, как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, – Горькій уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, – он, Маяковскій, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока доллар всех поэм родовей, лапя, хапая, выступает, порфиру надев, Бродвей: капитал – его препохабіе!
Горькій посетил Америку в 1906 году, Маяковскій через двадцать лет после него – и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта «плод пребыванія Маяковскаго в Нью-Йорке» и что после пріезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну пріехал великій поэт революцій!»
С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
Мы не с мордой, опущенной вниз, мы – в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм…
Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писаній этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:
«3г-о іюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го іюня – 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!»
«Под Самарой пал жертвой людоедства бившій член Государственной Думы Крылов, врач по профессіи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».
В ту же пору так называемый «(Всероссійскій Староста» Калинин: посетил юг Россіи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:
«Тут одни умирают от голода, другіе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкія части умерших».
Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских милліонеров! Какое дело было Владиміру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба во веки не видать»? Под небом РКП при начале воцаренія Ленина ходил по колено в крови «революціонный народ», затем кровопролитіем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскій и его сподвижники. И вот Владимір Маяковскій превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье, решающему – сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней:
«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскій славословить и самих творцов РКП, – лично их:
Партія и Ленин кто более матери исторіи ценен?
Я хочу, что б к штыку приравняли перо.
С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическія творенія его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокіе, он то и дело вояжирует в «гнусныя» капиталистическія страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребываніе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическіе, но «поплевал» и в Париже, – заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю парижскую любовь – любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав «тубо» собакам озверевшей страсти.
«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горькій: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковскій кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
– Здорово, сильно… Большой поэт!
А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
«Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемірной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое».
Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученію «Слова о Полку Игореве», – он, русскій по происхожденію, когда-то учившійся в одной гимназіи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.