Страница:
Александр Бушков
Баллада о счастливой невесте
«Мы — были!»
Девиз с герба Брюса
1729: ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ
Представим, что земной шар вертится, а мы смотрим на него со стороны — нам, детям космического века, ничего не стоит вообразить такое. Планета вертится. И на планете подходит к концу 1729 год…
Итак, на Земле подходил к концу 1729 год от рождества Христова — он же 7237 от сотворения мира, от же 1236 по Бенгальскому календарю, он же 1107 год Хиджры. Действовало и еще несколько более экзотических летоисчислений.
Венгрия после поражения восстания Ференца Ракоци попала под власть австрийских Габсбургов, проглотивших к тому времени Чехию, Силезию, польские, южнославянские, итальянские земли.
В Абиссинии продолжались феодальные распри, те самые, что через сто лет привели к распаду империи на княжества; Те же междоусобицы раздирали и Индию, государство Великих Моголов распадалось. Англичане, засевшие в городах на побережье, как мухи по краю пирога, копили силы для рывков в глубь страны, а пока понемногу вытесняли конкурентов — португальцев, голландцев, французов.
Грозная Оттоманская Порта была еще сильна, но золотые времена взятия Кандии и осады Вены ушли навсегда. Впереди был лишь растянувшийся на столетия закат.
В Южной Америке начинали зарождаться идеи независимости.
Лаосское государство недавно распалось на королевство Луанг-Пранбанг и Вьентян.
В Тунисе утвердилась династия беев Хусейнидов, создавших независимое от Порты государство.
В Северной Америке стреляли. Англичане платили индейцам за французские скальпы, французы столь же аккуратно рассчитывались по таксе со своими краснокожими союзниками за скальпы сыновей туманного Альбиона. До потери французами Канады оставалось еще четверть века.
Будущему Фридриху II, пока наследнику престола, пошел двадцатый, и он еще разыгрывал просвещенного принца — почитывал французских философов и недурственно играл на скрипке.
Ломоносов уже хлопотал о паспорте — через год он уйдет из Холмогор.
Исполнилось двенадцать лет Сашеньке Сумарокову, будущему светилу русского классицизма.
В Санкт-Петербурге убирали с улиц и площадей каменные столбы и колья, на которых долгое время допрежь того власти официально развешивали тела и головы «винных людей»: царствовал четырнадцатилетний внук Петра Великого Петр II Алексеевич (а правил — Верховный тайный совет), в далеком холодном городке Березове умер Меншиков. А князь Иван Долгорукий вдруг с превеликим удивлением понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
Итак, на Земле подходил к концу 1729 год от рождества Христова — он же 7237 от сотворения мира, от же 1236 по Бенгальскому календарю, он же 1107 год Хиджры. Действовало и еще несколько более экзотических летоисчислений.
Венгрия после поражения восстания Ференца Ракоци попала под власть австрийских Габсбургов, проглотивших к тому времени Чехию, Силезию, польские, южнославянские, итальянские земли.
В Абиссинии продолжались феодальные распри, те самые, что через сто лет привели к распаду империи на княжества; Те же междоусобицы раздирали и Индию, государство Великих Моголов распадалось. Англичане, засевшие в городах на побережье, как мухи по краю пирога, копили силы для рывков в глубь страны, а пока понемногу вытесняли конкурентов — португальцев, голландцев, французов.
Грозная Оттоманская Порта была еще сильна, но золотые времена взятия Кандии и осады Вены ушли навсегда. Впереди был лишь растянувшийся на столетия закат.
В Южной Америке начинали зарождаться идеи независимости.
Лаосское государство недавно распалось на королевство Луанг-Пранбанг и Вьентян.
В Тунисе утвердилась династия беев Хусейнидов, создавших независимое от Порты государство.
В Северной Америке стреляли. Англичане платили индейцам за французские скальпы, французы столь же аккуратно рассчитывались по таксе со своими краснокожими союзниками за скальпы сыновей туманного Альбиона. До потери французами Канады оставалось еще четверть века.
Будущему Фридриху II, пока наследнику престола, пошел двадцатый, и он еще разыгрывал просвещенного принца — почитывал французских философов и недурственно играл на скрипке.
Ломоносов уже хлопотал о паспорте — через год он уйдет из Холмогор.
Исполнилось двенадцать лет Сашеньке Сумарокову, будущему светилу русского классицизма.
В Санкт-Петербурге убирали с улиц и площадей каменные столбы и колья, на которых долгое время допрежь того власти официально развешивали тела и головы «винных людей»: царствовал четырнадцатилетний внук Петра Великого Петр II Алексеевич (а правил — Верховный тайный совет), в далеком холодном городке Березове умер Меншиков. А князь Иван Долгорукий вдруг с превеликим удивлением понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
РЕТРОСПЕКЦИЯ: МЕНШИКОВ
Меншиков Александр Данилович, фельдмаршал, герцог Ижорский, князь Римский, всю жизнь играл крупно и всегда почти выигрывал, бывал бит и руган Бомбардиром, но прощен, оскальзывался над пропастью, но как-то удерживался. Беззаветно дрался за Россию на бранном поле, воровал и злоупотреблял в масштабах поневоле изумляющих, — жизнь яркая и путаная, как сам век, славная и разбойничья, как сам век, незаурядная и в чем-то откровенно примитивная — как сам век. Какой-то одной краски мы для этого человека не найдем, бесполезно, из истории его, как слова из песни, не выкинешь, каким он был, таким в ней и остался.
Александр Данилыч играл крупно. В завещании Екатерины он не был назван правителем и вообще даже не упомянут, но держал себя так, словно ничего особенного не произошло, и он, герцог Ижорский, — по-прежнему одно из самых важных лиц в империи. Корни этой смелости, вероятнее всего, крылись в одном коротком слове — привычка. Князь Римский, мне кажется, просто-напросто привык, что он похож на птицу Феникс, что он встает всегда, как бы ни падал, что все сходит с рук и все удается. Иначе не объяснишь, почему в своем чуточку простодушном нахальстве он дошел до того, что открыто прикарманил предназначавшееся малолетнему императору золото.
Правда, и при внуке Бомбардира фортуна была благосклонна. Именно при Петре II он добился звания генералиссимуса, так и не полученного при Екатерине, и сговорил старшую дочь Марью за императора.
Но это было как бы по инерции. Он умел смягчить и гасить гнев Бомбардира — но того уже не было. Он умел находить сторонников, — самым, пожалуй, главным его триумфом был тот день, когда Сенат с Синодом решали, кому занять опустевший престол, но, напрочь перечеркивая их планы, гвардейские полки раскрошили тишину треском барабанов, и бывший торговец пирожками Алексашка возвел на престол бывшую чухонскую коровницу Катерину.
Но и Екатерины уже не было. А малолетний император терпеть его не мог. Это и было самое скверное — не расчетливая ненависть государственного мужа, а упрямая злость мальчишки. С таким герцог Ижорский еще не сталкивался. И что серьезнее, в фаворе у мальчишки ходили те — расчетливо ненавидящие, то самое ведущее род от Рюрика боярство, что десятилетиями копило злобу на бывшего торговца пирожками и наконец получившее возможность эту злобу излить — через хитрого обрусевшего немца и вице-канцлера Остермана, через Алексея Григорьевича Долгорукого и сына его Ивана, девятнадцатилетнего обер-камергера и тайного советника, любимца императора…
(Если рассудить, в ту пору были все предпосылки для того, чтобы изменить русскую историю. Меншиков был в вечных контрах с Елизаветой Петровной — историкам это известно. А если бы — нет? Попробуем представить себе это: после смерти Екатерины I Елизавета занимает русский престол уже в 1727 году, неизвестно, как бы все сложилось, ясно одно: Россия по крайней мере была бы избавлена от Анны Иоанновны с ее немецкой сворой.
Вполне возможно, что никогда не появились бы в России Карл Петер Ульрих герцог Голштинский, он же Петр III, и София-Фредерика-Августа принцесса Ангальт-Цербтская, она же Екатерина II. Возможно… Да все, что угодно, — другие времена, другие люди, история, шедшая бы по тем незыблемым законам развития, но — чуточку иначе. Как? Знать не дано…) И кончилось — Березовом. Меншиков пал. Есть злая ирония в том, что его свалили члены им же созданного Верховного тайного совета, что отправил его в ссылку сын царевича Алексея, задушенного в тюремной камере то ли самим Меншиковым, то ли просто в присутствии герцога Ижорского. Есть в этом какая-то нотка грустной справедливости…
Кавалерия святого Александра Невского, отобранная у Меншикова (употребляется в смысле — орден), перешла на грудь князя Ивана Долгорукого, понявшего однажды, что он влюблен в Наташу Шереметеву.
Александр Данилыч играл крупно. В завещании Екатерины он не был назван правителем и вообще даже не упомянут, но держал себя так, словно ничего особенного не произошло, и он, герцог Ижорский, — по-прежнему одно из самых важных лиц в империи. Корни этой смелости, вероятнее всего, крылись в одном коротком слове — привычка. Князь Римский, мне кажется, просто-напросто привык, что он похож на птицу Феникс, что он встает всегда, как бы ни падал, что все сходит с рук и все удается. Иначе не объяснишь, почему в своем чуточку простодушном нахальстве он дошел до того, что открыто прикарманил предназначавшееся малолетнему императору золото.
Правда, и при внуке Бомбардира фортуна была благосклонна. Именно при Петре II он добился звания генералиссимуса, так и не полученного при Екатерине, и сговорил старшую дочь Марью за императора.
Но это было как бы по инерции. Он умел смягчить и гасить гнев Бомбардира — но того уже не было. Он умел находить сторонников, — самым, пожалуй, главным его триумфом был тот день, когда Сенат с Синодом решали, кому занять опустевший престол, но, напрочь перечеркивая их планы, гвардейские полки раскрошили тишину треском барабанов, и бывший торговец пирожками Алексашка возвел на престол бывшую чухонскую коровницу Катерину.
Но и Екатерины уже не было. А малолетний император терпеть его не мог. Это и было самое скверное — не расчетливая ненависть государственного мужа, а упрямая злость мальчишки. С таким герцог Ижорский еще не сталкивался. И что серьезнее, в фаворе у мальчишки ходили те — расчетливо ненавидящие, то самое ведущее род от Рюрика боярство, что десятилетиями копило злобу на бывшего торговца пирожками и наконец получившее возможность эту злобу излить — через хитрого обрусевшего немца и вице-канцлера Остермана, через Алексея Григорьевича Долгорукого и сына его Ивана, девятнадцатилетнего обер-камергера и тайного советника, любимца императора…
(Если рассудить, в ту пору были все предпосылки для того, чтобы изменить русскую историю. Меншиков был в вечных контрах с Елизаветой Петровной — историкам это известно. А если бы — нет? Попробуем представить себе это: после смерти Екатерины I Елизавета занимает русский престол уже в 1727 году, неизвестно, как бы все сложилось, ясно одно: Россия по крайней мере была бы избавлена от Анны Иоанновны с ее немецкой сворой.
Вполне возможно, что никогда не появились бы в России Карл Петер Ульрих герцог Голштинский, он же Петр III, и София-Фредерика-Августа принцесса Ангальт-Цербтская, она же Екатерина II. Возможно… Да все, что угодно, — другие времена, другие люди, история, шедшая бы по тем незыблемым законам развития, но — чуточку иначе. Как? Знать не дано…) И кончилось — Березовом. Меншиков пал. Есть злая ирония в том, что его свалили члены им же созданного Верховного тайного совета, что отправил его в ссылку сын царевича Алексея, задушенного в тюремной камере то ли самим Меншиковым, то ли просто в присутствии герцога Ижорского. Есть в этом какая-то нотка грустной справедливости…
Кавалерия святого Александра Невского, отобранная у Меншикова (употребляется в смысле — орден), перешла на грудь князя Ивана Долгорукого, понявшего однажды, что он влюблен в Наташу Шереметеву.
1729: ДОЛГОРУКИЕ
Вокруг трона их имелось немало: прославившийся в персидских походах полководец Василий Владимирович и брат его Михаил, братья Иван, Сергей и Алексей Григорьевичи, знаменитый дипломат Василий Лукич, член Верховного тайного совета, как и Алексей. Не считая, разумеется, самого фаворита, пожалуй наиболее безобидного изо всей честной компании. Если разобраться, дружба его с императором (не лишенная, конечно, известной доли практицизма) была обыкновенной дружбой двух юнцов: одного — уходящего из детства, другого — лишь недавно оттуда ушедшего. И этих юнцов, понятно, интересовали в первую очередь балы, праздники и охоты, а не государственные дела.
Меж тем дела были далеки от благолепия и порядка. Разбойников на дорогах расплодилось несказанное количество. Армия и флот в печальном состоянии — крайняя недостача амуниции и припасов, многие офицеры ввиду нехватки средств выдворены в отставку, строительство военных кораблей прекращено. Волновались калмыки и башкиры. По Петербургу гуляли подметные письма — писали, что-де у Евдокии Лопухиной есть сын, каковой скрывается на Дону у казаков, и опальная жена, отправленная Бомбардиром в монастырь, желает сына воцарить. Писали всякое… Шведы, оправившись несколько от былых уроков, полагали, что сейчас самое время рискнуть и отобрать назад отвоеванное у них Петром. Финансы, само собой, находились в крайне расстроенном состоянии, и их тщетно пыталась упорядочить Комиссия по коммерции, только что разрешившая последним указом строить заводы в Иркутской и Енисейской провинциях. Строить мог народ всякого звания — деньги пытались найти где только возможно.
Однако наших юных титулованных друзей все это заботило мало, тем более что императорское звание имело давнюю привилегию — государственные дела можно переложить на плечи приближенных, благо испокон веков охотников торопливо подставить плечо находилось гораздо больше, чем требовалось. Великий мастер и охотник подставлять плечо, герцог Ижорский пребывал в могиле, его с превеликой готовностью заменили Долгорукие. Фавор был небывалым — 19 ноября 1729 года объявлено, что император вскорости соизволит вступить в брак с княжной Екатериной Григорьевной Долгорукой. 30 ноября состоялась и помолвка, семилетнюю Екатерину начинают официально величать ее императорским высочеством.
Это было всего лишь повторение хода Меншикова, едва не женившего императора на своей Марье. Оно-то и тревожило фельдмаршала Василия Владимировича, самого уважаемого из всей фамилии, высказавшего, как ни странно, в тесном кругу недовольство помолвкой. Ларчик открывался просто — фельдмаршал боялся, что, идя по стопам Меншикова, Долгорукие разделят его участь. Так что состоялся крупный спор, раздоры и словопрения. Вообще отношения внутри фамилии мало напоминали братскую любовь и нежность — князь Алексей терпеть не мог сына Ивана, Екатерина ненавидела брата (что в будущем, стань она императрицей, неминуемо сулило Ивану определенные неудобства). Но это дела семейные. В минуту опасности полагалось действовать сообща.
Князь Иван, обер-камергер, тайный советник, майор Преображенского полка и кавалер высших орденов, при близком знакомстве со свидетельствами о нем современников симпатии особой, несмотря на его равнодушие к придворным интригам, не вызывает. Как раз потому, что энергия, не растраченная на паркетную грызню, с лихвой тратилась на развлечения, порой весьма непривлекательные. Поименно всех тех, кто получил тумаки от разгульной компании фаворита, мы не знаем — как не знаем в точности и имен всех женщин, имевших несчастье понравиться Ивану, — применять силу он в таких случаях не гнушался и не считал это чем-то зазорным. Словом, фигура отнюдь не лирическая. И тем не менее, и все же…
Вряд ли возможно быть в девятнадцать лет столь уж законченным подонком. Если вдуматься, это был не более чем до предела разбалованный своим особым положением юнец. Мог и оформиться в отъявленную сволочь. Мог и, перебесившись, блеснуть талантами — воинскими или иными, род Долгоруких дал России немало выдающихся людей. Однако кем мог бы стать князь Иван, оставаясь в коловращении столичного бомонда, гадать бессмысленно. Нам известно лишь, что однажды он понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
Меж тем дела были далеки от благолепия и порядка. Разбойников на дорогах расплодилось несказанное количество. Армия и флот в печальном состоянии — крайняя недостача амуниции и припасов, многие офицеры ввиду нехватки средств выдворены в отставку, строительство военных кораблей прекращено. Волновались калмыки и башкиры. По Петербургу гуляли подметные письма — писали, что-де у Евдокии Лопухиной есть сын, каковой скрывается на Дону у казаков, и опальная жена, отправленная Бомбардиром в монастырь, желает сына воцарить. Писали всякое… Шведы, оправившись несколько от былых уроков, полагали, что сейчас самое время рискнуть и отобрать назад отвоеванное у них Петром. Финансы, само собой, находились в крайне расстроенном состоянии, и их тщетно пыталась упорядочить Комиссия по коммерции, только что разрешившая последним указом строить заводы в Иркутской и Енисейской провинциях. Строить мог народ всякого звания — деньги пытались найти где только возможно.
Однако наших юных титулованных друзей все это заботило мало, тем более что императорское звание имело давнюю привилегию — государственные дела можно переложить на плечи приближенных, благо испокон веков охотников торопливо подставить плечо находилось гораздо больше, чем требовалось. Великий мастер и охотник подставлять плечо, герцог Ижорский пребывал в могиле, его с превеликой готовностью заменили Долгорукие. Фавор был небывалым — 19 ноября 1729 года объявлено, что император вскорости соизволит вступить в брак с княжной Екатериной Григорьевной Долгорукой. 30 ноября состоялась и помолвка, семилетнюю Екатерину начинают официально величать ее императорским высочеством.
Это было всего лишь повторение хода Меншикова, едва не женившего императора на своей Марье. Оно-то и тревожило фельдмаршала Василия Владимировича, самого уважаемого из всей фамилии, высказавшего, как ни странно, в тесном кругу недовольство помолвкой. Ларчик открывался просто — фельдмаршал боялся, что, идя по стопам Меншикова, Долгорукие разделят его участь. Так что состоялся крупный спор, раздоры и словопрения. Вообще отношения внутри фамилии мало напоминали братскую любовь и нежность — князь Алексей терпеть не мог сына Ивана, Екатерина ненавидела брата (что в будущем, стань она императрицей, неминуемо сулило Ивану определенные неудобства). Но это дела семейные. В минуту опасности полагалось действовать сообща.
Князь Иван, обер-камергер, тайный советник, майор Преображенского полка и кавалер высших орденов, при близком знакомстве со свидетельствами о нем современников симпатии особой, несмотря на его равнодушие к придворным интригам, не вызывает. Как раз потому, что энергия, не растраченная на паркетную грызню, с лихвой тратилась на развлечения, порой весьма непривлекательные. Поименно всех тех, кто получил тумаки от разгульной компании фаворита, мы не знаем — как не знаем в точности и имен всех женщин, имевших несчастье понравиться Ивану, — применять силу он в таких случаях не гнушался и не считал это чем-то зазорным. Словом, фигура отнюдь не лирическая. И тем не менее, и все же…
Вряд ли возможно быть в девятнадцать лет столь уж законченным подонком. Если вдуматься, это был не более чем до предела разбалованный своим особым положением юнец. Мог и оформиться в отъявленную сволочь. Мог и, перебесившись, блеснуть талантами — воинскими или иными, род Долгоруких дал России немало выдающихся людей. Однако кем мог бы стать князь Иван, оставаясь в коловращении столичного бомонда, гадать бессмысленно. Нам известно лишь, что однажды он понял, что влюблен в Наташу Шереметеву.
БАЛЫ 1729 ГОДА
О светелках, девичьих тюрьмах, уже прочно забыли. Никому уже не казалось богомерзким и идущим противу канонов российского бытия то, что кавалеры танцуют с дамами под завезенную из немцев музыку (хотя ударение в этом новом для Руси слове еще ставили на втором слоге) и ведут галантные словесные дуэли, сиречь флирт. Если для молодежи времен Петра I сие времяпровождение при всей его приятности оставалось иноземной новинкой, к коей следовало привыкать, то сейчас выросло второе поколение, уже не представлявшее себе жизни без балов и менуэта, — восемнадцатилетние 1729-го, как и молодежь любых других времен, смутно представляли себе то, что происходило до их рождения, и считали, что, конечно же, Санкт-Петербург, стольный град, существовал со дня сотворения мира или по крайней мере времен Владимира Крестителя.
Переведенная и напечатанная в год Полтавской битвы «Грамматика любви», учившая, «како вести любовные разговоры и возбуждать к себе симпатию», казалась уже, по правде говоря, немного устаревшей. Как и знаменитое «Юности честное зерцало», чуточку простодушно учившее, что за ествою не следует чавкать и чесати голову. И аккурат в 1729 году сын астраханского священника двадцатишестилетний Василий Кириллыч Тредиаковский, не ставший еще академиком и не вошедший в зенит своей славы, но успевший уже окончить московскую Славяно-греко-латинскую академию (старейший «вуз» Московского государства), побывать в Голландии и посвятить три года Сорбонне, перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров любви»… (Интересно, что у истоков куртуазного французского романа стояли как раз священники — аббат Талеман, аббат Прево…) На родине, во Франции, творение Талемана уже устарело, но российские дворяне, воспринимавшие европейские моды с естественным отставанием, приняли как новинку странствия кавалера Тирсиса в поисках своей возлюбленной Аминты. Остров Любви, город Надежда, река Притязаний замелькали в галантных беседах, и политес требовал досконального знания сих вымышленных географических пунктов. Василий Кириллыч Тредиаковский сразу стал моден, был принят в знатных домах и мимоходом зело шокировал архимандрита Заиконоспасского монастыря, равно как и монастырскую ученую братию. Рассказывая оным о преподавании философии в Париже, ученый попович как-то незаметно дошел до утверждения, что господа бога-то, очень даже возможно, и нету… Некоторое смятение умов и толки о сей лекции никаких неприятных последствий для вольнодумца не возымели — российская инквизиция, пролившая неизмеримо менее крови, нежели ее европейские сестры, но все же обладавшая характером отнюдь не голубиным, на сей раз как-то просмотрела.
Но молодежь о дискуссиях в Заиконоспасском монастыре если и слышала, то краем уха, а что такое Сорбонна и где она помещается, вряд ли знала. Были занятия и поинтереснее. Звучали нежные переливы «Времен года» Вивальди, сменялись менуэтом, «королем танцев и танцем королей», сияли окна залы, сияли свечи, сияли драгоценные камни на высших кавалериях князь Ивана Долгорукого, сияли глаза Наташи Шереметевой, весь мир состоял из сияния и музыки, этим двоим казалось, что в мире существует все же что-то высшее и вечное, что это их первый танец — хотя он был бог знает которым по счету, о них уж и судачить перестали…
А бравый гвардионец поручик Голенищев, из числа обычных сокомпанейцев по буйству князя Ивана, сказал поручику гвардии и тоже сокомпанейцу Щербатову:
— Дурит Ванька, право слово. Сие ему несвойственно.
— Дурит, — согласился сокомпанеец Щербатов. — Вид, я тебе скажу, у него прямо-таки пиитический. Дрейфует по реке Притязаний, потерявши румпель. Однако же Натали…
Они переглянулись и молча покивали друг другу, соглашаясь, что Натали аббатовой Аминте вряд ли уступает, а то и превосходит оную (Талемана они, как и полагалось, штудировали старательно). А еще они, будучи ненамного старше князь Ивана, искренне полагали, что познали все удовольствия жизни, чуточку устали от нее и знают ее насквозь, знают все о всех наперед, а также — что ничего серьезного в жизни нашей не существует, а имеется лишь, согласно Екклесиасту, всяческая легковесная суета. Хотя мода на томную меланхолию должна была расцвести пышным цветом лишь лет через полсотни, с появлением «Страданий юного Вертера», провозвестники, как водится, наличествовали там и сям — ох уж эти провозвестники…
Поскольку все хорошее когда-нибудь кончается, кончился и бал, что было, в общем-то, не столь уж трагическим огорчением — их еще много предстояло впереди, — и началась веселая суета разъезда. Мажордом зычно выкрикивал кареты, факелы бросали на снег колышущиеся тени, скрипели полозья, догорали огни фейерверка, и князь Иван в одном кафтане сбежал по ступеням, чтобы распахнуть дверцу шереметевского возка (лакей догадливо смылся на запятки).
— Наталья Борисовна, — сказал он словно бы запыхавшись, хотя пробежал всего ничего. — Вскорости пришлю сватов…
Нежный мех воротника закрывал ее лицо, видны были только глаза, и не понять, то ли они смеялись, то ли нет. Золотой змейкой чиркнула по небу ракета и рассыпалась мириадом искр.
— Присылайте, князь, — сказала Наташа. — Выслушаю. А может, и со двора согнать велю. Не решила еще…
И прикрикнул на милых залетных осанистый кучер, князь Иван остался смотреть вслед возку, но долго не выстоял — подъезжали другие возки, коим он мешал, да и морозило. Он вернулся на крыльцо, откуда за ним давно вели наблюдение поручики Голенищев со Щербатовым.
— Ваня! — задушевно сказал поручик Щербатов. — Слышишь, Ваня, поехали к Амалии, а? Как раз съезжаться всем время, немочки будут непременно…
Князь Иван обозрел их так, словно они сей минут свалились с Луны и облик имели курьезный, от земного отличающийся напрочь. И ядрено послал бравых гвардионцев туда, куда они вряд ли собирались, да и не знали толком, где сии места находятся, хотя народу в них вроде бы послано преизрядно. Перед лицом такого афронта поручикам осталось лишь сыграть ретираду, разумеется не по указанному им адресу, — стопы они направили туда, где непременно будут немочки.
— Дурит, — Голенищев затянул прежнюю песню. — Теперь вот до сватов дошло… Дурь.
Поручик Щербатов то ли находился под влиянием демона противоречия, то ли глаза над нежным мехом собольего воротника подействовали и на него, — одним словом, он заявил не столь уж неуверенно:
— Однако ж не допускаешь ли ты, Вася…
— Чтобы Ванька был сражен Амуром? Чтобы Ванька? — От искреннего изумления Голенищев застыл на месте, как незаслуженный монумент самому себе. — Подобного от него не чаю.
Они остановились у темного здания Двенадцати коллегий, поодаль поскрипывали крылья ветряных мельниц, построенных еще при Бомбардире. Ветер лез под шубы, аки тать, поблизости дурноматом орал припозднившийся пьяный. Стояла обычная санкт-петербургская ночь, сыроватая даже в снежные морозы, и ее сырая влажность как бы укрепляла Голенищева в мыслях, что все на свете тлен, суета и несерьезность. Начинался новый, 1730 год.
«Чем день всякий провождать, если без любви жить?» — упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
— Пиитическая у тебя натура, сударь мой, — сказал поручик Голенищев. — Добро бы говорил такое француз — он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает… Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу — но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. — Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. — Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, — смешно и глупо.
— Считаешь, передумает насчет сватов?
— Ну и не передумает, что с того? — Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. — Пойми, Степа, — Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали — это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, — ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого…
Переведенная и напечатанная в год Полтавской битвы «Грамматика любви», учившая, «како вести любовные разговоры и возбуждать к себе симпатию», казалась уже, по правде говоря, немного устаревшей. Как и знаменитое «Юности честное зерцало», чуточку простодушно учившее, что за ествою не следует чавкать и чесати голову. И аккурат в 1729 году сын астраханского священника двадцатишестилетний Василий Кириллыч Тредиаковский, не ставший еще академиком и не вошедший в зенит своей славы, но успевший уже окончить московскую Славяно-греко-латинскую академию (старейший «вуз» Московского государства), побывать в Голландии и посвятить три года Сорбонне, перевел галантный роман аббата Талемана «Езда на остров любви»… (Интересно, что у истоков куртуазного французского романа стояли как раз священники — аббат Талеман, аббат Прево…) На родине, во Франции, творение Талемана уже устарело, но российские дворяне, воспринимавшие европейские моды с естественным отставанием, приняли как новинку странствия кавалера Тирсиса в поисках своей возлюбленной Аминты. Остров Любви, город Надежда, река Притязаний замелькали в галантных беседах, и политес требовал досконального знания сих вымышленных географических пунктов. Василий Кириллыч Тредиаковский сразу стал моден, был принят в знатных домах и мимоходом зело шокировал архимандрита Заиконоспасского монастыря, равно как и монастырскую ученую братию. Рассказывая оным о преподавании философии в Париже, ученый попович как-то незаметно дошел до утверждения, что господа бога-то, очень даже возможно, и нету… Некоторое смятение умов и толки о сей лекции никаких неприятных последствий для вольнодумца не возымели — российская инквизиция, пролившая неизмеримо менее крови, нежели ее европейские сестры, но все же обладавшая характером отнюдь не голубиным, на сей раз как-то просмотрела.
Но молодежь о дискуссиях в Заиконоспасском монастыре если и слышала, то краем уха, а что такое Сорбонна и где она помещается, вряд ли знала. Были занятия и поинтереснее. Звучали нежные переливы «Времен года» Вивальди, сменялись менуэтом, «королем танцев и танцем королей», сияли окна залы, сияли свечи, сияли драгоценные камни на высших кавалериях князь Ивана Долгорукого, сияли глаза Наташи Шереметевой, весь мир состоял из сияния и музыки, этим двоим казалось, что в мире существует все же что-то высшее и вечное, что это их первый танец — хотя он был бог знает которым по счету, о них уж и судачить перестали…
А бравый гвардионец поручик Голенищев, из числа обычных сокомпанейцев по буйству князя Ивана, сказал поручику гвардии и тоже сокомпанейцу Щербатову:
— Дурит Ванька, право слово. Сие ему несвойственно.
— Дурит, — согласился сокомпанеец Щербатов. — Вид, я тебе скажу, у него прямо-таки пиитический. Дрейфует по реке Притязаний, потерявши румпель. Однако же Натали…
Они переглянулись и молча покивали друг другу, соглашаясь, что Натали аббатовой Аминте вряд ли уступает, а то и превосходит оную (Талемана они, как и полагалось, штудировали старательно). А еще они, будучи ненамного старше князь Ивана, искренне полагали, что познали все удовольствия жизни, чуточку устали от нее и знают ее насквозь, знают все о всех наперед, а также — что ничего серьезного в жизни нашей не существует, а имеется лишь, согласно Екклесиасту, всяческая легковесная суета. Хотя мода на томную меланхолию должна была расцвести пышным цветом лишь лет через полсотни, с появлением «Страданий юного Вертера», провозвестники, как водится, наличествовали там и сям — ох уж эти провозвестники…
Поскольку все хорошее когда-нибудь кончается, кончился и бал, что было, в общем-то, не столь уж трагическим огорчением — их еще много предстояло впереди, — и началась веселая суета разъезда. Мажордом зычно выкрикивал кареты, факелы бросали на снег колышущиеся тени, скрипели полозья, догорали огни фейерверка, и князь Иван в одном кафтане сбежал по ступеням, чтобы распахнуть дверцу шереметевского возка (лакей догадливо смылся на запятки).
— Наталья Борисовна, — сказал он словно бы запыхавшись, хотя пробежал всего ничего. — Вскорости пришлю сватов…
Нежный мех воротника закрывал ее лицо, видны были только глаза, и не понять, то ли они смеялись, то ли нет. Золотой змейкой чиркнула по небу ракета и рассыпалась мириадом искр.
— Присылайте, князь, — сказала Наташа. — Выслушаю. А может, и со двора согнать велю. Не решила еще…
И прикрикнул на милых залетных осанистый кучер, князь Иван остался смотреть вслед возку, но долго не выстоял — подъезжали другие возки, коим он мешал, да и морозило. Он вернулся на крыльцо, откуда за ним давно вели наблюдение поручики Голенищев со Щербатовым.
— Ваня! — задушевно сказал поручик Щербатов. — Слышишь, Ваня, поехали к Амалии, а? Как раз съезжаться всем время, немочки будут непременно…
Князь Иван обозрел их так, словно они сей минут свалились с Луны и облик имели курьезный, от земного отличающийся напрочь. И ядрено послал бравых гвардионцев туда, куда они вряд ли собирались, да и не знали толком, где сии места находятся, хотя народу в них вроде бы послано преизрядно. Перед лицом такого афронта поручикам осталось лишь сыграть ретираду, разумеется не по указанному им адресу, — стопы они направили туда, где непременно будут немочки.
— Дурит, — Голенищев затянул прежнюю песню. — Теперь вот до сватов дошло… Дурь.
Поручик Щербатов то ли находился под влиянием демона противоречия, то ли глаза над нежным мехом собольего воротника подействовали и на него, — одним словом, он заявил не столь уж неуверенно:
— Однако ж не допускаешь ли ты, Вася…
— Чтобы Ванька был сражен Амуром? Чтобы Ванька? — От искреннего изумления Голенищев застыл на месте, как незаслуженный монумент самому себе. — Подобного от него не чаю.
Они остановились у темного здания Двенадцати коллегий, поодаль поскрипывали крылья ветряных мельниц, построенных еще при Бомбардире. Ветер лез под шубы, аки тать, поблизости дурноматом орал припозднившийся пьяный. Стояла обычная санкт-петербургская ночь, сыроватая даже в снежные морозы, и ее сырая влажность как бы укрепляла Голенищева в мыслях, что все на свете тлен, суета и несерьезность. Начинался новый, 1730 год.
«Чем день всякий провождать, если без любви жить?» — упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
— Пиитическая у тебя натура, сударь мой, — сказал поручик Голенищев. — Добро бы говорил такое француз — он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает… Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу — но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. — Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. — Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, — смешно и глупо.
— Считаешь, передумает насчет сватов?
— Ну и не передумает, что с того? — Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. — Пойми, Степа, — Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали — это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, — ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого…
РЕТРОСПЕКЦИЯ: МЛАДЫЕ ЗАБАВЫ
Разгульное шумство имело сомнительную честь быть в доме кавалергарда князя Трубецкого, чему сам генерал-майор был отнюдь не рад, но не по причине скупости или отвращения к пирушкам. С женой Трубецкого открыто жил князь Иван Долгорукий, фаворит и кавалер, и, оказывая внимание жене, не обделял таковым и мужа — ругал его матерно и отпускал оплеухи при случае и без случая, просто за то, что попадался на лестнице.
Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления — кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князь Трубецкого — тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
— Что-то женушки нашей не видно, князь, — громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
— Р-рота, слушай! — рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». — Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно — вот-вот хрупнут в порошок… «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
— Да что ты его за ногу… — почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. — Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку… Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь… Из окна его, аки Гришку Отрепьева…
Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки — словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал — не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал — камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
— В окно генералами швыряться — это уж, Ваня, чересчур, — сказал Лопухин рассудительно. — Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
— Степа, ну не пойму я, — сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, — я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самарянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля… Ай… — Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». — Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»…
Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета…
— …Как у Трубецкого, — сказал поручик Голенищев. — Все как встарь.
— Не думаю я что-то, — сказал поручик Щербатов.
Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
— Чем день всякий провождать? — упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
— Надоел ты мне, мил друг Степушка, — сказал Голенищев. — Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
— Давай, — сказал Щербатов. — Десять золотых — пойдет?
— Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы — они таковы, — веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. — Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру — Бамбардиру, Степушка! — верность не хранили, а уж Ваньке… — Он рассмеялся. — А забавно получается, Степа, — Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии — с Вилимом, оной Анны родственником. Кувдштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией…
То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.
Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления — кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князь Трубецкого — тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
— Что-то женушки нашей не видно, князь, — громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
— Р-рота, слушай! — рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». — Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно — вот-вот хрупнут в порошок… «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
— Да что ты его за ногу… — почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. — Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку… Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь… Из окна его, аки Гришку Отрепьева…
Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки — словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал — не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал — камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
— В окно генералами швыряться — это уж, Ваня, чересчур, — сказал Лопухин рассудительно. — Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
— Степа, ну не пойму я, — сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, — я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самарянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля… Ай… — Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». — Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»…
Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета…
— …Как у Трубецкого, — сказал поручик Голенищев. — Все как встарь.
— Не думаю я что-то, — сказал поручик Щербатов.
Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
— Чем день всякий провождать? — упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
— Надоел ты мне, мил друг Степушка, — сказал Голенищев. — Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
— Давай, — сказал Щербатов. — Десять золотых — пойдет?
— Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы — они таковы, — веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. — Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру — Бамбардиру, Степушка! — верность не хранили, а уж Ваньке… — Он рассмеялся. — А забавно получается, Степа, — Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии — с Вилимом, оной Анны родственником. Кувдштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией…
То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.
НАТАЛЬЯ БОРИСОВНА ШЕРЕМЕТЕВА
Ей исполнилось шестнадцать. Она была дочерью генерал-фельдмаршала Бориса Шереметева, верного и умного птенца гнезда Петрова, военного и дипломата, что ходил в Азовский и Прутский походы, дрался под Нарвой и под Полтавой, бивал шведов у Эрестфера и Гумельсгофа, брал на шпагу Нотебург и Дерпт, был родней Романовым по общим предкам времен Дмитрия Донского и за немалые заслуги перед Российской державою пожалован Петром первым в России графским титулом. И умер, когда дочери не было и шести, будучи шестидесяти семи лет от роду.
Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч — высветит смутную тень, погас — и снова ничего…
Ей исполнилось шестнадцать — то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность — учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя — от Кия, антов и будин… да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память…
Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч — высветит смутную тень, погас — и снова ничего…
Ей исполнилось шестнадцать — то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность — учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя — от Кия, антов и будин… да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память…