(Последнія строки взяты мною из «Синей книги» Гиппіус, из ея петербургских дневников, а все прочее относительно Блока – из біографических и автобіографических сведеній о нем).
   Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, «при ближайшем участии Горькаго, Замятина и Чуковскаго» журнал «Русский Современник», преследовавшій, как сказано было в его программе, «только культурныя цели». И вот, в третьей книге этого культурнаго журнала были напечатаны некоторые «драгоценные литературные матеріалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:
   «Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».
   И впрямь – среди этих «замыслов» есть кое что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горькій относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отношеніи куда же было Горькому до Демьяна Беднаго, до Маяковскаго и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял написать не более, не менее, как «Пьесу из жизни Іисуса». И вот что было в проспект» этой «пьесы»:
   – Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удят рыбу.
   – Входит Іисус: не мужчина и не женщина.
   – Фома (неверный!) – контролирует.
   – Пришлось уверовать: заставили и надули.
   – Вложил персты и распространителем стал.
   – А распространять заставили инквизицію, папство, икающих попов – и Учредилку…
   Поверят ли почитатели «великаго поэта», в эти чудовищный низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:
   – Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит па месте.
   – Апостолы воруют для Іисуса вишни, пшеницу.
   – Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.
   – Апостол брякнет, а Iисус разовьет.
   – Нагорная проповедь: митинг.
   – Власти безпокоятся. Iисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…
   А вот заключеніе конспекта этой «Пьесы»:
   – Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…
   «Он» написан, конечно, с маленькой буквы…
   В этой нелепости («а распространять заставили икающих попов – и Учредилку»), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна это строка, – про апостола Петра, – «дурак Симон с отвисшей губой»), есть, разумеется» нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революціонных времен, началось еще с самыми первыми дуновеніями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургію Мне», то есть себе самому, молился дьяволу: «Отец мой Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В петербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для котораго Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацію, костюмы, – «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело не мало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковскій в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами…. Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, – уже при большевиках, – будто бы так: с Евангеліем в одной руке и с «Декамероном» Боккачіо в другой.
   При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще лет тридцать тому назад:
   «Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающаяся рожи, «народ-богоносец» Достоевскаго любуется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изображено, как глупыя бабы «причащаются»,– едят кишки Христа,– изображен Бог Саваоф в пенснэ, хмуро читающей что то Демьяна Беднаго…»
   Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна», бывшаго много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев советской Москвы.
   Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграціи эсеровская газета «Дни» разбирала собраніе разсказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно»: «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы – например, в разсказе «Сашка-Христос». Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революцій, ни революціоннаго быта, как, например, в разсказе «Iисусов грех»… К сожаленію, говорила дальше газета, – хотя я не совсем понимал; о чем тут сожалеть? – «к сожалению, особо характерныя места этого разсказа нельзя привести за предельной грубостью выраженій, а в целом разсказ, думается, не имеет себе равнаго даже в антирелигіозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержанія: действующія его лица – Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, даннаго ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…» Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо «революціонный отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей стороны, вспоминал тогда еще один разсказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ея, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще некій Хлебников.
   Хлебникова, имя котораго было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революціи (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшійся хмельным. Теперь не только в Россіи, но иногда и в эмиграціи говорят и о его геніальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарныя залежи какого то дикаго художественнаго таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедшій? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшаго, спекулировал своим сумасшествіем. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известій из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:
   Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекцій, называли его геніем. На одном собраніи, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминанія. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему матеріально: Хлебников, «благодаря своей житейской безпечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: «Хлебников был неприступен». Но вот однажды П. удалось таки вызвать Хлебникова к телефону. – «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!» – На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное – «мистическое число 317». Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был однако удачлив – его пріютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него неделя две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Пріехав туда ночью, нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить; что ему «удалось снестись с со всеми 317ю Председателями», что это великая важность для всего міра, ч так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафэ. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: – «Негодяй! Как ты смел воскреснуть; Ты должен был умереть! Я здесь уже снесся по всемірному радіо со всеми Председателями и избран ими Председателем 3емного Шара!» – С этих пор отношенія между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе новаго мецената, известнаго булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:
   «Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатаго дня».
   Очень лубочная игра в помешаннаго. А за тем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

 
Нет житья от господ!
Одолели, одолели!
Нас заели!
Знатных старух,
Стариков со звездой
Нагишом бы погнать,
Все господское стадо,
Что украинскій скот,
Толстых, седых
Молодых и худых,
Нагишом бы все снять
И сановное стадо
И сановную знать
Голяком бы погнать,
Чтобы бич бы свистал,
В звездах гром громыхал!
Где пощада? Где пощада?
В одной паре быком
Стариков со звездой
Повести голяком
И погнать босиком,
Пастухи чтобы шли
Со взведенным курком.
Одолели! Одолели!
Околели! Околели!

 
   И дальше – от лица прачки:

 
Я бы на живодерню
На одной веревке
Всех господ привела
Да потом по горлу
Провела, провела,
Я белье мое всполосну, всполосну!
А потом господ
Полосну, полосну!
Крови лужица!
В глазах кружится!

 
   У Блока, в «Двенадцати», тоже есть такое:

 
Уж я времячко
Проведу, проведу…
Уж я темечко
Почешу, почешу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!

 
   Очень похоже па Хлебникова? Но ведь все революціи, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных – режь попов, режь господ! Так писал, например, еще Рылеев:

 
Первый нож – на бояр, на вельмож,
Второй нож – на попов, на святош!

 
   И вот что надо отметить: какой «высокій стиль» был в речах политиков, в революціонных призывах поэтов во время первой революцій, затем перед началам второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал названіе «Гриф», стихи же писал в таком роде:

 
Возстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срезает колос
Вперед! Туда, где шум и крик,
Где плещут красныя знамена!

 


 
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зеленой нови,
Возрожденная страна!

 
   Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И еще пример: революционные стихи Максимиліана Волошина:

 
Народу русскому: я – грозный Ангел Мщенья!
Я в раны черныя, в распаханную новь
Кидаю семена! Прошли века терпенья,
И голос мой – набат! Хоругвь моя как кровь!

 
   Зато, когда революція осуществляется, «высокій стиль» сменяется самым низким, – взять хоть то, что я выписал из «Песней мстителя». С воцареніем же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по хамски:

 
Сорвали мы корону
Со стараго Кремля!
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными веслами!

 
   Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

 
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав!
Исуса – на крест, а Варраву
Под руки – я по Тверскому!

 
   Я был в Петербурге в последний раз, – в последній раз в жизни!– в начале апреля 17-го года, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытіи выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временнаго Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически подобострастныя речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразіем, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь «цвет русской интеллигенціи», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франціи. по надо всеми возобладал Маяковскій. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковскій с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и шить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горькій хохотал. Я отодвинулся.
   – Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковскій.
   Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для оффиціальнаго тоста Милюков, наш тогдашній министр иностранных дал, и Маяковскій кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковскій заорал пуще прежняго. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французскій посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русскій хулиган спасует. Как бы не так! Маяковскій мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и безсмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковскаго тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагическій вопль какого-то финского художника, похожаго на бритаго моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
   – Много! Многоо! Многоо!
   Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствіях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковскаго еще в гимназии пророчески прозвали Идіотом Полифемовичем. Маяковскій и прочіе тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазіем. Маяковскіе казались некоторое время только площадными шутами. Но не даром Маяковскій назвал себя футуристом, то есть человеком будущаго: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковскіе, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндіи…
   «Много»! Да, уж слишком много дала нам судьба «великих, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательскія воспоминанія. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую міровую войну, вслед за ею 17-ый год: и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера… Как не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствіе: целых семь пар чистых и две нары нечистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник міра, благоденствія, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, – не то что нынешніе голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в міре, лишенном всей допотопной скверны, – не то что наш мір, возвратившійся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая исторія с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мір был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?
   Весной того же семнадцатаго года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшаго в полифемском царстве Ленина.
   Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократіи, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англію, где и прожил до русской февральской революцій, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу,– знаменитый теоретик анархизма и автор «Записок революціонера», знаменитый еще и как географ, путешественник и изследователь восточной Сибири и полярных областей, – оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре в обращеніи. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь – и это трогательное младенчество…
   Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он, революціонер, – хотя и весьма мирный, – возвратившійся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революціи, наконец-то «освободившей Россію от царизма», его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собранія на этой квартире Кропоткина «для обсужденія вопроса о созданіи Лиги Федералистов». Конец того года – что уже было тогда в Россіи? А вот русскіе интеллигенты собирались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россія. Но что «Лига»! Дальше было вот что:
   В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру – и стал добиваться свиданія с Лениным: в преинаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в Россіи, и наконец добился свиданія. Он почему-то оказался «в добрых отношеніях» с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свиданіе. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в добрых отношеніях» с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деянія Ленина «на путь гуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине говорил о своем свиданіи с ним, разводя руками:
   – Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушеніе на него, допустил убить две с половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на его никакого впечатленія…
   А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо (переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условіях, какія и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил своя дни, пережив истинно милліон терзаній; муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба… Старый, маленькій, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, – только напрасно истратил несколько месяцев, – месяцев! – на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике».
   Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть ни вся жизнь, жизнь человека, бывшаго когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революціонныя мечты, на грезы об анархическом рае, – это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! – и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуществившейся революціи, над рукописью о человеческой этике.



РАХМАНИНОВ


   При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтическіе годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целыя ночи в разговорах о «прекрасном, вечном, о высоким искусстве, впоследствии, до его последняго отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, по все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал; «Будем друзьями навсегда!» Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокаго друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице «Россія». Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том паденіи прозы и поэзіи» что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, – было уже поздно, нигде не было ни души, – сели на какіе-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова… Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотвореніе Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:

 
Я в гроте ждал тебя в урочный час.
Но день померк; главой качая сонной,
Заснули тополи, умолкли гальціоны:
Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас;
Редела ночь; любовница Кефала,
Облокотясь на рдяныя врата
Младого дня, из кос своих роняла
Златые зерна перлов и опала
На синія долины и леса…

 




РЕПИН


   Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным… Нестеров хотел написать, меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, – увидать себя в образе святого не всякій согласится. Репин тоже удостоил меня – он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндіи, позировать ему для портрета. «Слышу от товарищей по кисти, – писал он мне, – слышу милую весть, что пріехал Нилус, наш художник прекрасный, – ах, если бы мне его краски! – а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет котораго мечтаю написать: пріезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу». Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь – быть написанным Репиным! И вот пріезжаю, дивное утро, солнце и жестокій мороз, двор дачи Репина, помешавшагося в ту пору на вегетаріанстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме – все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: «Вот тут а и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело, и душу, и даже проклятый табак скоро бросите». Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же пріеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал, – страшно срочныя дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, мол, в полном отчаяніи, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом…