Страница:
Игра есть игра, дело серьезное, дело чести; и нет в игре никакого равенства: ты или выдаешься, или подчиняешься. Следует признать, я не выдавался; я не был ни самым сильным, ни самым смелым в стае и, кажется, страдал от этого. Какой мне прок оттого, что местный полицейский моему отцу козырял, а маляру — нет! Когда отец надевал длинный черный сюртук и шел в городской совет, я, ухватившись за его толстый палец, старался шагать так же широко, как он; эй, мальчишки, видите, какой у меня важный папа! В праздник вознесения он даже держит один шест балдахина над священником; а когда у него именины, то накануне вечером приходят местные музыканты и играют в его честь! И папа стоит на пороге, без фартука, и с достоинством принимает дань уважения. А я, опьяненный мучительной сладостью гордыни, высматриваю моих сверстников, которые благоговейно слушают музыку, и, чувствуя легкий озноб, наслаждаюсь этой вершиной мирской славы и трогаю папу, чтоб все видели, что я — его. А на другой день мальчишки и знать не хотят о моем триумфе; опять я — тот, кто ничем не выделяется и кого никто не желает слушать — разве только я позову их качаться к нам во двор. А вот нарочно не позову, лучше сам не стану качаться; и я, с горя, назло, решил выделяться хотя бы в школе.
Школа — опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один — сын стекольщика, а другой — сапожника, а то, что один — Адамец, а другой — Беран. Это было такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек — тогда бы другое дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром; ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель, сказал ободряюще:
— Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться — только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую руку; он — всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель — еще того пуще. Погладит он тебя по голове — и значит это не просто тебя погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг него — множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших — там учитель, законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть аптекарь, доктор, нотариус, судья; и — мир обычных людей, где — папы и их дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять па пороге, словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять, беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт белой скатертью, тогда как скатерти на других столах — в красную или синюю клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый, добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, У меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно? Мстительной детской ненависти или страстной дружбы?
***
Школа — опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один — сын стекольщика, а другой — сапожника, а то, что один — Адамец, а другой — Беран. Это было такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек — тогда бы другое дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром; ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель, сказал ободряюще:
— Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться — только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую руку; он — всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель — еще того пуще. Погладит он тебя по голове — и значит это не просто тебя погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг него — множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших — там учитель, законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть аптекарь, доктор, нотариус, судья; и — мир обычных людей, где — папы и их дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять па пороге, словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять, беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт белой скатертью, тогда как скатерти на других столах — в красную или синюю клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый, добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, У меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно? Мстительной детской ненависти или страстной дружбы?
V
В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали давно, и теперь подошли совсем близко; даже на дворе столяра слышно было, как рвут камень для полотна. Нам, детям, строго-настрого запретили ходить туда, — во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых, люди-то там уж больно неподходящие; сброд такой, что только тьфу, говорили у нас. Однажды отец повел меня туда — погляди, мол, как строят дорогу. Я судорожно уцепился за его руку, — «эти люди» внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а в самом большом бараке был трактир с грудастой, сердитой хозяйкой, которая непрерывно ругалась. На линии полуголые люди кирками долбили камень; они кричали что-то отцу, но он им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
— Смотри, сейчас будут взрывать, — сказал отец, и я еще крепче сжал его руку.
— Не бойся, ведь я с тобой, — уверенно говорит отец, и я, блаженно вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он, — не может случиться ничего дурного.
Раз как— то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в щелку и что-то залепетала.
— Ты что говоришь-то? — спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
— Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторяла что-то по-своему.
— Не понимаю, — серьезно сказал отец. — Кто вас знает, что вы за народ. Постой тут!
Он позвал маму:
— Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
— До чего ж хороша! — изумленно ахнула мама. — Есть хочешь?
Девочка — ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами. Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
— Может, итальянка, а то — венгерка, — неуверенно предположил отец. — Или румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на заборе.
— К тебе пришла! — засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доcкa подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить свой конец, — и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается молча и торжественно, а напротив нее — молчаливый, торжественный — сидит мальчик, и оба не смотрят друг на друга, а всем телом, всей душой предаются качанию — потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило торжественнее.
Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая — как черная кошка; я не знаю ни имени ее, ни ее роду-племени. Я показал ей свой игрушечный дворик, а она не заинтересовалась, — видно, не поняла, что фасолины — это куры. Мне от этого стало больно, и с тех пор мой дворик перестал меня радовать. Зато она изловила соседского котенка и так крепко прижала его к себе, что бедняга только в ужасе таращил глаза. Еще она умела из обрывка веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на колдовство.
Мальчик не в силах любить постоянно — любовь слишком тяжкое и мучительное чувство; временами необходимо облегчать его, переводя в простую дружбу. Мальчишки смеялись надо мной за то, что я вожусь с девчонками, это они считали ниже своего достоинства. Я мужественно сносил насмешки, но пропасть между мною и ними росла. Один раз моя приятельница исцарапала мальчишку седельщика; завязалась было драка, но тут вмешался сын маляра; он презрительно, сквозь зубы, процедил: «А ну ее, ребята, она ведь девчонка!» И сплюнул, как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
— Ты не думай, посмели бы они нас тронуть, я б им задал! — грозно сказал я ей, но она все равно не поняла, только язык им вслед показала, и вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
Начались каникулы, и я проводил с ней иногда целые дни, только вечером пан Мартинек уводил ее за руку к баракам за рекой. Случалось, она не приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое убежище меж досок и притворялся читающим. Издали доносились крики мальчишеской стаи, к которой я уже не принадлежал, да взрывы на железной дороге. Пан Мартинек наклонялся ко мне, как будто пересчитывая доски, и сочувственно бормотал:
— Что ж это она нынче не пришла?
А я делал вид, будто не слышу его и яростно вчитывался в строчки; но мне чуть ли не сладостно было ощущать, как обливается кровью мое сердце и что пан Мартинек понимает это.
Один раз я не выдержал и отправился к ней сам; это была отчаянная авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот день показалась мне страшной и бурной, как никогда. Сердце у меня шибко колотилось, и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся покинутыми; только толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке и юбке развешивала белье, громко зевая, как большая собака нашего мясника. Смуглая девочка сидела на ящике перед одним из бараков и чинила какие-то лохмотья, моргая длинными ресницами и высовывая от усердия кончик языка. Без всяких околичностей она подвинулась, освобождая место для меня, и начала что-то быстро, красиво говорить на своем языке. Никогда не было у меня чувства такого бесконечного отдаления от дома, — словно здесь совсем иной мир, словно я никогда не вернусь отсюда домой, отчаянное и героическое чувство. Она обхватила меня за шею своей тонкой обнаженной рукой и долго, влажно, щекочуще шептала мне что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце, и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то, будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не знал я, что теперь будет… В темноте раздался тихий шорох, и дверь отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: «Бумм!» И вот уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением, — странно, как этого не заметили.
На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней; мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется толевая крыша, это — столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я, на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам, — я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И — жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: «Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы», — а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас — кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно — глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди — крошечное личико, и это — я… Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из «этих людей» в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок.
Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав:
— А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где…
Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок.
— Хороший у вас мальчик, — говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им:
— Лишь бы путным вырос!
— Смотри, сейчас будут взрывать, — сказал отец, и я еще крепче сжал его руку.
— Не бойся, ведь я с тобой, — уверенно говорит отец, и я, блаженно вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он, — не может случиться ничего дурного.
Раз как— то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в щелку и что-то залепетала.
— Ты что говоришь-то? — спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
— Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторяла что-то по-своему.
— Не понимаю, — серьезно сказал отец. — Кто вас знает, что вы за народ. Постой тут!
Он позвал маму:
— Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
— До чего ж хороша! — изумленно ахнула мама. — Есть хочешь?
Девочка — ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами. Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
— Может, итальянка, а то — венгерка, — неуверенно предположил отец. — Или румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на заборе.
— К тебе пришла! — засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доcкa подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить свой конец, — и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается молча и торжественно, а напротив нее — молчаливый, торжественный — сидит мальчик, и оба не смотрят друг на друга, а всем телом, всей душой предаются качанию — потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило торжественнее.
Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая — как черная кошка; я не знаю ни имени ее, ни ее роду-племени. Я показал ей свой игрушечный дворик, а она не заинтересовалась, — видно, не поняла, что фасолины — это куры. Мне от этого стало больно, и с тех пор мой дворик перестал меня радовать. Зато она изловила соседского котенка и так крепко прижала его к себе, что бедняга только в ужасе таращил глаза. Еще она умела из обрывка веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на колдовство.
Мальчик не в силах любить постоянно — любовь слишком тяжкое и мучительное чувство; временами необходимо облегчать его, переводя в простую дружбу. Мальчишки смеялись надо мной за то, что я вожусь с девчонками, это они считали ниже своего достоинства. Я мужественно сносил насмешки, но пропасть между мною и ними росла. Один раз моя приятельница исцарапала мальчишку седельщика; завязалась было драка, но тут вмешался сын маляра; он презрительно, сквозь зубы, процедил: «А ну ее, ребята, она ведь девчонка!» И сплюнул, как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
— Ты не думай, посмели бы они нас тронуть, я б им задал! — грозно сказал я ей, но она все равно не поняла, только язык им вслед показала, и вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
Начались каникулы, и я проводил с ней иногда целые дни, только вечером пан Мартинек уводил ее за руку к баракам за рекой. Случалось, она не приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое убежище меж досок и притворялся читающим. Издали доносились крики мальчишеской стаи, к которой я уже не принадлежал, да взрывы на железной дороге. Пан Мартинек наклонялся ко мне, как будто пересчитывая доски, и сочувственно бормотал:
— Что ж это она нынче не пришла?
А я делал вид, будто не слышу его и яростно вчитывался в строчки; но мне чуть ли не сладостно было ощущать, как обливается кровью мое сердце и что пан Мартинек понимает это.
Один раз я не выдержал и отправился к ней сам; это была отчаянная авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот день показалась мне страшной и бурной, как никогда. Сердце у меня шибко колотилось, и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся покинутыми; только толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке и юбке развешивала белье, громко зевая, как большая собака нашего мясника. Смуглая девочка сидела на ящике перед одним из бараков и чинила какие-то лохмотья, моргая длинными ресницами и высовывая от усердия кончик языка. Без всяких околичностей она подвинулась, освобождая место для меня, и начала что-то быстро, красиво говорить на своем языке. Никогда не было у меня чувства такого бесконечного отдаления от дома, — словно здесь совсем иной мир, словно я никогда не вернусь отсюда домой, отчаянное и героическое чувство. Она обхватила меня за шею своей тонкой обнаженной рукой и долго, влажно, щекочуще шептала мне что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце, и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то, будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не знал я, что теперь будет… В темноте раздался тихий шорох, и дверь отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: «Бумм!» И вот уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением, — странно, как этого не заметили.
На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней; мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется толевая крыша, это — столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я, на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам, — я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И — жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: «Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы», — а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас — кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно — глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди — крошечное личико, и это — я… Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из «этих людей» в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок.
Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав:
— А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где…
Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок.
— Хороший у вас мальчик, — говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им:
— Лишь бы путным вырос!
VI
Отца я любил — он был сильный и простой. Прикоснуться к нему — было такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал, что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом; мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость — и тогда становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда, положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.
«Тратить зря деньги — все равно что портить готовую работу; грех это». — «А на что, папа, эти скопленные деньги?» — «На старость», — ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это — итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником («Денег-то сколько стоил», — с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: «Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!» Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, — вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение — я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки, — тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: «Мамочка! Мамочка!» Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я — слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: «Здоров ли ты? Не болит ли животик?» На первых порах мне это льстило, — каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: «Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!» Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии — молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама — это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать — и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен — это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого, — вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало, — конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее — удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это — мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что — маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я — все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
«Тратить зря деньги — все равно что портить готовую работу; грех это». — «А на что, папа, эти скопленные деньги?» — «На старость», — ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это — итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником («Денег-то сколько стоил», — с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: «Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!» Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, — вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение — я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки, — тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: «Мамочка! Мамочка!» Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я — слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: «Здоров ли ты? Не болит ли животик?» На первых порах мне это льстило, — каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: «Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!» Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии — молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама — это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать — и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен — это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого, — вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало, — конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее — удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это — мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что — маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я — все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
VII
Учился я хорошо и много читал — от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное — как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: "Servus [Привет (лат.)], студент!" Я краснел от гордости, все это было так торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.