Мать любила Наташу «пребезмерно», и хотя сама была не искушена в книжной премудрости, понимала, что без нее ныне нельзя. С учителями обстояло не так уж блестяще, но Шереметевы могли себе позволить самое лучшее. И Наташа его имела. Учителя наставляли грамоте, иностранным языкам и прочему необходимому. Она знала, что Земля круглая, как ядро (хотя трудно в это верилось), что между Старым и Новым Светом лежала некогда потонувшая страна Атлантида, что Александр Македонский едва не завоевал однажды весь мир, но умер (может быть, от непосильности сего предприятия), что Францией некогда правила русская королева, а басурманский Стамбул был прежде христианским Царьградом. Читала разное — и Ливиевы истории, и житие Клеопатры, имевшей смелость убить себя совместно с амантом, дабы не попасть в плен к врагу, «Повесть о храбром мореходе Василии Кориотском» — может быть, первый русский приключенческий роман, — сочинение неизвестного автора об удалом моряке, что был похищен пиратами и претерпел великие невзгоды и долгие скитания, но избежал всех опасностей и добрался все же в родные края к своей любимой. И еще многое.
   А была еще и нянька Домна, ее покойный глуховатый голос, бесконечные рассказы в долгие вечера — про колдунов, что оборачиваются волками, перекинувшись через пень с воткнутым в него ножом; про огненное царство, Потока-богатыря и царя Трояна; про верную любовь и лютых чудищ; про храбреца, что отрубил руку моровой Язве и умер сам, но Язву от людей прогнал. И многое другое.
   Печатные строки книг о живших некогда людях, их бедах и удачах переплетались с неизбывной и прочной памятью славян, переплетались, свивались, текли единым ручейком, и все, вместе взятое, учило жить, учило чувствам и силе, верности и упорству. Переменчивость и постоянство, подлость и верность не всосешь с молоком матери, человека всему учат люди, и хвала ему, если он перенял одно хорошее и никогда таковому не изменял. И как жаль, что мы ничего почти не знаем о тех мамках-няньках, игравших, несмотря на веяния времени, не последнюю роль в том, какими росли и какими потом становились наши предки, помним только одну, из Михайловского, а остальные имена утекли, как песок сквозь пальцы…
   Когда ей сравнялось четырнадцать, умерла мать. Единственной опорой оставался брат, что был годом старше, но опоры, прямо скажем, не получилось, и на два года дочь фельдмаршала становится едва ли не затворницей в родительском доме, желаниям не дается воли, мир существует где-то в отдалении. Через два года молодость все же берет свое, к горю тоже можно, оказывается, притерпеться (одно из первых взрослых наблюдений), и Наталья Шереметева выходит в свет — красавица, умница, одна из богатейших невест империи. Женихи летели, как ночные бабочки на свечу.
   И непременно опаливали крылья — ни один не задевал душу. А потом появился князь Иван Долгорукий, и все помчалось, как фельдъегерская тройка.
   Он был словно королевич из сказки, честное слово. Он был первая персона в государстве после императора, сияли высшие кавалерии, казалось, что сказка происходит наяву, и хотя шестнадцать лет — это шестнадцать лет, было же еще что-то, не исчерпывавшееся одним восхищенным любованием сказочным королевичем? Несомненно было, иначе просто не объяснить последующего…
   …Она сбросила шубу на руки старому лакею, помнившему еще Тишайшего, и неслышно шла по темным коридорам, где когда-то со сладким ужасом мечтала в детстве встретить домового, да так и не встретила. Присела в кресло перед застывшим камином, украшенным литыми аллегорическими фигурами из греческой мифологии. Полосы бледного лунного света косо лежали на полу. Было покойно, несказанно хорошо и немножко страшно — жизнь предстояла новая и совершенно уже взрослая.
   Няньку Домну она угадала по шагам и не обернулась, не пошевелилась.
   — Пошто без огня?
   Со времен первого осознания себя была знакома эта милая воркотня. Был ли у няньки Домны возраст? Кажется, нет, и ничуть она не менялась — так казалось Наталье Борисовне Шереметевой с высоты ее немалых шестнадцати лет.
   Колышущееся пламя пятисвечника дергало за невидимые ниточки ломаные тени, и нянька Домна, как всегда, ворчала на всех и вся: что Новый год они давно уже почему-то отмечают не по-людски, студеной зимой вместо привычной осени; что и годы считают по-новому, пусть и от рождества Христова, да все равно порушен прадедовский лад; что платья нынешние с их вырезом — все же срамота; что лапушку там, ясное дело, не покормили, а что это за праздник, ежели одни пляски без угощения; что… Одним словом, и соль-то раньше была солонее, и вода не такая мокрая.
   — Да что же это на тебе лица нет? — усмотрела Домна в зыбком полумраке.
   — Засылает сватов, — сказала Наташа шепотом, но ей все равно показалось, что эти тихие слова прошумели по всему дому. Бросилась няньке на шею и засмеялась безудержно, пытаясь смехом прогнать последнюю неуверенность и страх. — А я сказала… я сказала… может, и со двора сгоню…
   Нянька Домна обняла ее и тихо запричитала. Ничего плохого она не ждала, но так уж повелось от седых времен чуров, щуров и пращуров с позабытыми именами, так уж полагалось провожать невесту — с плачем…
   Сговор Натальи Шереметевой и Ивана Долгорукого отпраздновали чрезвычайно пышно, вследствие чего, в частности, поручики Голенищев и Щербатов едва скрылись от рогаточных сторожей, жаждущих пресечь поручиковы восторженные безобразия. О Наташе наперебой восклицали: «Ах, как она счастлива!» — что истине полностью соответствовало.
   А через несколько дней по холодному недостроенному городу Санкт-Петербургу лесным пожаром пронеслись тревожные слухи — у императора оспа! И тем, кто вхож во дворец, спать стало некогда.

1730: НАД ПРОПАСТЬЮ

   Из головинского дворца, где обитал Алексей Григорьевич Долгорукий с семейством, помчались гонцы к родственникам. Родственники съехались незамедлительно. Один за другим подъезжали возки, торопливо чавкали по влажному снегу меховые сапоги, и временщик распадающегося времени Алексей Григорьевич встречал слетевшихся лежа в постели, с лицом, которое для вящего душевного спокойствия следовало бы поскорее занавесить черным, как зеркало в доме покойника. Искрились алмазные перстни, блестело золотое шитье, посверкивали кавалерии, и привычная роскошь только усугубляла смертную тоску, напоминая о сложенном из неошкуренных бревен домишке в далеком Березове. Могло кончиться и хуже, совсем уж плохо — колья и каменные столбы убраны с санкт-петербургских улиц не столь уж и давно…
   Молчание становилось нестерпимым, и кто-то обязан был его прервать. Фельдмаршал Василий Владимирович знал, сколь тягостны перед боем такие вот томительные минуты ожидания, но начал все же не он.
   — Император не оправится, — сказал Алексей Григорьевич. — Надобно выбрать наследника.
   — Выборщик… — негромко, но вполне явственно пробормотал фельдмаршал.
   — Кого? — скорее жалобно, чем любопытно спросил знаменитый дипломат Василий Лукич.
   — Искать далеко не надобно. Вот она! — Сверкнули алмазные лучики, палец Алексея указывал на потолок, как попы указывают на небо, суля якобы имеющиеся там высшую справедливость и надежду.
   Над ними в своей комнате захлебывалась злыми рыданиями княжна Екатерина, нареченная невеста императора, уже привыкшая было мысленно именовать себя Екатериной Второй и мечтавшая втихомолку о том сладостном дне, когда сможет открыто ухайдокать в Сибирь брата Ваньку, — отношения меж родственниками в семье Долгоруких, как мы помним, были братскими и нежными…
   Некоторое время родственники привыкали к услышанному.
   — Неслыханное дело, — твердо сказал фельдмаршал. — Катьку твою? Да кто захочет ей подданным быть? Не только посторонние, но и наша фамилия не захочет, я первый…
   — Не говорил бы за всю фамилию, Васенька, — дипломатически равнодушным тоном обронил Василий Лукич.
   — Изволь. Я первый Катьке подданным быть не захочу. С государем она не венчалась.
   — Не венчалась, да обручалась, — сказал Алексей, и двое других Григорьевичей согласно закивали.
   — Венчание — одно, а обручение — иное. — Фельдмаршал с военной четкостью гнул свое. — Да если бы и была она супругой императора, то и тогда учинение ее наследницей напрочь сомнительно. Сбоку припека — Катька…
   — Припека? — рявкнул от окна князь Иван, фаворит, и разразился матерной бранью. — Почему же Алексашке Меншикову вольно было возвести на престол чухонскую коровницу? (Все поневоле опасливо оглянулись в разные стороны.) Не ты ли ей, фельдмаршал, подол лобызал не хуже прочих? А то и не подол? (Фельдмаршал презрительно отплюнулся в сторону мальчишки и промолчал.) Лобызал подол, чего там. Теперь же не о коровнице идет речь — о княжне древнего рода. Не худороднее Романовых, я чаю, да и давно ли Романовы на престоле? И не сын ли все же Бомбардир патриарха Никона? Почему Меншиков мог, я вас спрашиваю? Дерзости больше было? Да уж надо полагать… Хоть и пирожками некогда торговал.
   Родственники смотрели на него с изумлением — впервые на их памяти этот беспечный юнец кипел настоящей боевой злостью, словно перед лицом опасности в нем забродила-таки кровь всех прежних Долгоруких, немало помахавших мечом за время существования государства.
   — Дело, — сказал Алексей. — Уговорим графа Головина, фельдмаршала Голицина, а буде заспорят, можно и прибить. Василий Владимирович, ты в Преображенском полку подполковник, а Ваня майор, неужели не сможем кликнуть клич? Поднимала Софья стрельцов, поднимал Петр Алексеевич полки, поднимал Алексашка гвардию. Что же, кровь у нас жиже?
   — Ребячество, — отмахнулся фельдмаршал. — Как я полку такое объявлю? Тут не то что изругают, а и убить могут…
   — Персюков ведь не боялся?
   — То персюки, — сказал фельдмаршал. — А тут русские солдатушки. По двору разметают…
   Григорьевичи вертелись вокруг него, как ловчие кобели вокруг медведя, наскакивали, скалились, брызгали слюной, матерно разорялись, снова напоминали, что и Романовы — не Рюриковичи, вспоминали о дерзости Меншикова, Лжедмитрия и Софьи, увещевали, грозили, что решатся сами и как бы тогда не оказаться Василью свет Владимировичу где-нибудь в неуютном месте. И все напрасно — фельдмаршал не затруднялся перебранкой и в конце концов покинул залу вместе с братом Михаилом, за все время так и не обронившим ни словечка.
   Молчание снова давило в уши. Не так уж далеко отсюда ядреным солдатским сном спали гвардейские казармы, и, если рассудить, не столь уж безнадежной была идея подправить русскую историю при помощи граненых багинетов. Случались примеры в недавнем прошлом. Да и в будущем льдистый отблеск гвардейских штыков будет не единожды ложиться на трон русских самодержцев
   — штыки возьмут в кольцо Брауншвейгскую фамилию, замаячат поблизости при болезни Елизаветы, поставят точку на судьбе Петра III, мартовской ночью сомкнутся вокруг Михайловского замка, едва не опрокинут напрочь престол в славном и шалом декабре месяце. Но на этот раз штыки останутся там, где им и предписано уставом, — в казармах. Не хватит решимости их посредством переписать историю русской государственности, — видимо, все же ушла водой в песок былая смелость и боевой задор Долгоруких, рука потеряла твердость, заманчивый треск гвардейских барабанов неотвратимо уплывал вдаль, как ни вслушивайся, и вместо эфеса шпаги под руку упрямо подворачивалось очиненное гусиное перо…
   — Нужно же делать что-то, — сказал Иван Григорьевич, выражая этим и упование на то, что делом займется кто-то другой, не он.
   — Остерман… — заикнулся Сергей.
   — Продаст, — сказал Алексей. — Не за рубль, так за два.
   О гвардии уже больше и не поминали — спасение было в пере.
   — Император должен оставить духовную, — бесстрастным до бесполости дипломатическим голосом сказал Василий Лукич.
   — Когда ж он ее напишет? Совсем плох…
   (Они упрямо делали вид, что не желают понимать, — страшно было идти до конца и называть вещи своими именами.)
   — Император должен оставить духовную, а напишет ее он или нет — дело десятое.
   (Потому что не идти до конца было еще страшнее.)
   — Вот и пиши, — сказал Алексей.
   Василий Лукич примостился было у камина с пером и бумагой, но вскорости сослался на плохой почерк — он был дипломат и предусматривал любые случайности. С его и Алексея слов писать стал было Сергей Григорьевич.
   — Погодите, — сказал Иван, белее собственного кружевного воротника. — Посмотрите — письмо государя и мое письмо. Моей руки от государевой не отличить, сам государь не мог — мы с ним не единожды в шутку писывали…
   Сличили. Отличить действительно было невозможно.
   — Дело, — сказал Алексей. — С богом, Ванюша…
   Он терпеть не мог сынка Ванюшу, но на того была сейчас вся надежда. Иван писал духовную в пользу сестры Екатерины. Он терпеть не мог сестрицу Катеньку, но в ней сейчас было все спасение. Спокойное и беспечальное бытие, кавалерии, женщины, шитые золотом мундиры и сама жизнь — все имело опору лишь в белом листе бумаги с голубоватыми водяными знаками голландской фабрики, и никто не думал о метавшемся в жару мальчишке.
   — Все, — сказал Иван хрипло.
   Алексей тщательно изучил духовную.
   — Дело, — повторил он. — Сергей, допиши уж и свою. Вдруг государь подпишет…
   Государь ничего уже не мог подписывать. Он беспрерывно бредил, все звал к себе Остермана и не узнавал его, когда Остерман на цыпочках приближался. Наконец император словно бы вернулся в сознание, посмотрел осмысленно и вполне внятно выговорил:
   — Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…
   (Его сестра Наталья Алексеевна умерла годом и двумя месяцами ранее.) И умер — четырнадцати лет и трех месяцев с днями.
   Оспопрививание в Европе стало распространяться лишь через шестьдесят с лишним лет.

1730: НАТАША

   Утро девятнадцатого января выдалось как страшный сон, только вот проснуться нельзя. Она видела, что глаза у окружающих заплаканы, спрашивала о причинах — ей не отвечали, настаивала — взгляды скользили в сторону, и когда молчать стало вовсе уж невмоготу, ей сообщили осторожно, что сегодня ночью, поскольку все от Бога, государь Петр II Алексеевич в бозе…
   Он был тезка великого деда и по имени и по отечеству, но счастья и не то что славы — самой жизни ему не прибавило.
   Дальше все плыло. Наташа не различала ни лиц, ни комнат, не знала, куда идет и идет ли вообще. Унять ее рыдания не могли, как ни пытались. Снова, как в тот страшный день смерти матери два года назад, настойчиво надвигалось видение ледохода, но не веселого весеннего — по серой воде ползли угрюмые серые льдины. Это была погибель.
   Ее не могли утешить, не могли заставить сесть за стол и проглотить хоть кусочек, сквозь слезы она твердила одно:
   — Пропала… Пропала…
   В австерии на Мойке, закрытой из-за императорской кончины, но открытой со двора для завсегдатаев, поручик Голенищев, зверски перекосив лицо, шумно занюхивал копченой селедкою только что опрокинутую чарку. Покончив с сим ответственным делом, сказал поручику Щербатову:
   — Шереметевым от сей печальной кончины ни горячо, ни холодно, все равно что нам, грешным. А вот Долгоруким — тем, конечно, может выпасть по-всякому. Обручение — не венчание, так что Натали следует Ваньке отказать по причине его полной неопределенности, и в счастии ей недостатка не будет. Мои, кажись, золотые, Степушка…
   Но был он весел не так чтобы уж очень. Поручик Щербатов угрюмо пил, ему было тоскливо и почему-то все время холодно.
   Довольно скоро придуманная для Наташи Голенищевым диспозиция дальнейшего поведения пришла в голову и тем, кто суетился вокруг нее в тщетных попытках утешить, — не столь уж мудреным был выход и оттого пришел в голову одновременно многим. Очень скоро ей сказали все это в глаза — что после случившейся сегодня ночью смерти жених такой мало чем отличается от камня на шее, что ничего, если здраво рассудить, не потеряно и поправить дело можно в два счета — отказать, и вся недолга; что ей пошел семнадцатый и жизнь только начинается; что не стоит своими руками разрушать эту долгую в почете и достатке жизнь ради отгулявшего свое пустоцвета Ваньки Долгорукого. Советчики торопились, перебивали друг друга, спеша утешить, унять слезы, наставить глупую девчонку, не понимающую, что спасение рядом и заключается в нескольких коротких словах.
   Сначала думали, что ничего она от горя не понимает, но оказалось, что все прекрасно поняла, и увещевания стали помаленьку стихать. Все разбивалось об упрямую непреклонность синих глаз. Она сказала:
   — Я шла за него, когда он был велик. Что ж, отказать, когда он стал несчастлив? Честна ли я тогда буду? Сердце отдано одному, и назад я его отобрать не вправе…
   Это было не настроение минуты, а взрослая решимость, с какой мчался в атаку Борис Шереметев, участвовавший, случалось, и в тех походах, что окончились для русской армии бесславно, но никому никогда не показывавший спины. Наташа повторила свое два раза и замолчала. От нее постепенно стали отступаться — эта яростная наивность была сильнее гневного отпора. Родня помаленьку начала исчезать, отправлялась восвояси и думала лишь о том, как бы не нырнуть в омут следом за сумасшедшей девчонкой. Кто будет на престоле, еще не знали, но в том, что Долгоруким пришел конец, сомнений не оставалось никаких — ясно было и без барометра, что буря близка.
   Ближе к вечеру во дворе заскрипели полозья, и по коридорам пронесся опасливый шепоток — приехал князь Иван. Слуги от него прятались, как от плетущейся по селам Моровой Язвы из давних преданий. В залу его провела нянька Домна, по причине преклонных лет и преданности лапушке не боявшаяся никаких коловращений жизни. Он шел к Наташиному креслу долго-долго, через всю, казалось, Сибирь, и, дойдя, рухнул на колени. Наташины пальцы запутались в его нечесаных со вчерашнего дня волосах.
   — Ты-то не бросишь? — только и хватило его сказать.
   По першпективам мела легкая поземка, сдувая верхушки сугробов. Одинокий возок Долгорукого чернел во дворе дома, который сейчас объезжали десятыми улицами, как зачумленный. В большой нетопленой зале плакали и клялись друг другу в верности двое, почти дети по меркам двадцатого века, а по меркам своего — вполне взрослые кандидаты в государственные преступники, оказавшиеся волей судьбы в центре жестокой коловерти. Обещания в верности звучали весьма серьезно — время, отведенное на жизнь в верности, в любой миг могло сузиться до лезвия топора.
   В своем доме сидел вице-канцлер Андрей Иванович Остерман и с превеликим напряжением ума думал хитромудрые и решительные мысли. Русский он освоил давно, но думал все же по-немецки — так было привычнее. Барон Шафиров Петр Павлович, внук крещеного еврея (враг Меншикова, в том числе и из-за изданного светлейшим указа, обрубившего тянувшиеся в Россию щупальца еврейских финансистов), заправлявший ныне посольскими делами, думал по-русски. И еще многие в эти дни мысленно играли в шахматы, где проигравшие фигуры не просто покидали доску. Взад-вперед метались гонцы, ничего не доверялось бумаге. Штыки были в казармах.

1730: ДАЛЬНЕЙШЕЕ

   Одиннадцатого февраля из лефортовской церкви двинулось траурное шествие
   — везли прах императора. Стреляли пушки. Шпалерами стояли гвардейские полки. Не обошлось и без скандала — княжна Екатерина Долгорукая, в которой заносчивость, видимо, пересилила и заслонила все остальные чувства, требовала себе места и всей обстановки, приличествующей особам императорского дома. Остерман имел лицо без всякого выражения, жили только глаза, но и по ним ничего невозможно было понять. Долгорукой отказали, и в шествии она участвовать отказалась. Шепотом передавали ее прозвище, только что данное неизвестно кем, — Разрушенная…
   Шествие началось духовными персонами — архиереями, архимандритами (патриарха всея Руси в наличии не имелось, без него волею Бомбардира как-то обходились который уж год). Несли государственные гербы — прилетевших некогда с белых скал Босфора двуглавых орлов, так никогда и не вернувшихся обратно на купол Айя-Софии. Несли короны, кавалерии на черных подушках. Нес кавалерию святого Андрея Первозванного и князь Иван Долгорукий, а два ассистента вели его под руки.
   Таким его и увидела Наташа из окна шереметевского дома — траурная епанча до пят подметает полами снег, флер свисает со шляпы до мерзлой земли, страшно бледен. Поравнявшись с ее окном, поднял голову, нашел ее глазами и сказал полным смертной тоски, словно это его хоронили, взглядом: вот, провожаем… Она поняла. Наплывал, громоздился серый ледоход — погибель.
   Иванове умение подражать почерку императора оказалось ни к чему: остальные шесть членов Верховного тайного совета просто-напросто и внимания не обратили на предъявленную Алексеем Григорьевичем и Василием Лукичом духовную (весьма похоже на то, что будь духовная тысячу раз подлинной, ее все равно определили бы для более прозаического употребления). Совет провозгласил императрицей дочь Иоанна Алексеевича курляндскую герцогиню Анну. Бабье царство российского восемнадцатого века водворялось надолго, а Елизавета Петровна была даже рада, что о ней забыли, — в ту пору она еще не стала знаменем определенных кругов, и благоразумнее было прозябать в отдалении от трона…
   В сердце Наташи, пока еще Шереметевой, вспыхнула было надежда на что-то светлое. После торжественного въезда Анны Наташа, возвращаясь домой, проезжала через гвардейские полки, уже стоявшие вольно. Ее узнали. К ней подбегали и кричали:
   — Отца нашего невеста!
   — Борис Петровича дочка!
   — Матушка, лишились мы государя!
   Звенели, сталкиваясь, штыки, на нее смотрели с надеждой, которую она сама пыталась обрести в других, и неизвестно чего от нее ждали. Но появились и другие лица, обрадованно-злобные, зашумели и другие голоса:
   — Прошло ваше время!
   — Нынче не старая пора!
   — Высоко сидели Долгорукие, как-то падать будете!
   Было выкрикнуто и хуже. Кучер хлестнул лошадей, и зеленые кафтаны шарахнулись от оскаленных пенных морд. Случившийся поблизости поручик Голенищев тщательно прицелился и от души вмазал в ухо выкрикнувшему непотребство — из галантности и от снедавшей его тоскливой неуверенности в будущем.
   Впоследствии ему этот демарш припомнили.
   В поезде императрицы Анны Иоанновны пребывал и сын придворного служителя герцогов курляндских Эрнст-Иоганн Бирон, простерший свою преданность императрице и до ее постели. Эрнстом Ивановичем он приобвыкнет называть себя несколько позже, но в том, что русским народом должно управлять не иначе как кнутом и топором, убежден уже сейчас.

1730: АННА

   Верховный тайный совет мало надеялся на божий промысл и потому предусмотрительно составил для государыни императрицы кондиции, сиречь особые договорные условия, по которым государыня не вольна была управлять решительно ничем, зато Совет, понятно, решал и приговаривал все. Государыне оставался почет без власти на аглицкий манер, чего она решительно не хотела. Обещание свято соблюдать кондиции она, понятно, дала (иначе и в Россию не впустили бы, и не миропомазали), но вскорости огляделась, присмотрелась к умонастроениям и поняла, что союзников для решительного наступления на «верховников» найдет преизрядно.
   Оказалось, что Верховный тайный совет осточертел всем. Духовенство, Сенат, придворные, армия — все ненавидели эту учрежденную покойным Меншиковым «восьмибоярщину» (как выразился неизвестный острослов). Прозвище распространилось широко. Вспоминали, что семибоярщина — боярское правление после свержения в 1610-м Василия Шуйского — ничего хорошего не принесла, наоборот — привела к призванию поляков и долгой смуте. Никто, разумеется, не думал, что и восьмеро «верховников» накличут какого-нибудь иноземного супостата, но само сравнение с семибоярщиной звучало крайне нелестно. Собственно говоря, выступили не за Анну, а против Совета…
   Снова был треск гвардейских барабанов, символизирующий, как в последние годы повелось, якобы всенародную волю, и окрыленная общей поддержкой государыня императрица соизволила собственноручно разорвать исполненные на лучшей бумаге кондиции. Она, как ясно всякому, была невинна — она лишь исполняла всеобщую волю, не в состоянии противиться по присущим ей мягкосердечию и кротости…
   Русское дворянство заплатило страшную цену за свое выступление на стороне Анны против кондиций. В течение ее десятилетнего царствования двадцать одна тысяча русских дворян будет казнена или сослана. Прочие неблагородные сословия понесут не менее тяжелые жертвы, — но кто в те времена считал, не говоря уже о том, чтобы помнить поименно, угодивших на плаху или в Сибирь простолюдинов…