Когда, значит, вонь повыветрилась, привели Пепека в трибунал. Допрос вел тогда некто Диллингер; одни считали, что он — собака, другие — что свой парень; ах, как он умел ругаться! Знаете, это уж надо признать, — во времена Австро-Венгрии ругаться умели! Чувствовалась старая закалка. Нынче и обругать-то не умеют как следует; зато оскорбить — сколько угодно. Так вот, этот Диллингер приказал привести Пепека во двор и судил его через окно, ближе не желал подпускать. Сами понимаете, дело Пепека было дрянь, за дезертирство в военное время полагается расстрел, тут тебе и сам господь бог не поможет. А Диллингер ни с кем долго не хороводился, все-таки он был собака. Ну/с, доходит дело до вынесения приговора, тут Диллингер возьми да крикни из окна:
   — А что, Пепек, когда ты там в дерьме сидел, неужто не хаживал к своей старухе погреться?
   Пепек потоптался в смущении и, густо покраснев, выдавил:
   — Осмелюсь доложить, господин председатель, хаживал; как же без этого!
   Тут председатель закрыл окно и вздохнул: f«O, господи!» Потом он долго качал головой и бегал из угла в угол, пока не успокоился, и тогда сказал:
   — Пусть меня переведут на пенсию, но я этого парня на смерть не пошлю, хотя бы уж ради его жены; тьфу, черт, вот это любовь!
   . И как— то свел дело к трем годам заключения.
   В заключении Пепеку поручили ухаживать за садом некоего полковника Бабки. Этот Бабка вспоминал потом, что отродясь не было у него таких прекрасных крупных овощей, как в то время, когда их разводил Пепек. «Бог знает, — говорил этот начальник, — с чего это у него все так росло?!»
   — Во время войны, — заметил пан Краль, — случалось множество необыкновенных историй; и если собрать все, на что люди шли — лишь бы не воевать за Австрию, то это составило бы больше фолиантов, чем «Acta Sanctorum», которые издают святые отцы — болландисты. У меня есть племянник Лойзик, в Радлицах у него хлебопекарня; когда его призвали в армию, он сказал мне: «Дядя, я вам говорю, на фронт им меня не выпереть, скорее я ногу себе отрублю, чем стану помогать немецким крысам».
   Лойзик был ловкий парень; пока новобранцы упражнялись в ружейных приемах, он был готов разорваться от усердия, так что начальники видели в нем нового героя или даже будущего капрала; но когда он разнюхал, что через несколько дней их повезут на фронт, то нагнал себе температуру, стал хвататься за правую сторону живота и жалобно стонать. Его отвезли в госпиталь и вырезали слепую кишку; а там уж Лойзик подстроил так, чтобы его рана заживала помедленнее. Но все-таки месяца через полтора она кое-как затянулась, несмотря на все его старания, а война еще не кончилась. Тогда-то я и навестил его в госпитале.
   — Дядя, — говорит Лойзик, — теперь мне не поможет даже сам фельдфебель; каждую минуту жду, что меня отсюда погонят.
   В то время гарнизонным врачом штаба был пресловутый Обергубер. Позднее выяснилось, что этот тип был, собственно, сумасшедший, но, знаете, армия есть армия, нацепите золотые погоны на дикую свинью, и она будет командиром. Разумеется, все дрожали перед этим Обергубером; а он знай носился по госпиталям и орал: «Марш на фронт!» — не глядя на то, что у тебя открытая форма туберкулеза или ранение позвоночника, и никто не решался ему противоречить. Обергубер даже не смотрел, что написано над койкой, так это, глянет издали да гаркнет: «Frontdiensttauglich! Sofort einrucken!» [ Годен к строевой службе! Тотчас отправить! (нем )] И тогда уж никакие святые тебе не помогут.
   И вот этот Обергубер явился инспектировать госпиталь, где Лойзик ожидал своей судьбы. Едва только внизу, в воротах еще, раздался крик — всех, кроме мертвецов, подняли и поставили «смирно!» у коек, чтобы встретить высокое лицо, как надлежит. Ожидание, однако, затянулось, и Лойзик, для удобства став на одну ногу, коленом другой уперся в койку. В этот момент влетел Обергубер, лиловый от ярости, и еще в дверях заорал:
   — Марш на войну! Этого — на фронт! Tauglich! [ Годен! (нем.)]
   Тут он увидел Лойзика, стоявшего на одной ноге, и побагровел еще пуще.
   — Einbeinig [ Одноногий (нем.)] — отправить домой! Какого черта держите вы этого одноногого? Или тут приют для калек? Убрать его! Негодяи, всех вас за это на фронт!
   Подчиненные, побелев от ужаса, залепетали, что все будет немедленно сделано, а Обергубер уже вопил у другой постели, что оперированный вчера солдат должен sofort [ тот ча с ( нем )] на фронт.
   Итак, Лойзик в тот же час, с документами, подписанными самим Обергубером, был отпущен домой как одноногий инвалид. Этот Лойзик был шибко' умный парень; он немедленно подал заявление, чтобы его, пожизненного калеку, вычеркнули из списка военнообязанных и чтобы ему назначили пенсию по инвалидности, потому что, как пекарю, ему нужны обе ноги, — пусть, как говорится о пекарях, даже кривые, поскольку об одной официально признанной ноге он не может работать по специальности. После надлежащих проволочек он получил извещение, что он признан инвалидом на сорок пять процентов, вследствие чего имеет право получать ежемесячно столько-то крон пенсии. Вот отсюда-то, собственно, и начинается история о потерянной ноге.
   Лойзик получал пенсию, помогал отцу в пекарне и даже женился; лишь иногда он замечал, что как бы слегка прихрамывает или припадает на ту самую ногу, которой не признал Обергубер: но это его даже радовало: похоже, будто у него протез. Потом война закончилась, и была объявлена республика; а Лойзик из-за этакой своеобразной порядочности продолжал получать пенсию.
   Однажды он пришел ко мне, и видно было, что у него какие-то неприятности.
   — Дядя, — не сразу выговорил он, — сдается мне, что нога-то вроде как укорачивается и сохнет. — Он засучил штанину и показал ногу; она стала тонкая, как палка. — Боюсь, дядя, — говорит Лойзик, — как бы мне все-таки эту ногу не потерять.
   — Да ты сходи к врачу, шляпа! — посоветовал я.
   — Дядя, — вздохнул Лойзик, — сдается мне, не болезнь это; может, все это просто оттого, что ногу-то мне не положено иметь. Ведь черным по белому написано, что правая нога у меня отнята по колено, — как думаете, не оттого ли она, так сохнет?
   Спустя некоторое время он пришел ко мне снова, и уже опираясь на палку.
   — Дядя, — в страхе говорит он, — я калека, — я уже и встать на эту ногу не могу. Врач говорит, это атрофия мышц, и, скорее всего, от нервов. Посылает меня на воды, а мне кажется, он и сам в это не верит. Потрогайте, дядя, нога-то холодная, словно мертвая. Врач говорит, это от плохого кровообращения, — как думаете, а вдруг она у меня сгниет?
   — Послушай, Лойза, я дам тебе один совет: заяви про свою ногу официально, пусть вычеркнут, что ты одноногий. Может, тогда твоя нога выправится?
   — Но, дядя, — возразил Лойзик, — тогда скажут, что я незаконно получал пенсию и ограбил казну на безбожную сумму Ведь меня заставят вернуть все!
   — Что ж, держись за свои деньги, скряга несчастный, — говорю я ему, — а с ногой распростись, только потом не ходи ко мне плакаться.
   Через неделю он явился снова
   — Дядя! — еще с порога заныл он, — эти чинуши не хотят признавать мою ногу! Говорят: все равно она сухая и ни к чему не годная, — что мне с ними делать?
   Вы не поверите, сколько пришлось ему побегать, пока официально признали, что у него обе ноги! Разумеется, потом Лойзика еще таскали за обман государства, собирались даже обвинить в уклонении от воинской повинности, и намотался же бедняга по канцеляриям! Зато нога у него начала крепнуть. И крепла, быть может, она как раз от этой самой беготни; только я лично думаю, это произошло скорее оттого, что ее признали официально; все-таки великая сила официальная бумажка! А пожалуй, нога усыхала у него потому, что владел он ею, собственно, незаконно; дело-то было нечисто, а это всегда за себя мстит. Скажу вам, друзья, чистая совесть — вот лучшая гигиена, и если бы люди жили по справедливости, то, может, и не умирали бы…

Головокружение

   — Совесть! — воскликнул пан Лацина. — Нынче это называют уже не так. Теперь это называется «подавленными представлениями», но это что в лоб, что по лбу. Не знаю, слыхал ли кто из вас о случае с фабрикантом Гирке. Это был очень богатый и важный господин, рослый и крепкий, как дуб, — рассказывали, что он вдовец, а больше никто ничего о нем не знал — такая уж это была замкнутая натура. Так вот, когда ему перевалило за сорок, он влюбился в хорошенькую молоденькую куколку, всего семнадцати лет, но такую красавицу, что дух захватывало; ведь от подлинной красоты почему-то сжимается сердце, и то ли жалко становится чего-то, то ли великая нежность просыпается в душе, или еще там что-то… Вот на этой девушке и женился Гирке — ведь он был великий, богатый Гирке.
   Провести медовый месяц они поехали в Италию, и там случилось вот что: поднялись они в Венеции на знаменитую колокольню и, когда Гирке глянул вниз — а говорят, вид оттуда прекрасный, — то побледнел и, повернувшись к молодой своей жене, рухнул, как подрубленный. С той поры он как-то еще больше замкнулся в себе; перемогаясь изо всех сил, делал вид, будто с ним ничего не происходит, только взгляд у него стал беспокойным и полным отчаяния. Понятно, жена его страшно перепугалась и увезла Гирке домой; дом у них был красивый, окнами в городской парк — там-то и начались странности Гирке: он все ходил от окна к окну — проверял, хорошо ли закрыты; только, бывало, сядет — и тут же вскакивает и бежит к окну — запирать. Даже ночью вставал, бродил как призрак по всему дому и в ответ на все вопросы бормотал только, что у него ужасно кружится голова и он должен запереть окна, чтоб не вывалиться Жена велела тогда забрать все окна решетками, чтоб избавить его от постоянного страха. На несколько дней это помогло. Гирке немного успокоился, а потом снова начал подбегать к окнам и трясти решетки — крепко ли они держатся. Тогда на окна навесили стальные ставни, и супруги жили за ними, как замурованные. Гирке на какое-то время угомонился. Но потом оказалось, что головокружение охватывает его на лестницах; пришлось водить его по ступенькам, поддерживая, как паралитика, а он трясся как осиновый лист и весь покрывался потом; иногда даже сядет, бывало, посреди лестницы, всхлипывает судорожно — так ему было страшно.
   Естественно, начались хождения по всевозможным врачам, и, как водится, одно светило утверждало, что это головокружение — следствие переутомления, другое находило какое-то нарушение в ушном лабиринте, третье считало, что это от запоров, четвертое — от спазм мозговых сосудов; знаете, я заметил — стоит кому-нибудь сделаться выдающимся специалистом, как в нем начинается какой-то внутренний процесс, завершающийся появлением точки зрения. И тогда этот специалист говорит: «С моей точки зрения, коллега, дело обстоит так-то и так-то». На что другой специалист возражает: «Допустим, коллега, но с моей точки зрения все обстоит диаметрально противоположно». По-моему, следовало бы оставлять эти точки зрения в прихожей, как шляпы и трости; как только впустишь человека с точкой зрения, он обязательно кто-нибудь напортит или, по крайней мере, не согласится с остальными. Но вернемся к Гирке: теперь, что ни месяц, очередной выдающийся специалист мытарил и пользовал его по совершенно новому методу; хорошо, что Гирке был здоровенный детина, он выносил все; только не мог уже вставать с кресла — головокружение начиналось, едва он взглянет на пол, — и вот он сидел, немой и неподвижный, уставясь в темноту, и лишь порой все тело его содрогалось — он плакал.
   В те поры прославился чудесами некий новый доктор, невропатолог, доцент Шпитц; этот Шпитц специализировался на излечении подавленных представлений. Он, видите ли, утверждал, что почти у каждого человека сохраняются в подсознании самые разные кошмары, или воспоминания, или вожделения, которые он подавляет, потому что боится их; эти-то подавленные представления и производят в нем нарушения, расстройства и всяческие нервные заболевания. И если знающий врач нащупает такое подавленное представление и вытащит его на свет божий, пациент почувствует облегчение, и все налаживается. Однако такой лекарь по методу психоанализа должен завоевать абсолютное доверие пациента, только тогда он сможет выудить из него сведения о чем угодно — например, о том, что ему снилось, что ему запало в память с детства и все прочее в том же роде. После чего доктор говорит: итак, дорогой мой, когда-то с вами случилось то-то и то-то (обычно что-нибудь очень постыдное), и это постоянно давило на ваше подсознание, — у нас это называется психической травмой. Теперь мы это вскрыли, и — эники, беники, чары-мары-фук! — вы здоровы. Вот, стало быть, и все колдовство.
   Однако следует признать, что этот доктор Шпитц и в самом деле творил чудеса. Вы не можете вообразить, сколько богачей страдает от подавленных представлений! Бедняков они обычно мучат реже. Короче, клиентура у Шпитца была отменная. Ну-с, так вот — после того как у Гирке перебывали уже все светила медицинского мира, пригласили к нему доцента Шпитца; и Шпитц объявил, что это головокружение — явление чисто нервное, и он, Гуго Шпитц, берется избавить от него пациента. Хорошо. Только разговорить этого Гирке, господа, оказалось совсем нелегко, — о чем бы ни спрашивал его Шпитц, больной едва цедил сквозь зубы, потом умолк, а под конец просто велел выставить доктора за дверь. Шпитц был в отчаянии: подумать только, пациент с таким положением, да это вопрос престижа! К тому же это был исключительно интересный и трудный случай нервного заболевания. И потом — пани Ирма такая красавица и так несчастна… И вот наш доцент впился в это дело как клещ. «Я должен найти у Гирке это подавленное представление, — бормотал он, — или придется бросить медицину и пойти продавцом в магазин Лёбля!»
   Он решил применить новый метод психоанализа. Первым делом выяснил, сколько у Гирке разных теток, кузин, зятьев и прочих престарелых родственников всех колен и степеней; потом постарался войти к ним в доверие — такой доктор должен главным образом уметь терпеливо слушать. Родственники были очарованы — какой этот доктор Шпитц милый и внимательный. В конце концов Шпитц стал вдруг очень серьезным и обратился в одну надежную контору с предложением послать по одному адресу двух надежных сотрудников. Когда те вернулись, доктор Шпитц заплатил им за труды и прямиком отправился к Гирке. Тот сидел в полутемной комнате, уже почти неспособный двигаться.
   — Сударь, — сказал ему доктор Шпитц, — не стану вас затруднять; можете не отвечать мне ни слова. Спрашивать вас я ни о чем не буду. Мне важно только установить причину ваших головокружений. Вы загнали ее в подсознание, но это подавленное представление столь сильно, что вызывает тяжкие расстройства…
   — Доктор, я вас не звал! — хриплым голосом перебил его Гирке и протянул руку к звонку.
   — Знаю, — ответил доктор, — но погодите минутку. Когда на колокольне в Венеции вас впервые охватил приступ головокружения — вспомните, сударь, вспомните только, что вы перед этим почувствовали?
   Гирке замер, не отнимая пальца от кнопки звонка.
   — Вы почувствовали, — продолжал доктор Шпитц, — вы почувствовали страшное, безумное желание сбросить с колокольни вашу молодую красавицу жену. Но так как вы ее безмерно любили, то в вас произошел конфликт, который и разрядился психическим потрясением; и вы, потеряв от головокружения равновесие, упали.
   Наступила тишина — только рука, протянутая к звонку, вдруг опустилась.
   — С той поры, -заговорил снова доктор Шпитц, — в вас и засел этот ужас перед головокружительной бездной; с той поры вы начали закрывать окна и не могли смотреть с высоты, ведь в вас постоянно жила ужасная мысль, что вы можете сбросить вниз пани Ирму…
   Гирке издал нечеловеческий стон.
   — Да, — продолжал доктор, — но теперь, сударь, возникает вопрос, откуда же взялось у вас это навязчивое представление? Так вот, Гирке, восемнадцать лет назад вы уже были женаты. Ваша первая жена, пан Гирке, погибла во время вашей поездки в Альпы. Она разбилась при восхождении на гору Хоэ Ванд, и вы наследовали ее состояние.
   Слышно было только учащенное, хриплое дыхание Гирке.
   — Гирке! — воскликнул доктор Шпитц. — Ведь вы сами убили вашу первую жену. Вы столкнули ее в пропасть; и поэтому — слышите, поэтому! — вам кажется, что так же вы должны убить и вторую — ту, которую любите; поэтому вы панически боитесь глубины; от этого вы страдаете головокружениями…
   — Доктор! — взвыл человек в кресле. — Доктор, что мне делать? Что мне с этим делать?!
   Доцент Шпитц стал очень грустным.
   — Сударь, — произнес он, — если бы я был верующим, я бы посоветовал вам: примите наказание, чтобы бог вам простил. Но мы, врачи, обычно не верим в бога. Что вам делать — тут уж решайте сами, но с медицинской точки зрения вы, по-видимому, спасены. Встаньте, пан Гирке!
   Гирке поднялся, бледный, как известка.
   — Ну как, — спросил доктор Шпитц, — голова по-прежнему кружится?
   Гирке сделал отрицательный жест.
   — Вот видите, — облегченно вздохнул доцент. — Теперь исчезнут и сопровождающие симптомы. Ваше головокружение было только следствием подавленного представления; теперь, когда мы его обнаружили, все будет хорошо. Можете выглянуть из окна? Отлично! Следовательно, все это свалилось с вас, так? Головокружения нет и в помине, верно? Пан Гирке, вы — самый интересный случай во всей моей практике! — Доктор Шпитц в восторге всплеснул руками. — Вы совершенно здоровы! Можно позвать пани Ирму? Нет? А, понимаю, вы хотите сами сделать ей сюрприз, — господи, как же она обрадуется, увидев, что вы ходите. Видите, какие чудеса творит наука…
   Счастливый своим успехом, он готов был трещать хоть два часа кряду, но, заметив, что Гирке нужен покой, прописал ему что-то такое с бромом и откланялся.
   — Я провожу вас, — вежливо сказал Гирке и довел доктора до лестничной площадки. — Поразительно — ни намека на головокружение…
   — Слава богу! — восторженно вскричал Шпитц. — Стало быть, вы чувствуете, что вполне выздоровели?
   — Совершенно, — тихо ответил Гирке, провожая взглядом доктора, спускавшегося по лестнице.
   Когда за доктором захлопнулась дверь, раздался еще один тяжелый, тупой удар. Когда под лестницей нашли тело Гирке, он был мертв и страшно изломан — падая, он ударялся о перила.
   Когда об этом сообщили доктору Шпитцу, тот присвистнул и долго странным взглядом смотрел в пространство. Потом взял журнал, в который записывал своих больных, и к имени Гирке прибавил дату и одно только слово: «Suicidum». К вашему сведению, пан Тауссиг, это значит — «самоубийство».

Исповедь

   — Подавляемые представления… — проговорил патер Вовес, священник церкви св. Матфея. — Послушайте, да ведь человечество давным-давно научилось исцелять эти самые подавляемые представления; только наша святая церковь называет это лекарство sacramentum sanctae confessionis [ тайна святой исповеди (лат.)]. Коли душу твою что-то давит, коли стыдишься чего, ступай, негодник, к святой исповеди да выкладывай, какие такие безобразия носишь в себе! Только мы не называем это лечением нервных заболеваний; мы называем это раскаянием, покаянием и отпущением грехов/
   Постойте— ка, с тех пор прошло немало лет; был немилосердно жаркий летний день, и я зашел в свою церквушку -между прочим, я думаю, что евангелическое вероисповедание могло возникнуть только в северных краях, где даже летом не жарко. Вот в нашей католической церкви целый божий день что-то делается — месса, вечерняя или другая какая служба; там ты, по крайней мере, можешь рассматривать живопись и скульптуры; забегай в любое время, остынешь, в холодке поразмышляешь о божественном, — и этому очень даже помогает, когда на улице жарко, как в печи. Вот почему евангелики живут больше в холодных, негостеприимных странах, а мы, католики, в краях более теплых; может, всему причиной прохлада и тень в храмах господних. Ну-с, значит, стоял палящий зной, и, когда я вошел в церковь, пахнуло на меня удивительным умиротворением. Тут подходит ко мне причетник и говорит, что вот уже более часа какой-то человек ждет исповеди.
   Ладно, это случается довольно часто, взял я в сакристии епитрахиль и сел в исповедальню. Причетник привел кающегося, то был немолодой, прилично одетый человек, похожий на торгового представителя или на агента по продаже недвижимости, лицо у него было бледное и как бы опухшее; он опустился на колени у исповедальни и молчал.
   — Ну что же, — подбодрил я его, повторяйте за мной — я жалкий грешник, исповедуюсь и признаюсь всевышнему
   — Нет, — выговорил этот человек, — я начинаю не так Дайте мне начать по-своему.
   Вдруг у него задрожал подбородок и на лбу выступил пот; а меня невесть почему охватило какое-то странное и страшное отвращение. Подобное потрясение я пережил до этого случая лишь однажды, когда присутствовал при эксгумации покойника, который… который уже разложился… не стану описывать, как это выглядит.
   — Ради бога, что с вами? — закричал я в испуге.
   — Сейчас, сейчас… — пробормотал этот человек, глубоко вздохнул, громко высморкался и сказал: — Ну вот, все прошло. Я начну, ваше преподобие. Двенадцать лет назад…
   Я не скажу вам, что я услышал. Во-первых, это, разумеется, тайна исповеди; а во-вторых, поступок был столь страшный, столь отвратительный и зверский, что… словом, этого и не выскажешь. А прихожанин выплескивал из себя все с такими ужасными подробностями — и ничего не пропустил! Я думал, что убегу из исповедальни, зажму себе уши или еще что-нибудь сделаю. Я заткнул себе рот полой епитрахили, чтобы не закричать от ужаса.
   — Ну вот и все, — проговорил удовлетворенно этот человек и с облегчением высморкался. — Спасибо вам, ваше преподобие!
   — Постойте! — крикнул я. — А как же епитимья?
   — Да ну, — ответил он, чуть ли не фамильярно поглядывая на меня сквозь окошечко. — Я ведь ни во что не верю; просто хотелось найти облегчение. Понимаете, если я какое-то время не говорю о… ну, об этом, то оно так и стоит передо мной. И я не могу спать, глаз не смыкаю. И когда это на меня находит, я должен выговориться, должен все кому-нибудь рассказать; а вы на то и существуете, это ваше ремесло, и выдать меня вы не можете, есть ведь тайна исповеди. А что до отпущения грехов, мне оно ни к чему. Да, трудное дело, когда веры нет. Премного благодарен, ваше преподобие. Нижайший поклон.
   И, прежде чем я успел опомниться, он удалился легкой походкой.
   Примерно через год он появился вновь; поймал меня у входа в церковь, бледный и бесконечно смиренный.
   — Ваше преподобие, — пролепетал он, — можно мне вам исповедаться?
   — Послушайте, — ответил я, — без епитимьи дело не пойдет, и все тут. Не хотите покаяться — не будет у нас с вами разговора.
   — Боже ты мой, — сокрушенно вздохнул человек, — то же самое говорят мне теперь все священники! Никто больше не хочет меня исповедовать, а мне это необходимо!
   Тут у него затряслись губы, как и прежде.
   — Нет! — крикнул я. — Или рассказывайте мне все в присутствии кого-нибудь из мирян.
   — Ну да, — застонал он, — чтобы мирянин потом на меня донес! Черт вас возьми! — в отчаянии крикнул он и бросился прочь; странная вещь — даже спина его выражала такое, знаете, отчаяние…
   Больше я его не встречал.
   — Эта история имела продолжение, ваше преподобие, — отозвался адвокат Баум. — Однажды — тоже несколько лет тому назад — ко мне в контору пришел небольшой человек с бледным и опухшим лицом; сказать по правде, очень он мне не понравился; когда я его усадил и спросил: «Так что же вас сюда привело, приятель?» — он начал:
   — Пан адвокат, когда ваш клиент с доверием обращается к вам и делится тем, в чем он, скажем, провинился, то…
   — То, разумеется, — говорю, — я не имею права использовать признание против него; за это, сударь, мне вынесли бы порицание или что-нибудь похуже.
   — Вот и хорошо, — облегченно вздохнул посетитель. — Пан доктор, я должен вам кое-что сообщить. Четырнадцать лет тому назад… — И далее, ваше преподобие, я услышал, видимо, то же самое, что и вы.
   — Не говорите, что именно, — прервал его патер Вовес.
   — И не подумаю, — проворчал адвокат Баум. — Уж больно, знаете, мерзкое дело. А мой клиент так и сыпал, словно захлебываясь, весь в поту, бледный, с закрытыми глазами… это было нечто вроде душевной рвоты. Потом он отдышался и вытер платком губы.
   — Клянусь богом, — сказал я ему, — я здесь ничего не могу поделать! Но, если хотите, мой искренний совет…
   — Нет! — воскликнул странный субъект. — Никакого совета мне не нужно. Я хотел только рассказать вам, что я тогда совершил; но помните, — добавил он чуть ли не в бешенстве, — вы не имеете права использовать это против меня! — Потом встал и вполне спокойно спросил: — Сколько я вам должен, пан адвокат?
   — Пятьдесят крон, — удрученно ответил я.
   Этот человек вынул пятидесятикроновую банкноту.
   — Мое почтение, пан адвокат. -
   И ушел
   Хотелось бы мне знать, у скольких пражских адвокатов этот человек побывал, но ко мне вторично он не приходил.
   И это еще не конец истории, — подхватил доктор Витасек. — Несколько лет тому назад, когда я работал ординатором в госпитале, привезли к нам больного с бледной и одутловатой физиономией; ноги у него распухли, как колоды, судороги, затрудненное дыхание — короче, классическое воспаление почек, прямо как пишут в учебниках; разумеется, помочь ему было уже нельзя. Однажды меня позвала сиделка: мол, этого почечника из седьмой палаты сейчас опять схватит.