Что думал он о смерти?
   Много раз старательно-твердо говорил, что безсмертіе, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме– сущій вздор:
   – Это суеверіе. А всякое суеверіе ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что безсмертіе – вздор.
   По потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
   – Ни в коем случай не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Безсмертіе – факт. Вот погодите, я докажу вам это…
   Последнее время часто мечтал вслух:
   – Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…
   Его «Архіерей» прошел незамеченным – не то что «Вишневый сад» с большими бумажными, цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Винта», «Мужиков», Художественнаго театра!
   «Через месяц был назначен новый викарный архіерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойнаго, которая живет теперь в глухом уездном городішке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала разсказывать о детях, о внуках, о том, что у нея был сын архіерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все. верили…»
   Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине іюня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японію, «чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россія. Четвертаго іюля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркій и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя па пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…
   Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…
   Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и котораго Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:
   – Погребальныя дроги стоймя.

 
   1914 г.

 
III

 
   Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературныя воспоминанія и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянскаго быта, котораго он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаній два больших фельетона в «Новом Русском Слове». «В Женеве, писала она, и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горькаго… Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое…» Вот это было уже подлинное оскорбленіе Чехова – низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горкій называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизіей». Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ея опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ея другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашивайте, отчего мни не нравится повесть Чехова «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ безпросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горькаго считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях…» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» одно из самых прекрасных во всех отношеніях созданій русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина, символ безпросветной тьмы», зато Горькій – «милая светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!

 
   1950 г.



ШАЛЯПИН


   В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желаніем слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым, идейным человеком»,– пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:
   – Да за чем же дело стало?
   – За тем, – отвечал он, – что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.
   – Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.
   – Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему…
   Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:
   – Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек, вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.
   – Спасибо, – сказал я, смеясь.
   Он захохотал на всю улицу.

 
   Есть знаменитая фотографическая карточка, – знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров,– та, на которой сняты Андреев, Горькій, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московскій немецкій ресторан «Альпійская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили – ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:
   – Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба. Скиталец обиделся:
   – Почему же это свадьба да еще собачья?
   – ответил он своим грубо-наигранным басом.
   – Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другіе считают себя.
   – А как же это назвать иначе? – сказал я.
   – Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россія гибнет, в ней «всякія напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молніи подобен», а что в Москве, в Петербурге? День в ночь праздник, всероссійское событіе за событіем: новый сборник «Знанія», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславскаго и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну…
   Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общій смех. Шаляпин закричал:
   – Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.
   – Да, – подхватил Горькій. – писал, писал – и околел.
   – Как, например, я. – сумрачно сказал Андреев. – Околею в первую голову…
   Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.
   Вей считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революціонное, сатанинское, издевательство над королями:

 
Жил был король когда-то.
При нем блоха жила…

 
   И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем – по всей Россіи прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущенію Шаляпиным не было конца краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешеніи!
   – А как же мне было не стать на колени? – говорил он. – Был бенефис императорскаго опернаго хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствіем царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и, стал. И что же мне, тоже павшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоненія, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!
   В Россіи я его видел в последній раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже пріехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашеніе от Горькаго присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горькій должен был держать речь по поводу учрежденія им какой-то «Академіи свободных наук». Не понимаю, не помню, почему, мы с Шаляпиным получили приглашеніе на это во всех смыслах нелепое сборище. Горькій держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил:
   – Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
   Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он решительно сказал прибежавшему:
   – Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованію. Так и объявите в зале.
   Прибежавшій скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
   – Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, – ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
   И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. За то в конце концов ухитрился сбежать от них.
   В іюне 37го года я слушал его в последній раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонскаго. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступленіях, – это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленскаго и даже самого Росси, – войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонацій. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):
   – Ну что, как я пел?
   – Конечно, превосходно, – ответил я. И пошутил: – Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.
   – Спасибо, милый, пожалуйста подпевай,– ответил он со смутной улыбкой. – Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрію. Горы – это, брат, первое дело. А ты на лето куда?
   Я опять пошутил:
   – Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.
   Он опять улыбнулся, но очень разсеянно, Ради чего дал он этот последній концерт? Ради Того, вероятно, что чувствовал себя па исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:
   – Безплатно только птички поют.
   В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины,– навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненнаго и актерскаго блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющій лев. Такого породистаго величія я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся.
   Толстой, в первый раз послушав его пеніе, сказал:
   – Нет, он поет слишком громко.
   Есть еще и до сих пор множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинскаго голоса, шаляпинскаго таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, – высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, – ему было тогда лет двадцать пять, – особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много «богатырскаго размаха», даннаго ему и от природы и благопріобретеннаго на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему міру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне милліонера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!
   – Слава подобна морской воде, – чем больше пьешь, нем больше жаждешь, – шутил Чехов.
   Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Раз он показал мне карточку своего отца:
   – Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!
   Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые «самородки» непременно были «нещадно драны» в детстве, в отрочестве? «Горькій, Шаляпин поднялись со дна моря народнаго»… Точно ли «со дна»? Родитель, служившій в уездной земской управе, ходившій в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаніях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, – например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво; говорившій ему о пеніи:
   – Пой, Федя, – на душе веселей будет! Песня – как птица, выпусти ее, она и летит!
   И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, – от пріятельcтва с кузнецом до пріятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанція не малая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношеніях: поистине дал ему Бог «в пределе земном все земное». Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствій по всему міру и всяческих земных соблазнов.
   Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждаго спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и, где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском Трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, проезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московскій француз Сіу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сіу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосаго Шаляпина. Он, что называется, «орлиным» взглядом окинул оркестр – и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой изступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:
   – Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.
   – Не забывай, – сказал я, – что живу я на пятом этаже и не так мал.
   – Ничего, милый, – ответил он, – как-нибудь донесу!
   И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл «богатырскую» роль до конца – потребовал в номер бутылку «столетняго» бургонскаго за целых сто рублей (которое, оказалось похоже на малиновую воду).
   Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно разсказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, – и чаще всего самыми крепкими, – жечь папиросу за папиросой и все время «богатырствовать» было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз жестокій, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:
   – Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!
   – Ты умный, Ваня, – ответил он сладким говорком, – только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.
   – Надоел ты мне со своей Русью! – сказал я.
   – Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?
   – За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не наряжайся под народника вместе с. Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, – помни, кто ты и кто они.
   – Чем же я от них отличаюсь?
   – Тем, что, например, Горькій и Андреев очень способные люди, а все их писанія все-таки только «литература» и часто даже лубочная, твой же голос во всяком случае не «литература».
   – Пьяные, Ваня, склонны льстить.
   – И то правда, – сказал я, смеясь. – А ты все-таки замолчи и запахнись.
   – Ну, ин будь по твоему…
   И, запахнувшись, вдруг так рявкнул «У Карла есть враги!», что лошадь рванула и понесла еще пуще.
   В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшейся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатаго и радушнаго человека. Там мы читали друг другу свои писанія, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтенія, – хотя терпеть не мог слушать, – иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел – то народныя русскія песни, то французскія шансонетки, то Блоху, то Марсельезу, то Дубинушку – и все так, что у иных «дух захватывало».
   Раз, пріехав на «Среду», он тотчас же сказал:
   – Братцы, петь хочу!
   Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же;
   – Петь до смерти, хочется! Возьми лихача и немедля пріезжай. Будем петь всю ночь.
   Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был – соединеніе Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в ют вечер довольно справедливо сказал:
   – Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.
   Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице«Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его пріезда, пригласили Горькаго и еще кое-кого из капрійской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество капрійцев, слушали с горящими глазами, затаив дыханіе… Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:
   – Помнишь, как я пел у тебя на Капри? Потом завел граммофон, стал ставить напетыя им в прежніе годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:
   – Не плохо пел! Дай Бог так-то всякому!

 
   1938 г.



ГОРЬКІЙ


   Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, – странной потому, что чуть не два десятилетія считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, – начало это относится к 1899 году. А конец – к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единаго личнаго повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодованіе. С теченіем времени чувства эти перегорали, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:
   – L'erivain Maxime Gorki est dcd… Alexis Pehkoff connu en littrature sous le nom Gorki, tait n en 1868 Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques…
   Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горькаго точнаго представленія. Кто знает его біографію достоверно? И почему большевики, провозгласившіе его величайшим геніем, издающіе его несметныя писанія милліонами экземпляров, до сих пор не дали его біографій? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько дет міровой славы, совершенно безпримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ея носителя стеченіи не только политических, но и весьма многих других обстоятельств,– например, полной неосведомленности публики в его біографіи. Конечно, талант, но вот до с их пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе»,– песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы заполз уж и лег там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народнаго…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горькій-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющій большой пароходной конторы; мать – дочь богатаго купца красильщика…» Дальнейшее – никому в точности не ведомо, основано только на автобіографіи Горькаго, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте – учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смураго, человека сказочной силы, грубости и – нежности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковскій образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и, я до безумія стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желаніе учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но «казалось, что оное не принято, вследствіи чего и поступил в крендельное заведете. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцію яблоками… В свое время был призван к отбыванію воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенціи совсем не на своем месте и ушел бродить по Югу России…»
   В 92м году Горькій напечатал в газете «Кавказ» свой первый разсказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодію плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, стараго цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил:
   «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенціи, уже многіе зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими: созданіями горьковскаго пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился Горькій и сатирами – например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», – был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Іегудіил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…