Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете… Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить — жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас — как и везде во время войны — дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость… А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула: «Это бог его покарал!» С той поры я перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь ведь, как я устал, как извелся…
   Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал; оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом перекинуться. «Приятель, войну мы проиграем, — зашептал я ему на ухо. — Попомни мои слова — мы здесь будто руку на пульсе держим!» Он слушал меня, слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом — это было даже романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о положении с резервами и все такое прочее. «Это я сделаю», — вырвалось у меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное облегчение — будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это называется «государственная измена» и полагается за нее петля; в общем, я буду доставлять эти сведения, и дело с концом.
   Странная пошла жизнь; я словно был не в себе, но притом чуть ли не ясновидцем; чувство такое, будто не я, но что-то непреодолимое, чужеродное во мне строит планы, отдает распоряжения, думает обо всем. Почти с чистой совестью я мог бы сказать — это не я, это оно! И вскоре так у меня все наладилось, просто прелесть; все словно только и ждали, чтоб кто-нибудь взялся за дело; должны же мы, чехи, что-то делать! Заложив руки за спину, на глазах у жандармов и рыгающего коменданта я принимал сообщения начальников эшелонов, почтовиков и кондукторов — о том, куда направляются боеприпасы и орудия, как передислоцируются армейские части и так далее. Я держал в голове всю сеть коммуникаций и, бродя по перрону с полузакрытыми глазами, сводил воедино все, что узнавал. Был у нас один проводник, отец пятерых детей, человек печальный и тихий; ему-то я и передавал, что следовало, он сообщал своему брату, рабочему-переплетчику в Праге, а уж как оно шло дальше, не знаю. Очень увлекательно это было — делать такие вещи нa глазах у всех, да притом еще так организованно; в любую минуту дело могло провалиться, и все мы — бородачи и отцы семейств, десятки нас — увязли бы по уши; ребята, вот был бы крах! Мы знаем это и немножко думаем об этом, забираясь под перины к женам, — да разве бабам понять, что такое мужчина! На носу у нас, слава богу, не написано, о чем мы думаем. К примеру, как бы там заблокировать ту или другую станцию, — поднимется крик, ругань, и два дня пройдет, пока пробка рассосется. Или — до чего скверна смазка военного времени! И кто виноват, если загораются буксы? У нас станция забита списанными вагонами и парализованными паровозами; так что не извольте бесноваться по телеграфу, ничего нельзя сделать, не можем дать ни одного состава. Затаив дыхание, прислушиваешься, как трещит военная мaшина.
   У старика тестя случилось несчастье: на его станции образовалась пробка, и на застрявшие составы налетел эшелон со скотом для фронта; столкновение некрупное, — всего несколько раненых, да коров пришлось прирезать на месте, — но старик, истый железнодорожник, от этого помутился разумом и вскоре помер. Ночью жена рыдала у меня на плече, я гладил ее, и было мне безмерно грустно. Видишь ли, не могу я сказать тебе, о чем думаю и что делаю; так ладно мы с тобой жили, и вот — так страшно далеки друг от друга. Как же это случается, что люди вдруг делаются до ужаса чужими! …


XIX


   Конец войне, конец монархии; пока жена плакала и всхлипывала (это было у нее в роду — служение государю императору), я получил из Праги приглашение в новое министерство путей сообщения — мне предлагали отдать свой выдающийся опыт делу устройства железных дорог молодого государства. Я принял приглашение — я действительно обладал этим самым «выдающимся опытом»; к тому же за годы войны станция моя до того была разорена, что мне не жаль было покинуть ее.
   Вот и последний абзац незатейливой моей жизни. С двадцати двух лет служил я на железной дороге, и делал это с любовью; тут обрел я свой мир, свой семейный очаг, а главное — чувство удовлетворения оттого, что исполняю работу, которую умею делать хорошо и надежно. И вот меня призвали применить опыт всей моей жизни. Ага, значит, он был не напрасен. Я так хорошо все знаю — начиная от взрывных работ на прокладке дорог, от последней на свете станцийки и деревянной будки ламповщика и кончая суматохой и грохотом крупных железнодорожных узлов; знаю вокзальные залы, подобные каменным замкам, и полустанки среди полей, пахнущие купавкой и тысячелистником, знаю красные и зеленые огоньки, потные туши паровозов, семафоры, сигналы и перестук колес на стрелках; ничто не пропало даром, все сложилось, слилось в этакий единый, обширный опыт; я понимаю железные дороги, и это понимание и есть я сам, есть моя жизнь. Теперь все, чем я жил, соединено в моем опыте; и я могу опять, в полной мере, использовать его — это как если б мне было дано еще раз прожить мою жизнь в ее итоге. И на новой своей службе я чувствовал себя не могу сказать счастливым, — слишком уж много для этого тут было хаоса, — но на своем месте. То была обыкновенная, но цельная и по-своему законченная жизнь; и когда я теперь оглядываюсь на нее, то вижу, как во всем, что было, осуществляется некий порядок или за «...»


XX


   Три недели не писал; опять накатились неприятности с сердцем; когда я сидел за письменным столом, захватило на полуслове (какое слово я хотел написать — закон? Или замысел? Не помню). Вызвали ко мне врача, тот не сказал в общем ничего — какие-то изменения в сосудах, принимайте вот это, а главное — покой, сударь, покой. Вот лежу и размышляю — не знаю, в этом ли необходимый мне покой, однако другого занятия у меня нету. Теперь несколько полегчало, и потому хочу дописать начатое; осталось немного, а я никогда не оставлял незаконченной работы. Перо выпало из моих пальцев как раз, когда я собирался написать великую ложь; поделом мне был сердечный припадок. Незачем мне и некому лгать.
   Правда, я любил железную дорогу, но я перестал ее любить, когда ее запакостила война, перестал любить, когда устраивал на ней саботаж, а больше всего перестал любить ее, когда попал в министерство.
   Поперек души была мне эта бумажная и по большей части бесплодная работа, которую называли реорганизацией наших дорог; с одной стороны, я слишком хорошо видел всякие безобразия и снизу и сверху, которых ужасалась моя службистская совесть, с другой стороны — я начинал предчувствовать нечто более неотвратимое, трагедию железнодорожного транспорта, который ждет участь конных фургонов и дилижансов; что делать, великая эпоха железных дорог уходит… Короче, меня вовсе не радовала новая работа; радовало меня только то, что теперь я крупная шишка, есть у меня звание и я многим людям могу показать свою власть. Ибо в конце-то концов это и есть подлинная и единственная цель в жизни: забраться как можно выше и наслаждаться собственным положением и почетом. Так-то — вот и вся правда.

 
***

 
   Написал — и смотрю несколько испуганно. Как, неужели — вся правда?
   Да, так; вся правда о том, что мы называем: достичь жизненной цели. Никакой радости не было в сидении на министерской службе; было только удовлетворение — вот, мол, вскарабкались-таки, — да еще ревнивая злость на то, что другие, половчее, политически пооборотистей, забрались еще выше. Вот и вся история обыкновенной жизни.
   Постой, постой, не вся история! (Это спорят два голоса, я их отчетливо различаю; тот, который говорит сейчас, будто что-то защищает.) В моей жизни ведь карьера и тому подобное — не важное!
   Ах, не важное?
   Не важное! Я был слишком обыкновенный человек, чтоб иметь хоть какое-то честолюбие. Никогда мне и не хотелось выделяться; я жил своей жизнью, делал свое дело…
   Зачем?
   Затем, что хотел делать его хорошо. Провести большим пальцем по лицу и изнанке — славно сработано. Это и есть настоящая обыкновенная жизнь.
   Ах, вот как; значит, и в министерстве мы заботились только о своем удовлетворении?
   Н— ну… это другое дело; это уже, строго говоря, не имеет отношения ко всему, что было раньше. Человек меняется к старости…
   Или — в старости выдает себя?
   Чепуха. Если б я рвался вперед или что там — это бы должно проявиться гораздо раньше.
   Ладно! А кто же был тот мальчик, который мучился оттого, что не может возвыситься над своими товарищами? Кто так жарко, до боли, ненавидел сына маляра за то, что тот сильнее и смелее, — помнишь?
   Погоди, не совсем так; ведь мальчик тот по большей части играл один; он нашел свой мирок, свой дворик из щепочек, свой угол между досок — с него было вполне достаточно, и там он забывал обо всем. Я-то ведь знаю.
   А почему он играл один?
   Потому что это было в нем заложено. Всю жизнь он строил свой маленький, замкнутый мир. Уголок для своего одиночества, для своего обыкновенного счастья. Свою ограду из щепочек, свою станцию, свой домик — видишь, это всегда было в нем заложено!
   То есть — потребность оградить свою жизнь?
   Да потребность в своем обособленном мире.
   А знаешь, зачем ему нужна была ограда из щепочек? Да потому, что он не мог возвыситься над другими мальчишками. Это он назло, это он так уходил, потому что был недостаточно силен и смел, чтоб тягаться с остальными. Мир свой он строил от слабости, от печали, предчувствовал, что в большом-то, в открытом-то мире никогда не бывать ему таким большим и отважным, каким он хотел бы быть. Честолюбивый трусишка, вот в чем дело. Прочитай-ка внимательно, что ты о нем написал!
   Ничего такого там нету!
   Есть, и очень много. Только ты спрятал все это между строк, чтобы скрыть от самого себя. Например, послушный, прилежный ученичок начальной школы: до чего же не умеет он слиться со своим классом, какой он зажатый и робкий! Он послушен — потому что ему тоскливо, и он хочет отличиться. А как этот примерный ученик едва не лопается от гордости, когда его похвалит господин учитель или господин священник! У него тогда навертываются «слезы еще не изведанного счастья»; позднее дело пойдет и без слез, но как будет распирать его грудь, когда он будет вскрывать пакеты с назначениями! Помнишь, с каким невыразимым блаженством носил он домой табели с круглыми пятерками?
   Это потому, что покойный отец так радовался им.
   Отец? Ладно, посмотрим, кто такой отец. Такой он был сильный, большой, сильнее всех, правда? Но — «почитал господ». Точнее говоря, кланялся им подобострастно, До того подобострастно, что даже этот самый мальчик за него краснел. И без конца растроганно проповедовал: лишь бы, сынок, из тебя что-нибудь да вышло; единственный смысл жизни — кем-то стать. Надо работать до упаду, копить деньги, богатеть, чтоб другие тебя уважали и чтоб кем-то быть. Что верно, то верно — у мальчика был пример в семье; и все это — от отца.
   Отца оставь! Отец — это совсем другой пример: быть сильным, жить в своем труде…
   Да, а в воскресенье мерить по вкладным книжкам, до чего дотянули. В свое время будет этот мальчик сидеть в министерстве и самого себя мерить званием, до которого дотянул к старости. То-то бы порадовался бедный папочка; теперь я уже выше нашего нотариуса и прочей городской знати. Наконец-то мальчик стал кем-то, наконец-то обрел себя, претворился в жизнь «великий и новый факт», который он установил в детстве: факт, что существуют два мира, один — высший, где только господа, и второй — смиренный мир обыкновенных людей. Наконец-то мы стали вроде как господами, но в ту же минуту выяснилось, что над нами есть и побольше господа, и сидят они за столами куда выше нашего, а мы опять-таки всего лишь маленький обыкновенный человек, которому не суждено подняться над другими. Да, что говорить — это поражение, и поражение дьявольски безнадежное.


XXI


   И я все время как бы различаю два голоса, спорящих между собой; будто два человека затеяли тяжбу о моем прошлом, и каждый норовит урвать себе побольше.
   А годы в гимназии — помнишь?
   Да, и, к твоему сведению, можешь взять их себе. Все равно они немногого стоили: та незрелость, то болезненное ощущение неполноценности, весь тот адский труд провинциального гимназиста — ради бога, возьми их себе!
   Ладно, ладно, не говори так; как будто это не имело значения — пожинать школьные лавры! Наслаждение быть первым учеником, всегда готовые уроки, всегда готов ответ — хоть в чем-то превзойти других, тех, кто поживее, посмелее, верно? И ради такого успеха — до темноты сидеть, зажав кулаками уши, и зубрить, — да ведь на это ушли все восемь лет!
   Ну не все, не преувеличивай; было и другое, более глубокое.
   Например?
   Например, дружба с тем беднягой однокашником.
   Ах, с тем! Помню — медлительный, бездарный мальчик. Отличный случай почувствовать огромное превосходство хоть над кем-то и знать, что это превосходство признано. То не дружба была, братец, то была горячая, страстная благодарность за то, что вот хоть один человек на свете смиренно признает твое превосходство,
   Нет, не так! А что же — любовь к той робкой блиэорукой девочке?
   Да ничего, глупость; просто — переходный возраст.
   Нет, не только возраст!
   К тому же — недостаток смелости. Другие-то, миленький, умели обходиться с девчонками, и ты немало завидовал их отваге. Ты же — тебе же ничего другого не оставалось, как забиться в угол да строить там свою ограду из щепочек, свой замкнутый мир. Потому что в открытую-то ты конечно, ничего не выигрывал. Ни у девчонок, ни среди мальчишек. Без конца одна и та же история: все тот же ребенок, обманувшийся в своих надеждах, и свой мирок у него, и он увлеченно шепчет: «Цып-цыпцып»…
   Перестань!

 
***

 
   Тогда объясни мне тот год в Праге, пропавший, дурацкий год! Год, когда я прожигал жизнь с компанией толстого поэта, и стихи писал, и плевал на все!
   … Не могу. Тот год как-то не укладывается у меня в голове.
   У меня тоже.
   Постой, кое-что все-таки можно объяснить. Вот перед нами старательный юноша; он окончил гимназию и воображает, что теперь ему принадлежит весь мир. В своем городке он мог бы уже ходить в господах и чувствовать себя важным и великим, но вот он попадает в столицу и — о, раны Христовы, только теперь-то он по-настоящему повергнут в панику неполноценности, растерянности, приниженности и не знаю чего еще. Было б у него время построить вокруг себя свою идиллическую ограду из щепок, он спасся бы за ней…
   Но, к сожалению, за него взялся поэт.
   Да. Однако вспомни, как было дело. Ведь и там тоже был этакий отгороженный уголок: трактирчики, кружок из пяти или скольких там людей, — милый мой, до черта маленький круг, еще меньше дворика при столярной мастерской. И — плевать на все: хоть иллюзия превосходства.
   А стихи?
   Они были скверные. И писал ты их, чтоб можно было приподняться на цыпочки. Это была только маска раненного и неутоленного самолюбия. Тебе бы учиться как следует — и было бы хорошо, сдавал бы успешно экзамены и чувствовал бы себя маленьким господом богом.
   Погоди, но тогда бы я не попал на железную дорогу; мне необходимо было каким-то образом вырваться из университета, чтоб искать службы на железной дороге. Ведь было необходимо, чтоб я сюда попал, правда?
   Нет.
   Послушай, но это смешно — а что мог я делать иного?
   Что угодно. Человек с локтями нигде не пропадет.

 
***

 
   Почему же тогда я искал работы именно на железной дороге?
   Не знаю. Вероятно — случайно.
   Так вот я скажу тебе: не случайно, а по склонности. Потому что строительство железной дороги было величайшим событием в моем детстве.
   И когда я в гимназии учился, моей любимой вечерней прогулкой было — подняться на мост над вокзалом и смотреть вниз, на красные, зеленые огоньки, на рельсы и паровозы…
   Э, знаю — по тому мосту прохаживалась старая безобразная проститутка и всякий раз, проходя мимо, задевала тебя.
   Ну, это к делу не относится.
   Согласен. Да и неприлично.

 
***

 
   Честное слово, этот путь был мне предопределен; любил я железную дорогу, вот и все. Потому и работать сюда пришел.
   Или потому, что некто пережил на пражском вокзале большое унижение — помнишь? Милый мой, уязвленное самолюбие — сила страшная, в особенности, не правда ли, у некоторых старательных и честолюбивых людишек.
   Ничего подобного! Я знаю, знаю — я поступил так из любви к делу. Мог ли я быть столь счастлив в другой профессии? Я что-то не вижу никакого особого счастья.
   Послушай, да кто ты такой?!
   А я — тот самый, с локтями.

 
***

 
   Как бы там ни было, но согласись, по крайней мере, что в работе я нашел себя и настоящую свою жизнь.
   В этом что-то есть.
   То— то же!
   Но и тут не все так просто, приятель. Что этому предшествовало? Стихи и девки, этакое безудержное опьянение жизнью — так? В общем — пьянка и поэзия, свинство и раздутое воображение, бунт не знаю против чего и пьяное ощущение, будто в нас кипит что-то невероятно огромное и освобождающее. Ты вспомни только.
   Помню.
   Вот тебе и причина. В том-то и штука, к твоему сведению.
   Погоди — в чем штука?
   Неужели неясно? Ты догадывался, что стихи твои никуда не годятся, что в этом ты никак не можешь отличиться. Что нет у тебя для этого ни дарования, ни индивидуальности. Что не можешь ты сравняться с прочими твоими сотоварищами ни в пьянке, ни в цинизме, ни с девками, ни в чем. Они были сильнее и смелее, ты же — ты просто пытался подражать им; я-то знаю, чего это тебе стоило, трус несчастный. Ты пытался, это верно, но все — только из своеобразного честолюбия: гляньте, я тоже — отверженный поэт со всем, что из этого вытекает. Но все время при этом в тебе жил этакий трезвый, малодушный, предостерегающий голосок: осторожно — не осилишь! Это в тебе уже корчилось твое тщеславное самолюбьишко, уже говорили в тебе твои обманувшиеся усилия кем-то стать. То было поражение, голубчик. После того тебе уж оставалось только искать, как бы унести отсюда ноги; что ж, слава богу, нашлось местечко на транспорте, и протрезвевший поэт был очень рад, что можно повернуться спиной к своему недолгому, правда, но, весьма основательно проигранному богемному прошлому.
   Неправда! Работа на железной дороге — это была внутренняя необходимость!
   Ну конечно. И поражение твое было внутренней необходимостью, и бегство — тоже. Как ликовал этот бывший поэт, что наконец-то стал цельным, зрелым человеком! Как вдруг снисходительно и сострадательно стал он смотреть на вчерашних своих собутыльников, на этих загулявших мальчишек, которые не знают еще, что такое настоящая, серьезная жизнь! Он уже и не ходит к ним — он проводит вечера в добропорядочных трактирчиках, где честные отцы семейств толкуют о своих заботах и соображениях! Что-то он сразу постарался уподобиться этим мелким, рассудительным людям; а как же — свое отступление он превращает в добродетель; и нет уже никакого раздутого воображения, только разве что немножко похвалится своим горьким, щемящим смирением; но это — всего лишь изжога, со временем и она пройдет. С тех пор он не прочитал ни единой строчки; он презирает и почти ненавидит стихи, ибо считает их чем-то не достойным зрелого, практичного, трезвого мужа.
   Ненавидит, — пожалуй, сильно сказано.
   Ну, скажем, — питает к ним отвращение. Ведь они напоминают ему его поражение.

 
***

 
   Ну вот ты и исчерпал все. Дальше была уже та самая настоящая, скромная и основательная жизнь, жизнь обыкновенная и хорошая.
   Если не считать той, последней на свете, станции.
   Это я выздоравливал, это было связано с легкими. Оставь — не так-то быстро созревает человек. Но там, а после на станции старого начальника — я уже въехал на верную колею жизни.
   Слушай, почему ты, собственно, сделал предложение дочери начальника?
   Потому что любил ее.
   Пусть так; но я-то (а я — это тот, другой, понимаешь?) — я-то ей сделал предложение потому, что она была дочь начальника. Это, кажется, называется «карьера per vaginam» [через постель (лат.)], да? Взять богатую — или взять дочь вышестоящего известное дело: «немножко словно добиваться принцессы», а? Тем самым как бы увеличиваешь собственную ценность.
   Ложь! Я об этом ни минуты не думал!
   Да нет, думал, и даже весьма упорно. Старого начальника любят, он может помочь зятю; неплохо войти в его семью.
   Неправда! Ты понятия не имеешь, как я ее любил! Она была прекрасная женщина, добрая, умная и любящая; ни с какой другой я не мог быть счастливее.
   Согласен; женщина умная, и очень интересовалась продвижением супруга — действительно очень интересовалась, великолепно понимала его честолюбие и рвение — этого у нее не отнимешь. И — помогала, где могла. Ты так мило, так невинно написал о своей первой ступеньке вверх: «Вероятно, замолвил словечко тесть». И второй раз тоже: «Может быть, и тесть немного подсобил, не знаю толком». Зато я-то знаю отлично, голубчик; старик тесть понимал, чего от него ждут.
   Пусть так; он был очень добрый человек и любил меня, как родного сына, но между мной и женой не было ничего такого — только любовь, только доверие, только надежное и доброе чувство верности. Нет уж, супружества моего не трогай!
   Да что ж, хорошее было супружество; теперь ведь вас стало двое — вдвоем старались вскарабкаться повыше. Едва человек женился, как уж открыл в себе «небывалое пристрастие к собственности»; он ужасно рад, что появился веский, привычный предлог: «Это ведь для нас», — так? И вот уже откуда ни возьмись — «локти на службе»; он лезет вверх изо всех сил, одних старается во что бы то ни стало обогнать, а другим, тем, кто выше, — ревностно угодить; отчего же, ведь все делается «для нас», а следовательно — это глубоко порядочно. Вот почему и чувствует он себя таким счастливым: можно следовать своим естественным склонностям, ничуть за них не стыдясь. Хороший институт — брак.
   Моя жена… тоже была такая?
   …Она была хорошей женой.

 
***

 
   Ты еще скажешь, что и станцию свою, свое художественное произведение, я так кропотливо создавал тоже — ради чего, собственно? Ради карьеры? Чтоб быть на хорошем счету у начальства? Если б не война — я остался бы там до конца жизни.
   А это ты отчасти делал ради тех господ.
   Каких господ?
   А ради тех графов в зеленых шляпах. Тянулся перед ними, показывал, на что способен. Сколько ждал, сколько косил глазом начальник станции — когда же господа заметят, до чего образцовым стал вокзал! И вот — заметили; даже руку изволил пожать князь имярек, граф имярек. Оно ведь приятно как-то, хотя начальник станции перед самим собой прикидывался, будто ему это совсем не важно. Глядите-ка, графы и бог весть еще кто! Это уже настоящий высший свет, такого в нашем городке и не бывало. И прошу заметить — никакой протекции: своим трудом, своими заслугами возвысился так начальник станции. Теперь ему работа уже важнее жены, она ему уже не помощница, не нужна больше; и он дал ей это почувствовать, оттого-то и семейный очаг начал остывать.
   Неправда!
   Нет, как же: сам ведь написал, перечти-ка. "У меня ощущение чего-то глубоко своего, прекрасное и сильное ощущение собственного "я"… Жена чувствует, что я отдаляюсь… Что поделать, часть нашего общего принесена в жертву тому, что — только мое". И так далее. «Это легло между нами, как брешь». Муж занят уже только своим делом, снял с себя путы; теперь ему разве что неприятно, когда жена пытается еще как-то сохранить его для себя. К счастью, она умная женщина, не устраивает сцен, сухими глазами отплакала — и все, после чего «свыклась и примирилась», то есть подчинилась и начала служить мужу.
   Она сама этого хотела!
   Еще бы; а что ей оставалось? Им надо было разойтись или возненавидеть друг друга, братец, как умеют ненавидеть супруги — потаенно и яростно; или — она должна была принять его правила игры, пойти на то, чтоб он стал господином и все чтоб вертелось вокруг его особы. Когда уж ничто общее не связывало их больше, она старалась удержать мужа тем, что было его: его удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего, кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь — все служит только его удобству и величию; он владыка в доме и на работе — правда, это маленький, замкнутый мир, зато — его мир и покоряется ему.
   Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так «сильно и хорошо» утолялось его самолюбие.