Она смотрела на меня не мигая, не произнося ни слова. Большой портрет Лиды висел над нами.
   – Здравствуйте, Ирина, вот мы и встретились.
   – Да, – коротко сказала Ирина своим хриплым голосом. – Но где сейчас Лида, я не знаю.
   Я почувствовал комок в горле.
   – Сядьте, – продолжала Ирина, опускаясь на диван. – Мы работали вместе на заводе, она кончила курсы сестёр. Потом она уехала в армию… Писем не пишет. Вот и всё, что я о ней знаю.
   Она говорила спокойно и, мне показалось, жёстко.
   – Скажите, Ирина, – спросил я, с трудом подыскивая слова, – может быть, вы знаете… какой военкомат?..
   Ирина покачала головой.
   – Военкомат-то я знаю, да вряд ли вы там что-нибудь выясните. Всё произошло так быстро… У неё ведь мать умерла и ребёнок, у Лидуши…
   Мне казалось, что голос её дрогнул, когда она произнесла это имя…
   – Я знаю, – сказал я. – Она писала. Это было единственное письмо, которое я получил.
   – Она не знала, куда писать, – произнесла Ирина и посмотрела на её портрет.
   Несколько минут мы сидели молча.
   – Так. Ну, расскажите о себе, Ирина… Как ваша жизнь?
   – Живу, – резко ответила Ирина.
   – Ваш муж на фронте? – спросил я.
   – У меня нет мужа.
   – А ребёнок? Я помню, вы ждали ребёнка.
   – Был. – Ирина опустила глаза.
   Я молчал.
   – Вы работаете на заводе? – спросил я.
   – Да. В цеху. Помощником начальника.
   – Так… – Я снова не знал, о чём говорить. – Вот мы и встретились.
   – Вот и встретились, – повторила Ирина. – Только её не хватает. – Она снова посмотрела на портрет.
   – Вы очень изменились, Ирина, – сказал я неожиданно для себя. Этого не надо было говорить. Это звучало бестактно.
   – Изменилась? – переспросила Ирина, точно не понимая этого слова. – Да, наверно. – Она встала. – Ну, простите, пойду на завод.
   Мне стало страшно. Я схватил её за руку.
   – Подождите, Ирина, – просил я, – ведь мы не виделись так долго. Подождите! Ну, расскажите мне что-нибудь! А потом я пойду.
   Мне показалось, что пальцы её дрогнули в моей руке.
   – Рассказать? – переспросила Ирина. – Я не знаю, что рассказать вам. Да и что вы хотите знать?
   – Всё. Всё, что относится к ней, к вам, к Ленинграду.
   Ирина молчала. Своими большими немигающими глазами она смотрела на портрет Лиды, висящий на стене.
   – Расскажите, – повторил я. – Ведь я новый человек в Ленинграде и почти ничего не знаю. Рассказывайте про всё: про войну, про блокаду, про себя, про Лиду…
   Ирина медленно повернула голову, переводя взгляд с портрета на меня.
   – Хорошо, – согласилась она, и мне показалось, что слово это было ответом не на мою просьбу, а на какие-то её собственные мысли. – Хорошо, – повторила Ирина, – слушайте.
 
    Вот что рассказала мне Ирина
 
   «Когда я пять лет тому назад приехала в Ленинград, поступила в институт и поселилась в этой квартире, моим соседом был Иван Иванович Иванов, старый мастер. Он жил вот за этой стеной с женой Пелагеей Григорьевной. У него было двое детей: Михаил, парень лет двадцати трёх, и дочь Лена. Михаила я почти не видела: он учился в институте за городом и приезжал домой поздно вечером; Лена работала на том же заводе, что и отец.
   Мне почти не приходилось разговаривать с Ивановым, да я и не стремилась с ним встречаться. Он был высокий, чуть сутуловатый, глаза у него были маленькие и злые, а усы огромные, с опущенными концами.
   Я уже привыкла к тому, что если за стенкой какой-нибудь шум, машина ли швейная стучит или что другое, – значит, Иванова нет дома. Как только он возвращался, наступала тишина. Из разговоров с моей хозяйкой и с Пелагеей Григорьевной я поняла, что Иванов был именно таким рабочим, о которых вы так любите писать в газетах: он проработал на заводе тридцать лет, и отец его тоже был рабочим и тоже проработал на этом заводе много лет.
   Хотя я и не симпатизировала этому человеку, но он возбуждал во мне любопытство.
   Постепенно я узнала, что Иванов всегда просыпался в пять утра и пил чай из большой кружки, что он заговаривал с женой первым и что она ждала, пока он с ней заговорит, что за чаем он читал газету и что она должна была быть аккуратно сложенной, что он шёл на завод пешком и что ему хотели подарить автомобиль, но он отказался, сказав, что для него это не нужно, а для детей – разврат.
   Он возвращался домой вечером и читал технический журнал, в котором я однажды с удивлением обнаружила статью, подписанную: «И. Иванов, мастер». Как-то, зайдя к Пелагее Григорьевне за бельём, я застала Иванова. Сказать откровенно, я испугалась и хотела уйти, но Иванов посмотрел на меня своими колючими глазками и сказал:
   – Чего же бежать-то, ведь за делом пришли, – и стал расспрашивать меня, кто я, откуда, и я чувствовала себя так, будто я в школе на экзамене.
   Но ничего страшного не случилось; я поговорила с Ивановым минут пятнадцать, освоилась. Словом, всё шло хорошо до тех пор, пока он не спросил, нравится ли мне Ленинград. Я ответила, как обычно отвечала на этот вопрос: что, мол, много мостов, будто город не на земле стоит, а висит в воздухе.
   Тут глаза Иванова сделались ещё меньше и злее. Он постучал по столику костяшками пальцев и сказал:
   – Вон-на!.. Висит, значит! Ну, выдай ей, Пелагея, бельё.
   Тогда я ушла, прижимая к груди ворох выстиранного белья, и никак не могла понять, чем я рассердила этого сумасбродного старика. Только потом я узнала от Пелагеи Григорьевны, что для старика не было развлечения большего, чем показывать приезжему город. Он водил его вдоль Лебяжьей канавки, и мимо Инженерного замка, и по набережной Невы. Иванов любил Ленинград и считал себя коренным ленинградцем.
   После этого случая я старалась не встречаться с Ивановым. Он был какой-то степенный, медлительный, неразговорчивый и злой. Мне казалось, что и живёт он как-то медленно. А я… впрочем, вы помните, какая я была. Я решила просто не замечать Иванова.
   Мне казалось тогда, что я очень весело и очень счастливо живу. В институте меня любили, подруг было много, я никогда не была одна, вечерами пропадала в театрах или на концертах, легко окончила первый курс института и перешла на второй. За мной ухаживало много студентов, но я терпеть не могла ухаживаний и в душе была уверена, что непременно влюблюсь в того, кто совершенно не будет за мной ухаживать.
   И вот я познакомилась с одним врачом. Это было на вечеринке, на второй день ноябрьских праздников в тысяча девятьсот тридцать девятом году. Он был старше меня лет на десять, сидел, как бирюк, в углу комнаты, совсем не танцевал. Мы разговорились.
   Это был Григорий, мой будущий муж. Мы поженились и жили вот в этой комнате… За месяцы нашего знакомства с Григорием я почувствовала, что мне стало как-то иначе житься, я всё время ощущала на себе внимательные глаза Григория… Постепенно у нас стало бывать всё меньше и меньше людей, и всё чаще мы проводили вечера втроём: Григорий, я и Лида… С каждым днём я всё более привязывалась к моему Григорию и скоро стала ощущать его как часть самой себя…
   Наступил тысяча девятьсот сорок первый год. Почувствовав беременность, я выписала сюда маму. Затем началось ожидание ребёнка, хлопоты, хождение по врачам. Весной у меня родилась девочка. Григорий настоял, чтобы её тоже назвали Ириной. К этому времени я уже окончила институт, защитила проект и получила назначение на тот самый завод, где мастером был мой сосед Иван Иванович Иванов.
   На заводе меня сделали сменным мастером, и я, кажется, неплохо работала, хотя у меня всегда было чувство, что главное в моей жизни не завод, а мой дом, мой муж, моя любовь…»
 
   Ирина встала и медленно прошлась по комнате. Мне показалось, что она движется, как лунатик, ничего не видя, руководимая каким-то седьмым чувством.
 
   «Когда радио передало весть о войне, – продолжала Ирина, – я сидела за столом и писала докладную записку директору завода о некоторых усовершенствованиях в конструкции нагревательных печей, Григорий сидел напротив и читал книгу. Я посмотрела на него, не говоря ни слова. Григорий встал и протянул ко мне руки, но я отстранила их и только сказала: «Не надо, не надо!»
   В тот же вечер Григория призвали, и ночью он уехал на фронт, успев лишь на несколько минут забежать домой.
   Помню, я на прощание долго смотрела в его глаза и потом долго ходила по комнате, как слепая, натыкаясь на вещи. Потом мне стало очень холодно, хотя стояла июньская ночь, я закрыла окно и, дрожа, забилась в угол кушетки. Потом проснулся и заплакал ребёнок, и я стала кормить его грудью, а когда ребёнок заснул, мне показалось очень трудным встать с кушетки, и я так и осталась до конца ночи сидеть со спящей девочкой на руках.
   Теперь вся моя жизнь сосредоточилась в дочке. Я думала, что в ней заключена наша любовь, наше счастье, наше будущее…
   Этим летом в городе было особенно много цветов, их продавали всюду – на площадях, перекрёстках и в скверах. Днём в городе было по-прежнему оживлённо и народу становилось всё больше. Это прибывали в город жители оккупированных районов. Но вечерами, в темноте, ощущалась тоска и гнетущая пустота.
   Я по-прежнему работала на заводе и внешне будто бы была всё такая же, как всегда, только часто стала думать о том, не слишком ли уж легко я жила раньше.
   С завода каждый день исчезали люди. Они уходили в армию или в народное ополчение. Прощаясь с человеком, я уже не знала, увижу ли его завтра. Места у станков пустели, а потом их занимали подростки.
   Я видела, как затихает завод, и мне казалось, что кровь убегает куда-то из моих жил, что вокруг меня образуется какое-то мёртвое пространство.
   Потом я узнала, что завод эвакуируется на восток и что в городе останется только два цеха. Директор завода спросил меня, хочу ли я уехать.
   Вопрос этот показался мне бессмысленным главным образом потому, что я не представляла себе, как можно уехать, когда Григорий будет писать мне по ленинградскому адресу. Кроме того, я каждый день просыпалась с мыслью, что, может быть, сегодня приедет Григорий в отпуск на день или два.
   Я ответила, что никуда не поеду, и через несколько дней получила назначение помощником начальника одного из остающихся цехов.
   Как-то я провела на заводе почти круглые сутки, упаковывала и отправляла оборудование, потому что был приказ закончить эвакуацию в кратчайший срок.
   Но вечером ко мне в цех пришёл Иванов и ворчливо сказал, что дочка моя заболела, что он даже привозил к ней врача.
   Я помчалась домой. После бессонной ночи у меня кружилась голова и было горько во рту, а дневной свет резал глаза. Дома, у постельки Ирины, я застала врача, мать и Пелагею Григорьевну. Врач успокоил меня, сказав, что всё позади и никакой опасности уже нет.
   Я села на кушетку и тут же заснула и проснулась только на другой день вечером. Меня знобило, и голова разламывалась от боли, но я встала и, узнав, что Ирочка спокойно спит, снова помчалась на завод. Войдя в цех, я почувствовала головокружение и упала, а когда очнулась, то поняла, что лежу на кровати в комнате Ивановых, и услышала голос Ивана Ивановича. Он сказал:
   – Тебе бы надо тоже уезжать, Пелагея.
   Она ответила тихо, но твёрдо:
   – Я останусь пока, Иван Иванович.
   Я лежала, не открывая глаз, и прислушивалась, но больше в комнате никто не сказал ни слова.
   Я пролежала в постели несколько дней, а когда встала, то оказалось, что у меня пропало молоко и Ирочку пришлось перевести на искусственное питание.
   Теперь мне всё чаще и чаще приходилось оставаться на ночь на заводе.
   Я с ужасом вспоминаю сейчас, что, может быть, не дала Ирочке того, что должна была дать. Но кто пережил это сам, тот простит меня. Ребёнок был моей радостью, моим счастьем. Ирочка была для меня частью Григория. Когда я смотрела на неё, я радовалась, что она растёт, и думала, что с каждым пережитым днём она ближе к новым, счастливым временам. Но иногда мне казалось, что завод заслоняет от меня всё и я уже не вижу перед собой ничего, кроме заводских стен.
   Правда, в глубине сознания я всё же жила надеждой, что эта страшная ночь кончится и снова настанет радостный день – и свет, и цветы, и Григорий.
   Фактически я жила сейчас в двух мирах – мире воспоминаний, далёком, тёплом, уютном, и в сегодняшнем – холодном и тёмном.
   Я устроилась в комнате в полуподвальном заводском помещении, и у меня там не было ничего, что напоминало бы мою прежнюю комнату, только моя любимая маленькая подушка и портрет Григория. Впрочем, я и бывала-то здесь редко. Всё время я проводила в конторке и по суткам не спускалась вниз. Я стала забывать, как выглядит город, потому что никуда не выходила с завода, и только часто звонила домой, справлялась о здоровье Ирочки.
   Однажды меня вызвали к телефону. Говорила Иванова. Она сказала, что только что принесли письмо на моё имя, на нём адрес полевой почты… Я бросила трубку, не дождавшись конца фразы. Я только успела крикнуть начальнику цеха, что уеду часа на три. Я помню, стоял осенний вечер. Смеркалось. Город медленно погружался в темноту. Дул резкий ветер, деревья на заводском бульварчике стояли голые, и облака висели очень низко. Я вскочила в громыхающий трамвай и в первый раз почувствовала, что отвыкла от города, от трамваев и от неба над головой. У меня стучало в висках, когда я думала о письме. Трамвай шёл очень медленно, я стояла, стиснутая со всех сторон, и твердила про себя: «Чтоб только он был жив и здоров… Чтобы он был жив и здоров…»
   Остановка была несколько дальше моего дома, но я соскочила на ходу, взбежала по лестнице, перескакивая через ступеньки, и стала звонить и стучать в дверь.
   Мне открыла Иванова. Письмо было у неё в руке. Я схватила письмо, бросилась в комнату, на ходу разрывая конверт.
   Там было всего несколько строк. Комиссар части извещал, что Григорий Александрович Лебедев, военврач второго ранга, геройски погиб в бою под Кингисеппом.
   Я дважды прочитала эти строки, и мне показалось странным, что я продолжаю всё видеть и слышать и что все предметы вокруг приобрели какую-то назойливую осязаемость. Я сразу не отдала себе отчёта в том, что произошло, и поймала себя на мысли, что в эту минуту я думаю о чём-то другом. Потом воспоминание, что в такую минуту я подумала о чём-то другом, сводило меня с ума. Мне показалось, что потолок стал ниже, и стены обступили меня теснее, и все вещи в комнате жмутся ко мне, и мне стало страшно. Потом я посмотрела на кушетку, и мне показалось, что Григорий сидит там и протягивает ко мне руки. Я вскочила, стала отступать и, ударившись затылком о стену, закричала. Вбежала Пелагея Григорьевна. Ей ничего не надо было объяснять, она попыталась обнять меня, но я оттолкнула её руки и сказала голосом, который сама не узнала:
   – Ну, я пойду.
   Я медленно, натыкаясь на вещи, прошла мимо Ивановой, вышла в коридор и стала спускаться по лестнице, не захлопнув за собой дверь. Почему-то запомнила, что на стене лестничного пролёта огромными красными буквами было написано: «Будь готов к тушению зажигательных бомб».
   На улице было уже темно, шёл дождь, и я несколько раз сталкивалась с прохожими. Теперь мне хотелось долго и громко плакать. Я мечтала поскорее прийти в свою комнату и зарыться лицом в подушку.
   Я хотела пройти через цех в свою комнату, но в цехе ко мне подошёл мастер и сказал, что пришла группа новых рабочих и начальник цеха просил меня расставить их на места. В этот вечер так и не пришлось поплакать, и я уже никогда потом не плакала.
   Иван Иванович Иванов должен был уехать с заводом. Но он не поехал. Он считал несолидным для человека своего возраста менять местожительство без каких-либо основательных причин. Он полагал, что раз в Ленинграде остаются гражданские люди и некоторые цехи тоже остаются, то для него нет исключительных причин уезжать из города. Так он и заявил при мне директору. Дочь его уехала с заводом, сын же его на второй день войны ушёл на фронт.
   Иванова назначили старшим мастером в цех, где я была помощником начальника.
   Это его, видимо, неприятно поразило сначала, но потом он смирился, решив, что, очевидно, он, Иванов, сам по себе, а я – сама по себе. Мне пришлось назначить его, привыкшего работать над тонким материалом, руководить группой молодых рабочих, которые делали проволочные колючки для заграждений. Весь цех делал колючки. Они загромождали помещение, круглые, как дикобразы. Иванов стал ещё более угрюмым. Я знала: он был влюблён в своё тонкое мастерское умение, дающееся прилежанием и годами. Для колючек не надо было умения. Наблюдая за ним, я видела, как он поднимал колючку и, прищурясь, смотрел на неё, точно прицеливаясь, куда бы приложить своё мастерство. Потом пожимал плечами и бросал колючку на пол.
   После смерти Григория Иванов стал как-то добрее со мной. Я, кажется, начинала понимать этого угрюмого старика. Следуя своим раз навсегда установленным представлениям о человеке, Иванов считал, что каждый не хлебнувший горя и не боровшийся за своё место в жизни человек – ещё сырой материал, «сыроежка». Я слышала, он часто спорил по этому вопросу с сыном-студентом, который утверждал, что человек создан для радости и что в том-то и счастье нашей эпохи, что человека оберегают от горя.
   «В том счастье, в том и несчастье», – пробурчал Иванов, и спор прекратился.
   Теперь, узнав о моём горе, Иванов не пошёл ко мне с сочувствием, но стал первым здороваться со мной.
   Первый артиллерийский снаряд попал в наш цех в середине ноября. Это было ночью, я спала у себя внизу, а когда прибежала в цех, то увидела облако красноватой пыли, воронку в цементном полу и куски окровавленной одежды, разбросанные по всему цеху.
   На другой день в цехе был поднят каменный пол и вырыты блиндажи. Потом обстрелы стали всё чаще и чаще, и скоро к ним привыкли, как привыкли и к фугасным бомбам.
   Потом пришла зима. Наступил голод. Теперь я чаще ездила домой: надо было отвозить часть пайка матери и дочке. Для меня было счастьем привезти Ирочке конфету, а потом стало счастьем привезти ей кусок хлеба. Заходя домой, я видела почти невесомую тень Пелагеи Григорьевны и высохшую, сгорбленную фигуру матери. В квартире было темно, и я ощупью пробиралась по лестнице, открывала дверь своим ключом, чтобы не заставлять мать делать лишние движения, проходила в комнату, положив на стол кусочек хлеба, уходила.
   Однажды, придя домой, я никого не застала в комнате. Я подумала, что, очевидно, мама с Ирочкой ушла в магазин. Я присела на кушетку и услышала какой-то методический стук в соседней комнате. Он больно отзывался в моих висках. Я вышла в коридор на цыпочках и заглянула в соседнюю дверь.
   Я увидела широкую спину Иванова. На столе горела коптилка. Мастер сбивал какие-то доски.
   Я не могла больше оставаться одна в холодной и тёмной квартире. Я тихонько постучала в полуоткрытую дверь и вошла. Иванов обернулся, увидел меня, но ничего не сказал, а продолжал заколачивать гвозди. Он бил точными, тяжёлыми ударами.
   – Что вы делаете, Иван Иванович? – спросила я.
   Иванов повернулся и сказал:
   – В цеху отпросился гроб сделать. Для неё. – Он кивнул головой в угол.
   Я посмотрела туда, в тёмный угол. Там стояла кровать, и, только присмотревшись, я различила какое-то лёгкое возвышение.
   – Иван Иванович! – воскликнула я и пошла к нему.
   – Ну, ну… – сказал Иванов, отстраняясь от меня, точно в испуге, – все там будем…
   Поздно вечером Иванов и я отвезли тело Пелагеи Григорьевны к братской могиле, взрытой динамитом в мёрзлой земле. Мы шли молча по безлюдным улицам под холодными звёздами. Гроб на санках легко катился по снегу, надо было только чуть-чуть тянуть за верёвку. Весь обратный путь мы не произнесли ни слова.
   Немного позже произошло самое страшное. Однажды, подымаясь домой по лестнице, – я уже не взлетала по ней, как раньше, а шла медленно, отдыхая на каждой площадке, – я у самой двери наткнулась на что-то мягкое. Я очень испугалась и стала стучать в дверь, забыв, что у меня есть ключ. Потом я взяла себя в руки, отперла дверь, зажгла в коридоре коптилку и вышла на площадку. У двери, прислонившись к стене, на корточках сидела моя мать, и ветер шевелил на лбу прядь её седых волос. Я, кажется, закричала, бросилась к матери, – она была холодна. Очевидно, она обессилела, не смогла открыть дверь и замёрзла.
   Я втащила тело матери в комнату и услышала плач ребёнка. Я была одна в квартире. В полутёмной комнате на кушетке лежала моя окоченевшая мать, а в постельке плакал голодный ребёнок. Я схватила девочку и попробовала согреть её, но это было уже бесполезно. Ребёнок заплакал сильнее. Я положила дочку обратно в постель и больно укусила себе руку, чтобы не потерять сознание.
   Потом я услышала шум отпираемой двери и увидела на пороге высокую фигуру Иванова. Я вскрикнула, бросилась к нему и обняла.
   – Ну, ну… Чего уж тут… – глухо сказал Иванов, так же, как в прошлый раз…
   Ночью мы отвезли мать в гробу, сделанном из столовых досок. Иванов вёз санки, а я несла Ирочку. Мы шли молча, как и тогда…
   Что Ирочка не дышит, я заметила, уже подымаясь по лестнице. Иванов шёл за мной, и я ему ничего не сказала. Вошла в квартиру, даже не удивившись, что дверь была не заперта, – я забыла её закрыть, уходя. Войдя в комнату, я увидела Лиду, которую не встречала уже месяца три. Она сказала, что похоронила мать и дочку, а теперь совсем одна и вот пришла сюда. Мы долго сидели молча, а потом Лида тихо сказала:
   – Что же теперь нам делать?
   Иванов помог мне похоронить и мою дочку. Как прошла потом ночь – я не помню.
   Когда на следующий день, едва волоча ноги, мы с Лидой вышли на улицу, на морозный воздух, я увидела, что из руки, которую тогда укусила, почему-то опять идёт кровь. Я подняла какую-то бумажку, валявшуюся на снегу, и залепила руку. Придя на завод, я обнаружила, что эта бумажка – маленькая немецкая листовка и что в ней Ленинграду предлагается сдаться. Я, помню, внимательно, по складам прочла её и вдруг засмеялась в первый раз с начала войны…
   – Что с тобой? – спросила Лида.
   Не помню, что ответила ей. Кажется, ничего.
   Лида осталась на заводе.
   В течение трёх месяцев, что я её не видела, она окончила курсы медсестёр. Мы договорились, что она будет медиком в команде МПВО у нас на заводе. Я поселила её на моей койке, – сама я редко ночевала внизу.
   Внешне Лида мало изменилась. Правда, она сильно похудела, но в привычках своих осталась такой же, как и была.
   И всё же она казалась мне другой. Не знаю почему, но я считала её как бы своей совестью. Это трудно передать, но она влияла на меня своими поступками. И, – теперь мне кажется это странным, – мы с ней редко говорили о близких нам людях: я – о Григории, она – о вас. Может быть, она умышленно избегала этих разговоров, сознавая, что счастливее меня…
   Я знала, что она пишет вам письма, и знала, что безответно. Я тоже писала письма туда, в пустоту, – я не могла иначе, – и они оставались у меня неотосланными…
   Скажу прямо: это она помогла пережить мне тот страшный вечер.
   Она делала всё спокойно и быстро, поэтому я никогда не знала, где предел её силам, её терпению.
   Лиду очень любил Иванов. Сначала я не понимала почему, – такие разные люди, – но потом поняла: старик любит, точнее, уважает всё настоящее…
   Как мы работали! Я не знала, откуда у меня бралась сила. Если бы мне раньше сказали, что я буду руководить цехом, я подумала бы, что надо мной смеются. А сейчас… Я отвоёвываю людей у смерти, я слежу за каждым: тверда ли сегодня его походка, не дрожат ли его руки, не подозрительно ли задремал он в перерыв? Я в курсе домашних дел каждого моего работника, я выкраиваю ослабевшим крохи дополнительного питания, отправляю в больницы тех, кто не выдержал борьбы, хороню погибших…»
 
 
   Ирина замолчала. И странно, только теперь я почувствовал, услышал, как звучит её голос.
   – Мне надо на завод, – проговорила Ирина. – Если хотите, поедем вместе. Мы там коммуной живём. Лида тоже была с нами…
   – Поедем, – согласился я.
   …«Поедем» осталось от мирного времени. Мы шли пешком через весь город. Было поздно, когда мы подошли к заводу.
   – Вы подождите, я сейчас организую пропуск.
   Она ушла, и я остался один у проходной будки.
   Передо мной был огромный, неестественно тихий завод. Я не слышал обычных для металлургического производства шумов: ни визга вагонеток на подъездных путях, ни грохота в цехах, – было тихо, будто завод спал.
   Вскоре с пропуском вернулась Ирина.
   Мы вышли на заводской двор. Было так темно, что в двух шагах от себя я уже ничего не мог различить.
   – Мы пройдём через цех, – сказала она из темноты. – Осторожнее, голову!
   Сначала мы свернули в какой-то проход, где было совершенно темно, потом вышли в коридор, и я внезапно зажмурил глаза от яркого света. Прямо передо мной, в огромном высоком цехе, прокатывали сталь. Бело-красная лента металла ныряла под валки, появлялась с другого конца, где её клещами подхватывали человек десять рабочих, и снова ныряла обратно. Мне уже давно не приходилось бывать в прокатных цехах, и неожиданное зрелище расплавленного металла, фонтанов искр и двигающихся кранов ошеломило меня. В цехе, видимо, шла напряжённая работа, но рабочих было немного.
   – Подождите минуту, – сказала Ирина.
   Я видел, как она подошла к нагревательным печам и двое рабочих дотронулись до кепок при её приближении. Она что-то говорила им, показывая на печь. Затем она вернулась ко мне и сказала: