Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток — и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца, — его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, — жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы…
   В то время «наверху», среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах.


XI


   В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше — шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы — как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром. Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика, — скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд — два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами, топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, — бим-бим-бим, бим-бим-бим! — и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции — руки за спину — беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами — и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
   В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат — кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. «Тпрру!»— произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами — и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции — полупочтительно, полуфамильярно — отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям — до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть, на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка, — ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело — на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько — невероятно! Человек-то воображает — бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там — уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!
   Или — с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду — сколько же унесла она… Волна все та же, и всякий раз новая, та же — и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается — и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вздыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом — это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
   Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он — из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали — были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое — словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же — и всякий раз новое. «Господа, я поймал пять форелей…» — «Где?» — «Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные…»
   Порой я ужасался: и это — жизнь? Да, это — жизнь, Два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним— стеной — вселенная.
   Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие.


XII


   Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более, чем переезд через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь; ведь до того была у него еще какая-то смутная возможность стать тем или иным, пойти той или иной дорогой, теперь же все решается по воле, высшей, чем его собственная. Поэтому он восстает в душе и мечется, не зная, что эти сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
   Теперь— то я вижу, как складно и связно развернулось все, с самого детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности. Я сказал бы, что судьба моя была решена, когда в краю моего детства начали строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с безбрежным пространством, открылась дорога в огромный мир -городок обувал семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло много фабрик, стало много денег и нищеты, — короче, это был для него исторический поворот. И пусть я тогда не понимал всего так, меня восхищали новые, шумные, мужские дела, ворвавшиеся в замкнутый мир ребенка, — эти галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы, раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке в значительной своей части была выражением этой восхищенности. И застряло это во мне — подсознательно и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
   Ну да, годы учения были как бы другой колеей, но разве не томила меня тогда тоска и не чувствовал я себя словно потерянным? Зато я находил удовлетворенность и опору в выполнении обязанности; мне облегчением было придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий режим, да, была прочная колея, по которой я мог катиться. У меня, видно, натура службиста: мне нужно, чтоб жизнью моей управляли обязанности, мне нужно ощущение, что я функционирую правильно и в полную силу. Потому столь плачевно и закончился мой пражский период, что я утратил точную надежную колею. Мной уже не повелевали никакие расписания, никакие уроки, которые следовало приготовить к утру. А так как никакой иной авторитет не подчинил меня себе сразу, я и признал безумный авторитет толстого пьяного поэта. Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что. Даже стихи писал — как каждый второй студент тех времен — и думал, что наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал это назло, чтоб показать отцу, но на самом деле, еще неосознанно и вслепую, я тогда уже искал под ногами твердую — и свою дорогу.
   И есть еще одна на первый взгляд мелочь — не знаю, не преувеличиваю ли я: ведь я начал сходить с рельс в ту минуту, когда, с сундучком в руке, торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения. И долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как знать, быть может, я стал «паном с вокзала», а под конец даже одним из важнейших винтиков в железнодорожной машине еще и затем, чтобы перед самим собой загладить и искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.

 
***

 
   Конечно, все это — истолкования postfactum, но порой меня охватывала интенсивная и странная уверенность, что переживаемое мною сейчас соответствует чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то, что было прожито ранее. Например, когда я горбился над авизовками под шипящей лампой — боже мой, да ведь это уже было, когда я корпел над школьными уроками и грыз ручку, подхлестываемый ужасом при мысли, что их надо сделать вовремя. Или чувство добросовестного ученика — от него я не мог избавиться всю свою жизнь, — что не все уроки сделаны. Странно, что моменты, когда я осознавал такую отдаленную и удивительно четкую связь с чем-то давно минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто великое и таинственное; жизнь тогда представала мне как некое глубокое и неизбежное единство, пронизанное незримыми связями, постичь которые нам дано лишь в исключительных случаях. На последней на свете станции, когда я сидел на досках, напоминавших мне о столярной мастерской отца, я впервые, изумленный и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.


XIII


   По прошествии положенного срока я был переведен на станцию более высокого разряда, — правда, небольшую и промежуточную, но на главной магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее экспрессы, — конечно, без остановки. Начальник станции, немец, был очень добрый человек; он целыми днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция была как конфетка — во всех окнах петунии, везде корзинки с лобелиями и настурциями, в садике буйствовали сирень, жасмин и розы, да еще вокруг пакгауза и блокпостов — сплошь клумбы, пестревшие ноготками, незабудками, львиным зевом. Начальник требовал, чтоб все так и сверкало — окна, фонари, водокачка, выкрашенная в зеленый цвет; при малейшем упущении старый пан выходил из себя. «Это что такое! — бранился он. — Здесь международные экспрессы ходят, а вы тут свинство разводите!» Причем свинством называлась, например, брошенная бумажка, — но нельзя же, ведь близится славный миг: вон, из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза, начальник делает три шага вперед — и экспресс бурей проносится мимо, машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, а наш старый начальник стоит навытяжку, пятки вместе, носки врозь, ботинки начищены до зеркального блеска, и он с достоинством подносит ладонь к красной фуражке. (В пяти шагах позади него служащий с интересным бледным лицом, — высокая фуражка, штаны блестят от сидения, — салютует чуть-чуть небрежнее, и это — я.) Потом старый начальник широким, хозяйским взглядом обводит синее небо, чистые окна, цветущие петунии, разметенный песок, собственные сияющие ботинки и рельсы, тоже сияющие, словно он специально велел их надраить, довольный, поглаживает свой нос — что ж, мол, хорошо получилось — и идет раскурить свою трубку. Обряд этот отправляется шесть раз на дню, с неизменной помпой и неизменной торжественностью. Во всей монархии железнодорожная братия знала старого начальника и его образцовую станцию; торжественное прохождение экспрессов было серьезной и милой игрой, которой все радовались. А по воскресеньям после обеда на крытом перроне открывался праздничный променад; местный люд, разодетый и накрахмаленный, мирно и чинно прогуливался под корзинками с лобелиями, а начальник, заложив руки за спину, расхаживал вдоль путей, словно хозяин, поглядывая, все ли в порядке. Это была его станция, его хозяйство; и если б могли твориться чудеса ради вознаграждения и восславления праведных душ, то когда-нибудь у нашего перрона остановился бы международный скорый (тот, что в 12.17), и из него вышел бы государь император, приложил бы он два пальца к козырьку, да и сказал бы: «Красиво тут у вас, господин начальник. Я уже много раз любовался вашей станцией».
   Старик любил свою станцию, любил все, что имело отношение к железной дороге, но главной страстью его были паровозы. Он знал их все наперечет по номерам их серий, знал все их достоинства. «Вон тот немного трудно берет подъем, зато какая форма, господа! А этот, гляньте, длина-то, боже мой, вот это котел!» Он говорил о них, как о девушках, восхищенно и благоговейно. «Ладно, вы вот, смеетесь над этой кургузой и пузатой тридцатьшестеркой с широкой трубой, зато возраст-то у нее какой почтенный, молодой человек!» Перед машинами скорых поездов он просто-таки страстно преклонялся. «Эта низкая, атлетическая труба, эта высокая грудь, а колеса-то, братец, вот где красота!» Жизнь его обретала настоящий пафос — оттого, что вся эта красота только пролетала мимо ураганом; и все же для нее он начищал свои ботинки, для нее украшал окна петуниями и следил, чтоб нигде — ни пятнышка. Мой бог, до чего же простой рецепт для счастливой жизни: то, что мы делаем, — делать из любви к самому делу!
   И один бог знает, каким чудом на этой станции подобралась такая коллекция добряков. Молодой телеграфист, робкий заика, собирал почтовые марки и страшно стеснялся этого; всякий раз он поспешно прятал их в стол, краснея до корней волос, а мы все прикидывались, будто и не знаем ничего, и украдкой — в бумаги на его столе, в книгу, которую он читал, засовывали марки, какие только могли достать. Их привозили нам почтовики с поездов. Вероятно, отдирали со всех писем из-за границы, проходивших через их руки; конечно, этого не полагалось, и потому начальник наш делал вид, будто и понятия об этом не имеет; а на мне лежала обязанность заниматься незаконной частью нашего тайного сговора; тем не менее начальник с кипучим энтузиазмом помогал устраивать сюрпризы застенчивому телеграфисту. Несчастный юноша находил марку из Персии в кармане старой тужурки или из Конго в смятой бумажке, в которой он принес свой завтрак; под лампой он обнаруживал китайскую марку с драконом, из носового платка вытряхивал голубую Боливию. И каждый раз он мучительно краснел, а глаза его наполнялись слезами растроганности и изумления; он косился на нас, а мы — ни-ни, ничего, мы и знать не знаем, чтоб кто-нибудь тут интересовался марками. Счастливы взрослые, которым дано играть.
   Вечно бормочущий сторож, он десять раз в день кропит перрон зигзагообразной струйкой воды и ссорится с пассажирами, которые олицетворяют собой неисправимую стихию беспорядка и суматохи. Лучше всего не впускать бы сюда никого, да что поделаешь с этими бабами, с их корзинами и узлами! И сторож все запугивает их, и все его никто не боится; жизнь его трудна и полна треволнений, и, лишь когда мимо грохочет скорый, сторож перестает ворчать и выкатывает грудь. К вашему сведению, я тут на то и поставлен, чтоб порядок был.
   Старый ламповщик, меланхоличный, страстный книгочей; прекрасные, проникновенные глаза — такие были у пана Мартинека и у моего покойного школьного друга; вообще ламповщик чем-то напоминал его, и поэтому я порой заходил к нему в дощатую ламповую посидеть на узкой скамье и заводил со старым молчуном рассеянные и медлительные разговоры, рассуждая, к примеру, о том, почему это женщины такие или что может быть после смерти. Кончались эти беседы покорным вздохом: «А в общем-то, кто его знает!» Но и этот вздох нес какое-то успокоение и примиренность. Знаете что, бедняку уж приходится принимать земные и загробные дела такими, каковы они есть.
   Работник пакгауза, отец девяти или скольких там детей; дети эти тоже обычно торчали в пакгаузе, но едва кто-нибудь являлся — мгновенно исчезали за ящиками, словно мыши. Этого не полагалось, да что делать, когда такое благословенное отцовство. В полдень вся мелюзга усаживалась на рампе пакгауза по росту, один белобрысее другого, и поедала пирожки с повидлом — скорее всего с целью устроить себе повидловые усы от уха до уха. Не могу припомнить лица их папаши, помню только его широкие штаны с глубокими складками, которые, казалось, выражали самое отеческую заботливость.
   Ну и так далее: все такие порядочные, добросовестные, чувствительные люди — пожалуй, и то обстоятельство, что я узнал столько хороших людей, неотделимо от обыкновенности моей жизни.
   Раз как— то стоял я за составом, а по другую сторону его проходил ламповщик со стрелочником, они меня не видели и говорили обо мне.
   — …славный такой, — сказал стрелочник.
   — Добрый человек, — медленно пробурчал ламповщик.
   Вот так. Теперь все ясно, что и к чему. Скорее же спрятаться от людей, чтоб привыкнуть к мысли, что я, в сущности, простой и счастливый человек.


XIV


   Такая станция — замкнутый в себе мир; она более связана со всеми иными станциями, с которыми ее соединяют пути, чем с миром по ту сторону станционной ограды. Разве еще маленькая привокзальная площадь, где стоит в ожидании желтая почтовая повозка, имеет к нам какое-то отношение; а уж в город мы ходим, как в чужую страну, — город уже не наша территория, и нет у нас с ним почти ничего общего. Зато вот надпись: «Посторонним вход воспрещен», — и то, что находится по сю сторону этой надписи, — только для нас; вы же, прочие, скажите спасибо, что мы пускаем вас на перрон и в вагоны. Вы-то не можете повесить у входа в город надпись: «Посторонним вход воспрещен», не дано вам такое обособленное, неприступное царство. Мы — словно остров, подвешенный на стальных рельсах, и на них нанизаны еще и еще острова, островки — вот все это наше и отгорожено от прочего мира оградами и запорами, табличками и запретами.
   Обратите— ка внимание: ведь и ходим-то мы по этой своей обособленной территории совсем не так, как обычные люди -мы двигаемся с важностью и небрежностью, которые разительно отличаются от вашей суматошной спешки. А спросите нас о чем — мы слегка склоним голову, как бы удивляясь тому, что к нам обратилось существо иного мира. Да, ответим мы, поезд номер шестьдесят два опаздывает на семь минут. Вам хочется знать, о чем разговаривает дежурный по станции с начальником поезда, высунувшимся из окна служебного вагона? Вам хочется знать, отчего дежурный, стоявший на перроне, заложив руки за спину, вдруг повернулся и большими, быстрыми, решительными шагами направился в канцелярию? Любой замкнутый мир кажется немного таинственным; в известной мере он сознает это и наслаждается этим с глубоким удовлетворением.
   Вспоминая то время, я вижу эту станцию как бы сверху, словно маленькую, чистенькую игрушку; вон те кубики — это пакгауз, и ламповая, и блокпосты, и домики путевых обходчиков; посередине между ними бегут игрушечные рельсы, а коробочки на них — это вагоны, поезда. Ж-ж-ж — пробегают по игрушечным рельсам крохотные паровозики. Та маленькая толстая фигурка — начальник станции, он вышел из вокзала и стал около миниатюрных путей. А другая фигурка — у нее высокая фуражка и ноги до того напряжены, что чуть не прогнулись, — это я; синяя фигурка — наш сторож, а та, в блузе, — ламповщик; все такие милые, симпатичные, и всех отличает такая приятная явственность. Ж-ж-ж — внимание, идет скорый! Когда я уже пережил это? Ах, да ведь это как будто я — маленький мальчик в отцовском дворе: воткнуть щепочки в землю — вот и забор, внутри посыпать чистыми опилками и положить на них несколько пестрых фасолин — и это будут куры, а самая большая фасолина, крапчатая, — будет петух. Склоняется мальчик над своим игрушечным двориком, над крохотным миром своим, и затаив дыхание — до того сосредоточен! — шепотом кличет: «Цып-цып-цып!…» Только тогда дворик мальчика не мог вместить других людей, взрослых, — у тех, у каждого, была своя игра, игра в ремесло, в домашнее хозяйство, в общественные дела; но теперь, когда мы сами стали большими и серьезными, — все мы играем в одну общую игру — игру в нашу станцию. Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более — нашей, и еще более — игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой — даже то, что станция была замкнутым миром, обнесенным оградой и запретами. Всякий замкнутый мир становится до некоторой степени игрой; для того и создаем мы обособленные, только наши, ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было отдаваться любимой игре.
   Игра — вещь серьезная, у нее свои правила, свой обязательный строй. Игра — это углубленная, нежная или страстная сосредоточенность на чем-то одном, и только на одном; посему то, к чему мы привязываемся, да будет изолировано от всего остального, выделено своими правилами, изъято из окружающей действительности. Отсюда, по-моему, и моя игра в увлечение уменьшать размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его — и оно уже изъято из действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим миром, в котором мы можем забыть о существовании еще какого-то там другого. Ну вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого мира, теперь мы — в заколдованном круге, отделяющем нас от остальных; вот мир ребенка, вот школа, вот богемная компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот — чистенький вокзал, дорожки усыпаны песком, все обрамлено цветами — и так далее, а под конец — садик пенсионера, последний отграниченный мирок, последняя тихая, сосредоточенная игра; алые колоски камнеломки, прохладные султаны таволжника, а в двух шагах, на камне, — зяблик склонил голову набок, поглядывает одним глазком: кто ты?
   Ограда из щепочек, воткнутых в землю, игрушечные рельсы — они разбегаются и сбегаются, — игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще игрушки — семафор, стрелки, разноцветные сигналы, водокачка; коробочки — вагоны и дымящие паровозики; ворчливая синяя фигурка поливает перрон, толстый господин в красной фуражке; кукла с ногами, до того напряженными, что они чуть ли не прогибаются, — это я. Наверху, в окне, из-за цветущих петуний, выглядывает еще одна куколка — дочка старого начальника. Кукла в форменной фуражке подносит руку к козырьку, куколка в окне поспешно кивает головкой — вот и все. Вечером куколка выходит, усаживается на зеленую лавочку под цветущей сиренью и жасминами. А тот, в высокой фуражке, стоит рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются.
   Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону слоняются железнодорожники с зажженными фонарями. За поворотом на путях хрипло вскрикивает гудок — это вечерний экспресс, и вот уже он грохочет мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается, он занят более важным делом; однако грохот экспресса как-то странно и волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью и приключениями, и у бледной куколки в темноте заблестели глаза. Ах да, ей пора домой — и она подает человеку в высокой фуражке дрожащие и чуточку влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде: «А в общем-то, кто его знает…» Стоит на перроне молодой человек в высокой фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что удивительного — единственная девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это одно придает ей безмерную, редкостную исключительность. Она прекрасна, ибо юна и чиста; папенька ее такой добрый человек, а маменька — дама достойная, почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью. Куколка — немка, что сообщает ей чуточку экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было — был тот бесенок с непонятной речью… Неужели и впрямь вся жизнь словно отлита из единого куска?