Страница:
— Ну да, — неожиданно легко сказал Пастраго. — Дело было еще в студенчестве. Понимаешь, Тим, она в общем-то ничего, но в меня не верила. Напрочь. А неудачников ей не нужно было. И вышла за одного, подававшего ба-альшие надежды. До сих пор он их подает, доцент в Моршанском «Ниимахорка»… Ну и Бог с ним. Счастливая любовь похуже несчастной…
— И вы не боитесь передо мной раскрываться?
— Дурашка Тим! — захохотал Пастраго. — С чего вы взяли, будто психолог обязательно должен быть закрыт, блиндирован, экранирован… Ну, пока. Отправляюсь на блудоход. А завтра поговорим, есть дело…
Он поднялся и побрел к выходу, чуточку покачиваясь, бренча на гитаре:
А сыночек Анатолий — бож-же мой!
Вырастает алкоголик — бож-же мой!
Деньги тянет пылесосом, на отца грозит доносом…
Панарин пошел к стойке за новой бутылкой. На улице раздался вдруг короткий и резкий, мощный свист: «фью-ю-ю-ююмм!», и стекла разлетелись вдребезги. Сумерки за окном пронизала сиреневая вспышка. Все повскакивали с мест. Снова свистнуло, чуть подальше, отчего-то заложило уши. Еще одна вспышка. Свист. Вспышка. Свист. Вспышка.
Панарин выскочил на улицу, следом высыпали остальные.
Над Поселком носились какие-то черные квадраты, то снижаясь к самым крышам, то взвиваясь к облакам. К бару бежали, заполошно размахивая руками, несколько человек. Ближайший квадрат спикировал на них, сложился, превратившись в обращенный к земле четырехугольный раструб, похожий на трубу старинного граммофона, в глубине его малиново блеснуло, раздался свист, и прозрачная сиреневая туча накрыла бегущих. Люди замерли в нелепых позах, медленно опустились на асфальт. Раструб, на лету становясь квадратом, понесся дальше.
Рядом захлопали выстрелы — механики палили по неведомому противнику. Никакого результата. Квадрат сложился, сверкнула вспышка, и полоса пламени ударила в стену бара, опалив лица странным сухим жаром. Один из механиков скорчился под стеной нелепой черной куклой, пахнуло паленым.
Они забежали в бар и стали палить в окно по проносящимся квадратам. Не похоже, чтобы тем это приносило хоть какой-то вред, они кружили над улицами, обрушивая вниз смертоносные сиреневые тучи и языки огня, и оттого, что все происходило бесшумно, беззвучно, если не считать предваряющего смерть свиста, было еще страшнее. Где-то поблизости уже полыхал дом. Завывали сирены Главной Диспетчерской, поодаль стрекотали автоматы.
— Что же это. Господи? — шептал механик рядом с Панариным, крестясь.
Патроны у них у всех кончились. Квадраты парили в вечернем небе, нелепые и страшные на фоне ало-голубых облаков, подсвеченных уплывшим за горизонт солнцем, свист вонзался в барабанные перепонки, как буравчик толщиной в волос, сиреневые вспышки, казалось, залили все вокруг нелюдским светом.
«Клементина, — вспомнил Панарин и похолодел. — Эта ее привычка сидеть вечером у коттеджа и любоваться закатом, особенно когда она не в настроении, а уж сегодня оно у нее…»
Отбросив протянувшиеся к нему руки, он выпрыгнул в окно. Прижался к стене, следя за квадратами, улучив момент, перебежал улицу, смаху скользнул под чей-то автомобиль. Наметил следующее укрытие. Высунул голову, словно черепаха из-под панциря, осмотрелся, броском преодолел несколько метров и оказался под бетонным козырьком у входа в парикмахерскую. Рядом обрушилось на землю и растаяло сиреневое облако — квадрат на миг опоздал. «И у тебя, сука, реакция не идеальная, — со злобным удовлетворением подумал Панарин. — Сволочь Тарантул, теперь никаких недомолвок и двусмысленностей, никаких гаданий, все как под микроскопом — Вундерланд ответил на истребители…»
Стекла задребезжали, одно звонко лопнуло — над самыми крышами пронесся истребитель, и засверкали зеленые сполохи лазерных пушек. Спустя некоторое время в небе блеснул огненный шар, и рев турбины перешел в несущийся к земле надрывный вопль, жалобный вой. Невдалеке громыхнул взрыв, взлетел грибообразный столб дымно-желтого пламени.
Над Поселком завывали новые истребители, хлеща воздушной волной по крышам. Еще один самолет упал и взорвался где-то у леса, и Панарин увидел, как квадраты вереницей, с адской скоростью уносятся к горам, в направлении Вундерланда. Тогда он побежал открыто, не таясь уже.
Клементина сидела в шезлонге у крыльца, откинув голову на спинку, почти как давеча в машине, но на этот раз поза была деревянной, мертвой, скованной. Еще не веря, Панарин наклонился над ней, увидел в ее широко раскрытых неподвижных глазах отражение себя и полыхавшего соседнего коттеджа. Ее пульс не прощупывался, сердце не билось.
Рыча что-то невнятное, Панарин подхватил ее на руки и побежал в сторону клиники. Трезвый островок рассудка доказывал, что против ударов Вундерланда не бывает лекарств и лекарей, волны эмоций захлестывали островок, но островок не сдавался, мало того, напомнил вдобавок, что первый удар последовал самое большее через полминуты после того, как профессор Пастраго вышел из бара на площадь.
Задохнувшись, Панарин невольно перешел на шаг. Площадь была ярко освещена, и не только фонарями — в нескольких местах трещали пожары — и Панарин издали увидел запрокинутое горбоносое лицо с ассирийской бородищей. Пастраго лежал навзничь посреди площади, у самого постамента Изобретателя Колеса, гитара валялась рядом, блики плясали на барбадосском ордене. Панарин осторожно опустил Клементину рядом с профессором, сел на холодный асфальт и завыл без слез.
Здесь на него и наткнулась машина «скорой помощи». Дальнейшее виделось словно сквозь густой туман — кажется, он долго не отдавал Клементину и Пастраго, кричал, что они живы, что им нужно полежать немного на свежем воздухе и все обойдется. Его то ли уговорили, то ли вырубили с большим знанием анатомии. Провал в памяти — и он уже рвался в дирекцию к Адамяну, размахивал разряженным пистолетом, отшвыривал осторожно оттиравших его от входа безопасников. Второй провал — и он уже сидел на влажной земле на окраине Поселка, а совсем рядом уродливым грибом бугрилась лачуга Шалыгана. Окно светилось. Противно визгнула дверь, вышел Шалыган и негромко позвал:
— Тим! Заходите!
— И вы не боитесь передо мной раскрываться?
— Дурашка Тим! — захохотал Пастраго. — С чего вы взяли, будто психолог обязательно должен быть закрыт, блиндирован, экранирован… Ну, пока. Отправляюсь на блудоход. А завтра поговорим, есть дело…
Он поднялся и побрел к выходу, чуточку покачиваясь, бренча на гитаре:
А сыночек Анатолий — бож-же мой!
Вырастает алкоголик — бож-же мой!
Деньги тянет пылесосом, на отца грозит доносом…
Панарин пошел к стойке за новой бутылкой. На улице раздался вдруг короткий и резкий, мощный свист: «фью-ю-ю-ююмм!», и стекла разлетелись вдребезги. Сумерки за окном пронизала сиреневая вспышка. Все повскакивали с мест. Снова свистнуло, чуть подальше, отчего-то заложило уши. Еще одна вспышка. Свист. Вспышка. Свист. Вспышка.
Панарин выскочил на улицу, следом высыпали остальные.
Над Поселком носились какие-то черные квадраты, то снижаясь к самым крышам, то взвиваясь к облакам. К бару бежали, заполошно размахивая руками, несколько человек. Ближайший квадрат спикировал на них, сложился, превратившись в обращенный к земле четырехугольный раструб, похожий на трубу старинного граммофона, в глубине его малиново блеснуло, раздался свист, и прозрачная сиреневая туча накрыла бегущих. Люди замерли в нелепых позах, медленно опустились на асфальт. Раструб, на лету становясь квадратом, понесся дальше.
Рядом захлопали выстрелы — механики палили по неведомому противнику. Никакого результата. Квадрат сложился, сверкнула вспышка, и полоса пламени ударила в стену бара, опалив лица странным сухим жаром. Один из механиков скорчился под стеной нелепой черной куклой, пахнуло паленым.
Они забежали в бар и стали палить в окно по проносящимся квадратам. Не похоже, чтобы тем это приносило хоть какой-то вред, они кружили над улицами, обрушивая вниз смертоносные сиреневые тучи и языки огня, и оттого, что все происходило бесшумно, беззвучно, если не считать предваряющего смерть свиста, было еще страшнее. Где-то поблизости уже полыхал дом. Завывали сирены Главной Диспетчерской, поодаль стрекотали автоматы.
— Что же это. Господи? — шептал механик рядом с Панариным, крестясь.
Патроны у них у всех кончились. Квадраты парили в вечернем небе, нелепые и страшные на фоне ало-голубых облаков, подсвеченных уплывшим за горизонт солнцем, свист вонзался в барабанные перепонки, как буравчик толщиной в волос, сиреневые вспышки, казалось, залили все вокруг нелюдским светом.
«Клементина, — вспомнил Панарин и похолодел. — Эта ее привычка сидеть вечером у коттеджа и любоваться закатом, особенно когда она не в настроении, а уж сегодня оно у нее…»
Отбросив протянувшиеся к нему руки, он выпрыгнул в окно. Прижался к стене, следя за квадратами, улучив момент, перебежал улицу, смаху скользнул под чей-то автомобиль. Наметил следующее укрытие. Высунул голову, словно черепаха из-под панциря, осмотрелся, броском преодолел несколько метров и оказался под бетонным козырьком у входа в парикмахерскую. Рядом обрушилось на землю и растаяло сиреневое облако — квадрат на миг опоздал. «И у тебя, сука, реакция не идеальная, — со злобным удовлетворением подумал Панарин. — Сволочь Тарантул, теперь никаких недомолвок и двусмысленностей, никаких гаданий, все как под микроскопом — Вундерланд ответил на истребители…»
Стекла задребезжали, одно звонко лопнуло — над самыми крышами пронесся истребитель, и засверкали зеленые сполохи лазерных пушек. Спустя некоторое время в небе блеснул огненный шар, и рев турбины перешел в несущийся к земле надрывный вопль, жалобный вой. Невдалеке громыхнул взрыв, взлетел грибообразный столб дымно-желтого пламени.
Над Поселком завывали новые истребители, хлеща воздушной волной по крышам. Еще один самолет упал и взорвался где-то у леса, и Панарин увидел, как квадраты вереницей, с адской скоростью уносятся к горам, в направлении Вундерланда. Тогда он побежал открыто, не таясь уже.
Клементина сидела в шезлонге у крыльца, откинув голову на спинку, почти как давеча в машине, но на этот раз поза была деревянной, мертвой, скованной. Еще не веря, Панарин наклонился над ней, увидел в ее широко раскрытых неподвижных глазах отражение себя и полыхавшего соседнего коттеджа. Ее пульс не прощупывался, сердце не билось.
Рыча что-то невнятное, Панарин подхватил ее на руки и побежал в сторону клиники. Трезвый островок рассудка доказывал, что против ударов Вундерланда не бывает лекарств и лекарей, волны эмоций захлестывали островок, но островок не сдавался, мало того, напомнил вдобавок, что первый удар последовал самое большее через полминуты после того, как профессор Пастраго вышел из бара на площадь.
Задохнувшись, Панарин невольно перешел на шаг. Площадь была ярко освещена, и не только фонарями — в нескольких местах трещали пожары — и Панарин издали увидел запрокинутое горбоносое лицо с ассирийской бородищей. Пастраго лежал навзничь посреди площади, у самого постамента Изобретателя Колеса, гитара валялась рядом, блики плясали на барбадосском ордене. Панарин осторожно опустил Клементину рядом с профессором, сел на холодный асфальт и завыл без слез.
Здесь на него и наткнулась машина «скорой помощи». Дальнейшее виделось словно сквозь густой туман — кажется, он долго не отдавал Клементину и Пастраго, кричал, что они живы, что им нужно полежать немного на свежем воздухе и все обойдется. Его то ли уговорили, то ли вырубили с большим знанием анатомии. Провал в памяти — и он уже рвался в дирекцию к Адамяну, размахивал разряженным пистолетом, отшвыривал осторожно оттиравших его от входа безопасников. Второй провал — и он уже сидел на влажной земле на окраине Поселка, а совсем рядом уродливым грибом бугрилась лачуга Шалыгана. Окно светилось. Противно визгнула дверь, вышел Шалыган и негромко позвал:
— Тим! Заходите!
9
Глядела с думой тяжкой на зримые отсель чугунную фуражку, чугунную шинель…
С.Наровчатов
Панарин был в домике, куда мечтали заглянуть хоть одним глазком все поголовно, и он в том числе — но сейчас прежние чувства, любопытство в том числе, отодвинулись куда-то очень далеко, как в перевернутом бинокле…
Ничего здесь особенного не оказалось. Одна большая, неожиданно опрятная комната. Железная койка, высокая полка со множеством книг, еще одна, с устаревшими, чуть ли не времен Сперантьева, приборами, заваленный бумагами стол, стул. И все. Над столом две фотографии. На одной, побольше — молодая, очень красивая женщина.
Другую, поменьше, Шалыган торопливо завесил полотенцем, словно зеркало в доме покойника. Жестом пригласил Панарина. Панарин сел на застеленную стареньким одеялом постель. Осмотрел себя — пуговицы на рубашке оборваны все до одной, кобура пуста, кулаки разбиты в кровь.
— Хотите спирта, Тим?
— Давайте.
Шалыган принес большую черную бутылку, налил в маленькие стаканчики из очень толстого стекла — старинные лабораторные, сообразил Панарин.
— Ну что же, за светлую память?
— А может?..
— Не терзайтесь несбыточными надеждами, Тим. Вундерланд есть Вундерланд. Так что уж лучше сразу… — Он прикрыл глаза и нараспев продекламировал:
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолеты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам, снятся и тают…
— Кто это? — Панарин кивнул на женский портрет.
— Жена. Она погибла.
— Как?
— Тим, нам не сообщали как… — Шалыган прищурился, и на Панарина явственно пахнуло холодом. — И не сообщали когда.
— Во-от оно что… — протянул Панарин. — Слушайте, кто вы такой, наконец? Если уж вы меня впустили, я не уйду, пока…
— Вы правильно догадались тогда, — сказал Шалыган. — Просто в то время татуировок-альбатросов не было еще. Мы носили жетоны.
Он сдернул полотенце со второй фотографии.
Молодой, не старше Панарина человек в комбинезоне устаревшего фасона улыбался, положив руку на тупорылый капот биплана. Панарин знал эту фотографию. Она была во всех посвященных Вундерланду учебниках и книгах. Один из тех, что стали легендой, едва успев возмужать, — полковник аэрологии в двадцать и генерал-лейтенант в двадцать пять, воздушный хулиган и воздушный трудяга, удачник, фаворит, лауреат и кавалер.
— Нет! — У него перехватило горло. — Быть не может! Вы — Ракитин? Так не бывает!
— Показать документы?
— Нет… но… нет… А я ведь так и не докопался, что с вами сталось, невозможно доискаться… Вы — Ракитин? Легенда? Да как это?
— Легенда и апокриф. Выпейте, Тим. Не помешает, право.
— Значит, вас тоже…
— Нет. Меня как раз нет. Как бы вам объяснить, Тим… Я сам ушел отовсюду. Я знаю людей, которые испугались тогда на время, и людей, которые испугались навсегда. Но в моем случае — не испуг. И не озлобление… а если и озлобление, то не как самый важный компонент. Понимаете, когда ЭТО началось, когда арестовали Светлану, когда стали разводить черт-те что вокруг Вундерланда, дня меня рухнул мир, в котором я жил и в который привык верить. Казалось, все кончено. Навсегда. Собственно, если разобраться, я всего-навсего вошел в транс и посейчас из него не вышел. Пожалуй, это наиболее точная формулировка.
— И появился Шалыган, — сказал Панарин. — Вы многое могли бы сделать, но предпочли разыгрывать юродивого — мелкие подачки раз в месяц… Вряд ли я имею право вас осуждать, и все же, все же… Да, другие в конце концов сделали почти все, что могли бы сделать вы, прошли почти все намеченные вами трассы, но никуда не деться от этого «почти». С вами добились бы большего. Вы не должны были так, генерал… Теперь понятно: ваша «адская проницательность» — всего лишь отблески сиявшего когда-то мозга Ракитина. В общем, я вас не осуждаю, но и оправдать не могу, Степан Михайлович. Другим пришлось и тяжелее, но они работали. Извините, я резок, но у меня только что… я… Нельзя же переносить горе и обиду за потерю любимого человека, за все вывихи на страну, систему, науку. Возможно, я не в состоянии осознать в полной мере то, что вам довелось пережить, но… Он же был не только ваш — ваш талант. Я надеюсь, вы не считаете все, что я говорю, плакатной демагогией?
— Отнюдь. — Шалыган задумчиво вертел пустой стаканчик. — Поздравляю — вы наконец-то взрослеете, Тим… Как бы там ни было, жизнь моя прожита, и поздно начинать судебный процесс.
— Да, — сказал Панарин. — Поздно.
— Вы меня осуждаете все же?
— Я уже говорил — не имею права. Не осуждаю, но и не оправдываю. Я просто не привык думать над такими вещами, понятия не имел, что придется серьезно думать над чем-то, не относящемся к полетам, а тем более — думать над Прошлым… Так вышло, что мое поколение какое-то… Ну не умею я рассуждать о таких вещах! Налейте мне на дорогу. Я в клинику.
— Давайте я перевяжу вам руки.
— Чепуха, не стоит.
— Хотите что-нибудь сказать на прощанье?
— Да, — сказал Панарин. — Вы мне понадобитесь. Очень скоро. Есть одна идея…
Он прошел по освещенной мертвенно-молочным светом ламп дневного света бетонированной дорожке и постучал в стеклянную дверь. Руки кровоточили. Он стал ощущать боль.
Дверь отпер доктор Либединский, встрепанный, в мокром и мятом халате. Ничего не говоря, он провел Панарина по длинному, выложенному голубыми кафельными плитками коридору, втолкнул в какую-то комнату и усадил на белый диванчик. Достал спирт, плеснул в две рюмки. Панарин выпил и молча ждал. В виски ему бил заполошный немой крик: «Чуда!»
— Чудес не бывает, — сказал доктор. — Понимаете, Тим? Это было… сразу. Как молния. Со всеми. Никто даже не успел понять и испугаться.
— Молния, — повторил Панарин. — Мелодия. Метроном. Месть…
— Хотите, я сделаю вам укол. Вы тут же уснете.
— Согласен, — сказал Панарин. — При одном условии — если завтра вы мне вскроете череп, вывалите на стол воспоминания и прилежно отсортируете черные. Ах, не можете?
Либединский размахнулся, обливая себя спиртом, и грохнул рюмку об пол.
— А может ли это Бог? — прорычал он. — Если он есть, сволочь старая. Тим, ну зачем вы сунулись туда с пушками… «Солдаты науки». Вот и довоевались…
С.Наровчатов
Панарин был в домике, куда мечтали заглянуть хоть одним глазком все поголовно, и он в том числе — но сейчас прежние чувства, любопытство в том числе, отодвинулись куда-то очень далеко, как в перевернутом бинокле…
Ничего здесь особенного не оказалось. Одна большая, неожиданно опрятная комната. Железная койка, высокая полка со множеством книг, еще одна, с устаревшими, чуть ли не времен Сперантьева, приборами, заваленный бумагами стол, стул. И все. Над столом две фотографии. На одной, побольше — молодая, очень красивая женщина.
Другую, поменьше, Шалыган торопливо завесил полотенцем, словно зеркало в доме покойника. Жестом пригласил Панарина. Панарин сел на застеленную стареньким одеялом постель. Осмотрел себя — пуговицы на рубашке оборваны все до одной, кобура пуста, кулаки разбиты в кровь.
— Хотите спирта, Тим?
— Давайте.
Шалыган принес большую черную бутылку, налил в маленькие стаканчики из очень толстого стекла — старинные лабораторные, сообразил Панарин.
— Ну что же, за светлую память?
— А может?..
— Не терзайтесь несбыточными надеждами, Тим. Вундерланд есть Вундерланд. Так что уж лучше сразу… — Он прикрыл глаза и нараспев продекламировал:
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолеты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам, снятся и тают…
— Кто это? — Панарин кивнул на женский портрет.
— Жена. Она погибла.
— Как?
— Тим, нам не сообщали как… — Шалыган прищурился, и на Панарина явственно пахнуло холодом. — И не сообщали когда.
— Во-от оно что… — протянул Панарин. — Слушайте, кто вы такой, наконец? Если уж вы меня впустили, я не уйду, пока…
— Вы правильно догадались тогда, — сказал Шалыган. — Просто в то время татуировок-альбатросов не было еще. Мы носили жетоны.
Он сдернул полотенце со второй фотографии.
Молодой, не старше Панарина человек в комбинезоне устаревшего фасона улыбался, положив руку на тупорылый капот биплана. Панарин знал эту фотографию. Она была во всех посвященных Вундерланду учебниках и книгах. Один из тех, что стали легендой, едва успев возмужать, — полковник аэрологии в двадцать и генерал-лейтенант в двадцать пять, воздушный хулиган и воздушный трудяга, удачник, фаворит, лауреат и кавалер.
— Нет! — У него перехватило горло. — Быть не может! Вы — Ракитин? Так не бывает!
— Показать документы?
— Нет… но… нет… А я ведь так и не докопался, что с вами сталось, невозможно доискаться… Вы — Ракитин? Легенда? Да как это?
— Легенда и апокриф. Выпейте, Тим. Не помешает, право.
— Значит, вас тоже…
— Нет. Меня как раз нет. Как бы вам объяснить, Тим… Я сам ушел отовсюду. Я знаю людей, которые испугались тогда на время, и людей, которые испугались навсегда. Но в моем случае — не испуг. И не озлобление… а если и озлобление, то не как самый важный компонент. Понимаете, когда ЭТО началось, когда арестовали Светлану, когда стали разводить черт-те что вокруг Вундерланда, дня меня рухнул мир, в котором я жил и в который привык верить. Казалось, все кончено. Навсегда. Собственно, если разобраться, я всего-навсего вошел в транс и посейчас из него не вышел. Пожалуй, это наиболее точная формулировка.
— И появился Шалыган, — сказал Панарин. — Вы многое могли бы сделать, но предпочли разыгрывать юродивого — мелкие подачки раз в месяц… Вряд ли я имею право вас осуждать, и все же, все же… Да, другие в конце концов сделали почти все, что могли бы сделать вы, прошли почти все намеченные вами трассы, но никуда не деться от этого «почти». С вами добились бы большего. Вы не должны были так, генерал… Теперь понятно: ваша «адская проницательность» — всего лишь отблески сиявшего когда-то мозга Ракитина. В общем, я вас не осуждаю, но и оправдать не могу, Степан Михайлович. Другим пришлось и тяжелее, но они работали. Извините, я резок, но у меня только что… я… Нельзя же переносить горе и обиду за потерю любимого человека, за все вывихи на страну, систему, науку. Возможно, я не в состоянии осознать в полной мере то, что вам довелось пережить, но… Он же был не только ваш — ваш талант. Я надеюсь, вы не считаете все, что я говорю, плакатной демагогией?
— Отнюдь. — Шалыган задумчиво вертел пустой стаканчик. — Поздравляю — вы наконец-то взрослеете, Тим… Как бы там ни было, жизнь моя прожита, и поздно начинать судебный процесс.
— Да, — сказал Панарин. — Поздно.
— Вы меня осуждаете все же?
— Я уже говорил — не имею права. Не осуждаю, но и не оправдываю. Я просто не привык думать над такими вещами, понятия не имел, что придется серьезно думать над чем-то, не относящемся к полетам, а тем более — думать над Прошлым… Так вышло, что мое поколение какое-то… Ну не умею я рассуждать о таких вещах! Налейте мне на дорогу. Я в клинику.
— Давайте я перевяжу вам руки.
— Чепуха, не стоит.
— Хотите что-нибудь сказать на прощанье?
— Да, — сказал Панарин. — Вы мне понадобитесь. Очень скоро. Есть одна идея…
Он прошел по освещенной мертвенно-молочным светом ламп дневного света бетонированной дорожке и постучал в стеклянную дверь. Руки кровоточили. Он стал ощущать боль.
Дверь отпер доктор Либединский, встрепанный, в мокром и мятом халате. Ничего не говоря, он провел Панарина по длинному, выложенному голубыми кафельными плитками коридору, втолкнул в какую-то комнату и усадил на белый диванчик. Достал спирт, плеснул в две рюмки. Панарин выпил и молча ждал. В виски ему бил заполошный немой крик: «Чуда!»
— Чудес не бывает, — сказал доктор. — Понимаете, Тим? Это было… сразу. Как молния. Со всеми. Никто даже не успел понять и испугаться.
— Молния, — повторил Панарин. — Мелодия. Метроном. Месть…
— Хотите, я сделаю вам укол. Вы тут же уснете.
— Согласен, — сказал Панарин. — При одном условии — если завтра вы мне вскроете череп, вывалите на стол воспоминания и прилежно отсортируете черные. Ах, не можете?
Либединский размахнулся, обливая себя спиртом, и грохнул рюмку об пол.
— А может ли это Бог? — прорычал он. — Если он есть, сволочь старая. Тим, ну зачем вы сунулись туда с пушками… «Солдаты науки». Вот и довоевались…
10
Время застыло; его ранило ожиданье.
Стрелы твои впились в крылья моих ожиданий.
Я.Гильен
День был солнечный. Облака разогнали, но самолеты все равно не летали. Никто не запрещал полетов, никто не разрешал их — просто все почему-то ничего не делали…
Динамики Главной Диспетчерской ревели:
Афиши старого спектакля мы в речку выбросим, смеясь.
Вина не пролили ни капли, но жизнь до капли пролилась.
Флаг над зданием дирекции был приспущен. Погибли семнадцать человек, сгорели три коттеджа, лаборатория, ангар с девятью «Кончарами», два истребителя (пилоты катапультировались) и шесть машин. На доске объявлений уже висела в траурной рамке телеграмма Президента Всей Науки, выражавшего искренние соболезнования.
На крышах ближайших зданий возились столичные механики, устанавливавшие лазерные зенитки. Приказом Адамяна был создан Отдел Активной Обороны, наделенный обширными полномочиями.
«Так оно и начинается, — думал Панарин. — Сначала скромно — посты раннего обнаружения и оповещения на вершинах гор и зенитки на крышах, потом — плавная замена „Сарычей“ „Славутичами“. И не успеешь моргнуть, как наиболее перспективные трассы автоматически превращаются в направления главного удара, а полетный журнал — в хронику пикирующего бомбардировщика. И все такое прочее. Потенциальный противник, упреждающие удары, превосходство в огневой мощи. Фронт науки, солдаты науки, на переднем крае науки. А ведь в списке военных терминов существует еще и „капитуляция“… Но каждый генерал надеется, что до нее не дойдет. Однако ж доходит порой».
Панарин решительно поднялся. Брюс запустил полонез Огинского. По площади мотался пьяный Балабашкин, горланя. Из диспетчерской вышел Брюс, поймал Балабашкина и молча заехал ему по шее. Балабашкин вырвался, юркнул в проулок.
К некоторому удивлению Панарина, его беспрепятственно пропустили в директорский кабинет, где, кроме Адамяна, пребывал вальяжный брюнет неопределенного возраста, в очках с затемненными стеклами и серой шевиотовой тройке с золотыми аксельбантами, серебряными Лейбницами на лацканах и золотым Президентом Всей Науки на рукаве.
— Панарин, — сказал ему Адамян.
— Очень рад. — Брюнет проворно выскочил из кресла и подошел к Панарину. Неумело встал перед ним навытяжку. — Наслышан, полковник. Самохвалов, лейб-сьянс-референт Президента Всей Науки. Позвольте от имени и по поручению вручить… — он извлек шильце, раскрыл красную коробочку и с привычной сноровкой привинтил на лацкан панаринской куртки новенький орден Бертольда Шварца первой степени. — Поздравляю. Слышал о вашем несчастье. Печально. Примите мои искренние соболезнования. Нужно работать дальше, однако. Каждому свое, так сказать. Мертвым — почетно покоиться, живым — работать на благо невыносимо развитой науки. Память о павших за науку сохранится навсегда. Ну, а теперь, так сказать, оставляю вас, — он похлопал Панарина по плечу и выскользнул за дверь.
— После обеда приезжает комиссия, — сказал Адамян. — И молодое пополнение. У тебя будет много работы, Тим.
«Это точно, — подумал Панарин. — Но совсем не той, которую ты от меня ждешь… Господи, ну почему так получается? Почему люди меняются в худшую сторону, едва заполучат регалии, кресла, лавровые венки? Два поэта, бывшие кумиры студенческих толп, заматерев, усердно опускали железобетонный шлагбаум перед бессмертным бардом, но на его смерть не замедлили откликнуться дерьмово-профессиональными стихами. Автор нескольких неплохих детективов с течением лет начинает гнать километрами удручающее словоблудие, безбожно фальсифицируя не такую уж давнюю историю, и его герой постепенно переходит из мальчишеских сердец в беспощадные анекдоты. Звезда фантастики периода оттепели отращивает сталинские усы и чурбаном повисает на ногах литературы, плодя и поощряя собственных эпигонов. Конник из народных песен становится палачом тех, кто имел несчастье оказаться умнее его, партийные вундеркинды с большим будущим превращаются в „крестных отцов“, то ли это в самом деле происходит от голодного детства и комплекса неполноценности, то ли виноваты другие причины, которые наше поколение не в состоянии определить, потому что нас не учили думать над такими вещами?»
— Почему ты молчишь? — спросил Адамян.
Панарин стоял на красной дорожке посреди огромного кабинета и смотрел на Адамяна. «Вот так, — думал он. — Зенитки на крышах. И все такое прочее. Мы усердно ищем в их поступках и действиях мотивы и логику — а ничего этого нет. Просто-напросто они не чувствуют Времени. Они мыслят сегодня, как лет двадцать назад, поступают, как лет двадцать назад, их время умерло, но они, накинув его обрывки на плечи, как плащи Воланда, бредут вперед, а вернее, в никуда, и мы тащимся за ними под этими плащами, недодумавшись вытащить головы из-под ветхой ткани. А впереди — обрыв, и мы летим с откоса, а те, кто вел нас, продолжают слепо шагать по воздуху, потому что они уже — не люди, призраки, неизвестно почему казавшиеся нам почтенными старцами из плоти и крови… Но ведь нужно же когда-то опамятоваться!»
Он молча повернулся, дошел до двери, закрыл ее за собой, обитую натуральной кожей, с небольшой медной дощечкой. Прошел по улицам, которые в преддверии грядущего юбилея Поселка стали украшать транспарантами и портретами Президента Всей Науки. У себя в комнате опустил на окна черные шторы и включил кинопроектор — кассеты с цветной пленкой. Он забрал вчера из коттеджа Клементины. Закурил. Облепленные пластырем пальцы плохо слушались.
Тройка «Сарычей», удаляясь от зрителя, взмывает в небо, самолеты превращаются в черточки, черточки — в точки, и точки тают в безмятежной лазури.
Леня Шамбор, весело стуча кулаком по крылу своего «Кончара», что-то заливает ему, Панарину.
Идет на посадку двухместный «Аист», марево раскаленных выхлопных газов размывает четкие контуры крыльев и капота.
Клементина у кабины «Сарыча» примеряет шлем. Шлем ей велик, и Клементина смеется (снимал Леня).
Крупный план — стучит на столе метроном, размеренно ходит вправо-влево блестящая стрелка.
Сенечка Босый озабоченно проверяет парашют.
Брюс с гитарой пародирует какую-то эстрадную знаменитость, вокруг веселятся механики.
Хмурый Панарин изучает карту Вундерланда.
К зданию дирекции, удаляясь от оператора, уходит Адамян.
Рассаживаются по лимузинам члены комиссии.
Станчев со Стрижом играют в шахматы.
Клементина, балансируя раскинутыми руками, с комическим ужасом на лице идет по высокому и узкому бетонному поребрику (снимал Панарин).
Взлетает звено «Кончаров».
Профессор Пастраго с барбадосским орденом на груди откупоривает бутылку шампанского.
Клементина у магазина «Молоко» (снимал Панарин).
В небо взмывает «Кончар».
Панарин остановил проектор, изображение замерло — красивый, гордый самолет.
Панарину тяжело было решаться. Невыносимо тяжело. Все равно что убиваешь друга, все равно что стреляешь себе в висок. Наверное, нужно как-то иначе, подумал он. Но как? Наверняка можно по-другому, но мы не умеем, а не ошибается лишь тот, кто ничего не делает…
Панарин сидел в темной комнате, смотрел на застывший на экране самолет и в который уж раз повторял про себя одну и ту же фразу — из речи, что произнес Джон Кеннеди, вступая на пост президента:
«Не для того мы здесь, чтобы клясть тьму, а для того, чтобы возжечь светильник».
Честное слово, в этом был смысл.
Он снял трубку и набрал номер.
— Шамбор слушает, — раздался возбужденный Ленин голос.
— Ну как?
— Мы с дедом готовы. Брюс тоже.
— Не передумал?
— Нет.
— Тогда по расписанию, — сказал Панарин. — Поехали!
Стрелы твои впились в крылья моих ожиданий.
Я.Гильен
День был солнечный. Облака разогнали, но самолеты все равно не летали. Никто не запрещал полетов, никто не разрешал их — просто все почему-то ничего не делали…
Динамики Главной Диспетчерской ревели:
Афиши старого спектакля мы в речку выбросим, смеясь.
Вина не пролили ни капли, но жизнь до капли пролилась.
Флаг над зданием дирекции был приспущен. Погибли семнадцать человек, сгорели три коттеджа, лаборатория, ангар с девятью «Кончарами», два истребителя (пилоты катапультировались) и шесть машин. На доске объявлений уже висела в траурной рамке телеграмма Президента Всей Науки, выражавшего искренние соболезнования.
На крышах ближайших зданий возились столичные механики, устанавливавшие лазерные зенитки. Приказом Адамяна был создан Отдел Активной Обороны, наделенный обширными полномочиями.
«Так оно и начинается, — думал Панарин. — Сначала скромно — посты раннего обнаружения и оповещения на вершинах гор и зенитки на крышах, потом — плавная замена „Сарычей“ „Славутичами“. И не успеешь моргнуть, как наиболее перспективные трассы автоматически превращаются в направления главного удара, а полетный журнал — в хронику пикирующего бомбардировщика. И все такое прочее. Потенциальный противник, упреждающие удары, превосходство в огневой мощи. Фронт науки, солдаты науки, на переднем крае науки. А ведь в списке военных терминов существует еще и „капитуляция“… Но каждый генерал надеется, что до нее не дойдет. Однако ж доходит порой».
Панарин решительно поднялся. Брюс запустил полонез Огинского. По площади мотался пьяный Балабашкин, горланя. Из диспетчерской вышел Брюс, поймал Балабашкина и молча заехал ему по шее. Балабашкин вырвался, юркнул в проулок.
К некоторому удивлению Панарина, его беспрепятственно пропустили в директорский кабинет, где, кроме Адамяна, пребывал вальяжный брюнет неопределенного возраста, в очках с затемненными стеклами и серой шевиотовой тройке с золотыми аксельбантами, серебряными Лейбницами на лацканах и золотым Президентом Всей Науки на рукаве.
— Панарин, — сказал ему Адамян.
— Очень рад. — Брюнет проворно выскочил из кресла и подошел к Панарину. Неумело встал перед ним навытяжку. — Наслышан, полковник. Самохвалов, лейб-сьянс-референт Президента Всей Науки. Позвольте от имени и по поручению вручить… — он извлек шильце, раскрыл красную коробочку и с привычной сноровкой привинтил на лацкан панаринской куртки новенький орден Бертольда Шварца первой степени. — Поздравляю. Слышал о вашем несчастье. Печально. Примите мои искренние соболезнования. Нужно работать дальше, однако. Каждому свое, так сказать. Мертвым — почетно покоиться, живым — работать на благо невыносимо развитой науки. Память о павших за науку сохранится навсегда. Ну, а теперь, так сказать, оставляю вас, — он похлопал Панарина по плечу и выскользнул за дверь.
— После обеда приезжает комиссия, — сказал Адамян. — И молодое пополнение. У тебя будет много работы, Тим.
«Это точно, — подумал Панарин. — Но совсем не той, которую ты от меня ждешь… Господи, ну почему так получается? Почему люди меняются в худшую сторону, едва заполучат регалии, кресла, лавровые венки? Два поэта, бывшие кумиры студенческих толп, заматерев, усердно опускали железобетонный шлагбаум перед бессмертным бардом, но на его смерть не замедлили откликнуться дерьмово-профессиональными стихами. Автор нескольких неплохих детективов с течением лет начинает гнать километрами удручающее словоблудие, безбожно фальсифицируя не такую уж давнюю историю, и его герой постепенно переходит из мальчишеских сердец в беспощадные анекдоты. Звезда фантастики периода оттепели отращивает сталинские усы и чурбаном повисает на ногах литературы, плодя и поощряя собственных эпигонов. Конник из народных песен становится палачом тех, кто имел несчастье оказаться умнее его, партийные вундеркинды с большим будущим превращаются в „крестных отцов“, то ли это в самом деле происходит от голодного детства и комплекса неполноценности, то ли виноваты другие причины, которые наше поколение не в состоянии определить, потому что нас не учили думать над такими вещами?»
— Почему ты молчишь? — спросил Адамян.
Панарин стоял на красной дорожке посреди огромного кабинета и смотрел на Адамяна. «Вот так, — думал он. — Зенитки на крышах. И все такое прочее. Мы усердно ищем в их поступках и действиях мотивы и логику — а ничего этого нет. Просто-напросто они не чувствуют Времени. Они мыслят сегодня, как лет двадцать назад, поступают, как лет двадцать назад, их время умерло, но они, накинув его обрывки на плечи, как плащи Воланда, бредут вперед, а вернее, в никуда, и мы тащимся за ними под этими плащами, недодумавшись вытащить головы из-под ветхой ткани. А впереди — обрыв, и мы летим с откоса, а те, кто вел нас, продолжают слепо шагать по воздуху, потому что они уже — не люди, призраки, неизвестно почему казавшиеся нам почтенными старцами из плоти и крови… Но ведь нужно же когда-то опамятоваться!»
Он молча повернулся, дошел до двери, закрыл ее за собой, обитую натуральной кожей, с небольшой медной дощечкой. Прошел по улицам, которые в преддверии грядущего юбилея Поселка стали украшать транспарантами и портретами Президента Всей Науки. У себя в комнате опустил на окна черные шторы и включил кинопроектор — кассеты с цветной пленкой. Он забрал вчера из коттеджа Клементины. Закурил. Облепленные пластырем пальцы плохо слушались.
Тройка «Сарычей», удаляясь от зрителя, взмывает в небо, самолеты превращаются в черточки, черточки — в точки, и точки тают в безмятежной лазури.
Леня Шамбор, весело стуча кулаком по крылу своего «Кончара», что-то заливает ему, Панарину.
Идет на посадку двухместный «Аист», марево раскаленных выхлопных газов размывает четкие контуры крыльев и капота.
Клементина у кабины «Сарыча» примеряет шлем. Шлем ей велик, и Клементина смеется (снимал Леня).
Крупный план — стучит на столе метроном, размеренно ходит вправо-влево блестящая стрелка.
Сенечка Босый озабоченно проверяет парашют.
Брюс с гитарой пародирует какую-то эстрадную знаменитость, вокруг веселятся механики.
Хмурый Панарин изучает карту Вундерланда.
К зданию дирекции, удаляясь от оператора, уходит Адамян.
Рассаживаются по лимузинам члены комиссии.
Станчев со Стрижом играют в шахматы.
Клементина, балансируя раскинутыми руками, с комическим ужасом на лице идет по высокому и узкому бетонному поребрику (снимал Панарин).
Взлетает звено «Кончаров».
Профессор Пастраго с барбадосским орденом на груди откупоривает бутылку шампанского.
Клементина у магазина «Молоко» (снимал Панарин).
В небо взмывает «Кончар».
Панарин остановил проектор, изображение замерло — красивый, гордый самолет.
Панарину тяжело было решаться. Невыносимо тяжело. Все равно что убиваешь друга, все равно что стреляешь себе в висок. Наверное, нужно как-то иначе, подумал он. Но как? Наверняка можно по-другому, но мы не умеем, а не ошибается лишь тот, кто ничего не делает…
Панарин сидел в темной комнате, смотрел на застывший на экране самолет и в который уж раз повторял про себя одну и ту же фразу — из речи, что произнес Джон Кеннеди, вступая на пост президента:
«Не для того мы здесь, чтобы клясть тьму, а для того, чтобы возжечь светильник».
Честное слово, в этом был смысл.
Он снял трубку и набрал номер.
— Шамбор слушает, — раздался возбужденный Ленин голос.
— Ну как?
— Мы с дедом готовы. Брюс тоже.
— Не передумал?
— Нет.
— Тогда по расписанию, — сказал Панарин. — Поехали!
11
А может это совесть, потерянная мной?
А.Вознесенский
Фредерик Дуглас Брюс, весьма и весьма отдаленный, но все же потомок древних шотландских королей, сноровисто работая коротким копьевидным ломиком с резиновой рукояткой, крушил пульты Главной Диспетчерской.
Он трудился споро, без излишней нервозности, как десять лет назад на пылающей датской буровой платформе, но и чуточку торопливо все же — в забаррикадированную дверь давно молотили чем-то тяжелым, и нужно было поторапливаться.
Трещали синие разряды, мерзко пахло горелой изоляцией, хрустело, дымило, дребезжало, на стене вразнобой мигали разноцветные лампы и надрывались звонки ничего не соображавших автоматов контроля. Брюсу было безмерно жалко ломать тонкие и умные приборы, которые он знал насквозь и любил, но он верил, что сейчас иначе нельзя.
Все. Хватит, пожалуй. Брюс швырнул лом в экран лазерного локатора, смахнул пот со лба, медленно стянул оранжевые резиновые перчатки. Смотрел в окно, на синие вершины. Затрещали петли, дверь рухнула, разметывая баррикаду из столов и кресел. Брюс сказал несколько слов в маленькую рацию, обернулся к направленным на него стволам. Пока к нему шли, он стоял и улыбался усталой и гордой улыбкой человека, добросовестно и вовремя выполнившего трудную нужную работу.
А.Вознесенский
Фредерик Дуглас Брюс, весьма и весьма отдаленный, но все же потомок древних шотландских королей, сноровисто работая коротким копьевидным ломиком с резиновой рукояткой, крушил пульты Главной Диспетчерской.
Он трудился споро, без излишней нервозности, как десять лет назад на пылающей датской буровой платформе, но и чуточку торопливо все же — в забаррикадированную дверь давно молотили чем-то тяжелым, и нужно было поторапливаться.
Трещали синие разряды, мерзко пахло горелой изоляцией, хрустело, дымило, дребезжало, на стене вразнобой мигали разноцветные лампы и надрывались звонки ничего не соображавших автоматов контроля. Брюсу было безмерно жалко ломать тонкие и умные приборы, которые он знал насквозь и любил, но он верил, что сейчас иначе нельзя.
Все. Хватит, пожалуй. Брюс швырнул лом в экран лазерного локатора, смахнул пот со лба, медленно стянул оранжевые резиновые перчатки. Смотрел в окно, на синие вершины. Затрещали петли, дверь рухнула, разметывая баррикаду из столов и кресел. Брюс сказал несколько слов в маленькую рацию, обернулся к направленным на него стволам. Пока к нему шли, он стоял и улыбался усталой и гордой улыбкой человека, добросовестно и вовремя выполнившего трудную нужную работу.
12
Перестаньте, черти, клясться на крови…
Б.Окуджава
Они бежали вдоль двойной шеренги истребителей, бросая в воздухозаборники изготовленные из зондов магнитные мины, которые сразу же прилипали где-то там, в теплой темноте. Время от времени останавливались, оборачивались и стреляли по преследующим их безопасникам.
Леня, Ленечка Шамбор, любимец молодых поварих и ученых дам средних лет, несмотря на всю осознаваемую им серьезность ситуации, веселился от души, сшибая пулями фуражки с голов преследователей. В голове у него шалыми мартовскими зайцами плясали кадры из вестернов — такая уж это была натура.
Шалыган, он же бывший генерал-лейтенант аэрологии, он же бывший пилот из легенды — Ракитин, наоборот, относился к перестрелке чрезвычайно обстоятельно и серьезно. В руке у него был именной пистолет с серебряной пластинкой на рукоятке, врученный некогда самим маршалом Н. Когда арестовали Светлану и маршал не помог, Ракитин сгоряча хотел было выбросить пистолет в сортир, но решил подождать, и правильно сделал — буквально через три дня маршал Н. получил высшую меру социальной защиты как агент семи империалистических разведок и трех эмигрантских подрывных центров.
Перед глазами у бывшего Ракитина стояла та ночь, перевернутая квартира, равнодушные лица конвоиров, свое собственное унизительное бессилие, бледная Светлана и откровенно раздевавший ее взглядом Лев Шварцман, карающий меч и сокол.
Сейчас у всех у них, тех, что бежали следом, были лица Левки Шварцмана. Плача от радости, Шалыган стрелял и хрипло рычал всякий раз, когда попадал и перебегавшая вдали фигурка застывала на земле.
На горячей бетонке лежал капитан Окаемов, зажав обеими руками живот. В животе раскаленным угольком засела пуля из шалыганова пистолета. Пуля была неправильная, по высшей справедливости она должна была угодить в кого-нибудь из тех, карающих мечей и соколов, что частью расстреляны, а частью доживают на хорошей пенсии — в любого из них, но не в Окаемова, которого отец зачал на радостях, вернувшись из тех краев, где в вечной мерзлоте лежат мамонты и люди, и мамонтов мало, а людей настолько много, что некоторые в них не верят (но там нет ни маршала Н., ни Светланы Ракитиной, а где они — дьявол весть).
Капитан Окаемов лежал и тихо плакал от боли и от растерянности: он никак не мог понять, в голове не укладывалось — за что его? Почему именно его, почему вообще это происходит? Он беззвучно шевелил губами, никто в суматохе не обращал на него внимания, но ему-то казалось, что он кричит во всю глотку волевым командирским голосом: «Прекратить огонь!».
Выстрелы в самом деле смолкли, и капитан Окаемов, не понимая, что они смолкли для него одного, удовлетворенно улыбнулся, умирая.
В здравом рассудке Шалыган никогда не поступил бы так, но он уже не был собой, безумие, замешанное на долголетней боли, ненависти и страхе, поднялось из глубин сознания и залило череп, как заливает вода тонущий корабль. Генерал-лейтенант аэрологии Ракитин, лауреат и кавалер, талант, работяга и удачник, окончательно перестал существовать. Остался один Шалыган.
Пуля попала ему в грудь. Леня подхватил старика под мышки и волоком оттащил за истребитель. Нагнулся.
— Будьте мужественны, Ридли, — четко выговорил Шалыган. Божьей милостью мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, я верю, им не погасить никогда…
Среди достоинств Лени никогда не числилось знание исторических афоризмов, и он попросту решил, что старик бредит перед смертью. Убедившись, что это конец, он опустил Шалыгана на бетонку, отсалютовал наспех и побежал дальше.
Когда пуля полоснула по шее, он в первый момент подумал: это неправильно, так не играют. Крови было так много, что она казалась ненастоящей киношной краской. Потом пришла боль, но он держался, бежал, зажимая рукой с пистолетом шею, бросая другой мины. Осталось три, две, одна… Все. Он отшвырнул пистолет, достал плоскую коробочку и положил палец на кнопку.
Б.Окуджава
Они бежали вдоль двойной шеренги истребителей, бросая в воздухозаборники изготовленные из зондов магнитные мины, которые сразу же прилипали где-то там, в теплой темноте. Время от времени останавливались, оборачивались и стреляли по преследующим их безопасникам.
Леня, Ленечка Шамбор, любимец молодых поварих и ученых дам средних лет, несмотря на всю осознаваемую им серьезность ситуации, веселился от души, сшибая пулями фуражки с голов преследователей. В голове у него шалыми мартовскими зайцами плясали кадры из вестернов — такая уж это была натура.
Шалыган, он же бывший генерал-лейтенант аэрологии, он же бывший пилот из легенды — Ракитин, наоборот, относился к перестрелке чрезвычайно обстоятельно и серьезно. В руке у него был именной пистолет с серебряной пластинкой на рукоятке, врученный некогда самим маршалом Н. Когда арестовали Светлану и маршал не помог, Ракитин сгоряча хотел было выбросить пистолет в сортир, но решил подождать, и правильно сделал — буквально через три дня маршал Н. получил высшую меру социальной защиты как агент семи империалистических разведок и трех эмигрантских подрывных центров.
Перед глазами у бывшего Ракитина стояла та ночь, перевернутая квартира, равнодушные лица конвоиров, свое собственное унизительное бессилие, бледная Светлана и откровенно раздевавший ее взглядом Лев Шварцман, карающий меч и сокол.
Сейчас у всех у них, тех, что бежали следом, были лица Левки Шварцмана. Плача от радости, Шалыган стрелял и хрипло рычал всякий раз, когда попадал и перебегавшая вдали фигурка застывала на земле.
На горячей бетонке лежал капитан Окаемов, зажав обеими руками живот. В животе раскаленным угольком засела пуля из шалыганова пистолета. Пуля была неправильная, по высшей справедливости она должна была угодить в кого-нибудь из тех, карающих мечей и соколов, что частью расстреляны, а частью доживают на хорошей пенсии — в любого из них, но не в Окаемова, которого отец зачал на радостях, вернувшись из тех краев, где в вечной мерзлоте лежат мамонты и люди, и мамонтов мало, а людей настолько много, что некоторые в них не верят (но там нет ни маршала Н., ни Светланы Ракитиной, а где они — дьявол весть).
Капитан Окаемов лежал и тихо плакал от боли и от растерянности: он никак не мог понять, в голове не укладывалось — за что его? Почему именно его, почему вообще это происходит? Он беззвучно шевелил губами, никто в суматохе не обращал на него внимания, но ему-то казалось, что он кричит во всю глотку волевым командирским голосом: «Прекратить огонь!».
Выстрелы в самом деле смолкли, и капитан Окаемов, не понимая, что они смолкли для него одного, удовлетворенно улыбнулся, умирая.
В здравом рассудке Шалыган никогда не поступил бы так, но он уже не был собой, безумие, замешанное на долголетней боли, ненависти и страхе, поднялось из глубин сознания и залило череп, как заливает вода тонущий корабль. Генерал-лейтенант аэрологии Ракитин, лауреат и кавалер, талант, работяга и удачник, окончательно перестал существовать. Остался один Шалыган.
Пуля попала ему в грудь. Леня подхватил старика под мышки и волоком оттащил за истребитель. Нагнулся.
— Будьте мужественны, Ридли, — четко выговорил Шалыган. Божьей милостью мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, я верю, им не погасить никогда…
Среди достоинств Лени никогда не числилось знание исторических афоризмов, и он попросту решил, что старик бредит перед смертью. Убедившись, что это конец, он опустил Шалыгана на бетонку, отсалютовал наспех и побежал дальше.
Когда пуля полоснула по шее, он в первый момент подумал: это неправильно, так не играют. Крови было так много, что она казалась ненастоящей киношной краской. Потом пришла боль, но он держался, бежал, зажимая рукой с пистолетом шею, бросая другой мины. Осталось три, две, одна… Все. Он отшвырнул пистолет, достал плоскую коробочку и положил палец на кнопку.