Похищенный кактус
— Я расскажу вам, — начал пан Кубах, — что случилось со мной этим летом.
Жил я на даче — как это обыкновенно бывает: без воды, без леса, без рыбы, безо всего вообще: но, зато в окружении членов народной партии, общества декораторов с предприимчивым председателем во главе, по соседству с фабрикой перламутровых пуговиц и почтой, где восседает старая носатая почтмейстерша; словом, все, как везде и всюду. Так вот, около двух недель предавался я благотворному и оздоровительному воздействию ничем не нарушаемой скуки и вдруг из чего-то понял, что местные сплетницы перемывают мне косточки, а общественное мнение роется в моем грязном белье. Письма я получал настолько тщательно заклеенными, что края конверта прямо-таки лоснились от гуммиарабика. «Ага, — сказал я себе, — кто-то просматривает мою корреспонденцию. Дьявол ее возьми, эту носатую бабу-почтмейстершу!…»
Для почтовых работников, знаете ли, распечатать любой конверт — дело пустяковое. Ну, погоди, думаю, я тебя проучу! Сел к столу и своим самым изысканным почерком начал выводить: «Ах ты страшило почтовое, ах ты сплетница носатая, ведьма хвостатая, трепло паршивое, змея окаянная, хрычовка старая, кочерга, баба-яга», — и так далее. А внизу приписал «Со всем моим почтением Ян Кубат».
Оказывается, чешский язык все-таки — богат и меток; в один присест я высыпал на лист бумаги тридцать четыре таких выражения, которые честный и правдивый человек может высказать любой даме, не становясь ни навязчивым, ни чересчур пристрастным. Довольный собой, я заклеил письмо, надписал на конверте собственный адрес и отправился в ближайший город опустить послание в почтовый ящик.
Спустя день побежал я на почту и с любезнейшей улыбкой сунулся в окошечко.
— Пани почтмейстерша, — спрашиваю, — нет ли для меня корреспонденции?
— Я на вас жаловаться буду, негодяй, — зашипела почтмейстерша, бросив на меня такой устрашающий взгляд, каких мне не доводилось встречать.
— Да отчего бы это, пани почтмейстерша? — сочувственно так говорю я. — Уж не прочли ли чего неприятного? И вскоре уехал от греха подальше.
— Ну, это пустяки, — навел критику пан Голан, старший садовник богача Голбена. — Эта проделка была слишком уж безыскусна. Мне хотелось бы рассказать, как я сцапал похитителя кактусов. Вам, разумеется, известно, что господин Голбен — большой любитель кактусов; его коллекция — поверьте, я не преувеличиваю, — стоит не менее трехсот тысяч, даже если не считать уникальные экземпляры. Но у господина Голбена одна слабость: любит он выставлять свою коллекцию всем на обозрение. «Голан, — говорит он мне, — это такое благородное увлечение, что нужно его в людях развивать и пестовать». А по-моему, когда этакий захудалый кактусовод рассматривает, скажем, нашего золотого Крусона за двенадцать сотен, у него только понапрасну щемит сердце — ведь таким ему никогда не завладеть. Но, коли уж на то хозяйская воля, пожалуйста, пусть себе смотрит.
Однако в прошлом году стали мы замечать, что кактусы у нас исчезают, исчезают вовсе не самые яркие, которые каждый хочет у себя завести, а именно самые редкостные экземпляры; как-то мы недосчитались Echinocactus Wislizenii, в другой раз Graessnerii, затем пропала Wittia, импортируемая прямо из Коста-Рики, за ней Species nova, которую нам послал Фрич, а там Melocactus Leopoldii, уникальный экземпляр, какого в Европе никто не видел уже больше полувека, и, наконец. Pilocereus fimbriatus из Сан-Доминго, единственный экземпляр, прижившийся в Европе. Как видно, похититель был знаток. Вы не можете себе представить, как бушевал старый Голбен.
— Господин Голбен, — говорю я, — закройте-ка вы свою оранжерею, и с кражами будет покончено.
— А вот и нет, — раскричался старик, — такое благородное начинание должны видеть все, — а ваш долг — изловить мне этого поганца; прогоните старых сторожей, наймите новых, подымите на ноги полицию и всех, кого положено!
Нелегкое это дело; если у вас тридцать тысяч горшочков, то сторожа возле каждого не поставишь. Тем не менее нанял я двух полицейских инспекторов-пенсионеров, велел им глаз не спускать с оранжереи, и тут у нас исчез Pilocerereus fimbriatus — только вмятина от горшочка в песке осталась. Меня это так разобрало, что я сам принялся выслеживать похитителя.
Если хотите знать, истинные любители кактусов — нечто вроде секты дервишей; по-моему, у них у самих вместо усов отрастают шипы и клохиды, настолько они поглощены своею страстью.
У нас в Чехии две таких секты: Кружок кактусоводов и Кактусоводческое общество. Чем они отличаются, не имею понятия, по-моему, одни верят в бессмертную душу кактусов, а другие попросту приносят им кровавые жертвы; словом, сектанты взаимно ненавидят и преследуют друг друга огнем и мечом, на земле и в воздухе. Так вот, отправился я, значит, к председателям этих сект и со всей доверительностью спросил, не подскажут ли они, кто из враждующей с ними секты, к примеру, мог украсть Голбеновы кактусы. И когда я перечислил наши пропавшие драгоценности, оба с полной уверенностью заявили, что ни один из членов неприятельской секты похитить таковые не способен, поскольку «все они там тупицы, глупцы, сапожники, недоучки и никакого понятия не имеют о том, что такое Wislizen или Graessner, не говоря уж о Pilocereus fimbriatus»; что же касается собственных членов, то они ручаются за их честность и благородство; украсть они не могут ничего, разве что кактусы; и если бы кто из них такого Wislizen’а заполучил, то не преминул бы показать остальным, чтобы насладиться поклонением и фанатическими оргиями в его честь, но об этом им, председателям, ничего не известно. После этого оба почтенных мужа пожаловались, что, кроме двух признанных, кое-как «терпимых» обществом сект, существуют еще дикие кактусоводы, и вот они-то хуже всех; эти дикари по причине необузданности страстей не смогли ужиться даже с официальными умеренными сектами и вообще предаются ереси и порокам. Уж они-то не остановятся ни перед чем.
Не преуспев у этих двух господ, я залез на раскидистый клен в нашем парке и начал думать. Клянусь вам, лучше всего размышлять, сидя на дереве; там чувствуешь себя как-то более свободным, покачиваешься себе тихонько и смотришь на все словно бы свысока; философам, по-моему, в самый раз жить среди ветвей — как иволге. На этом клене я и обдумал свой план. Сперва я обежал знакомых садовников, спрашивая всех подряд: «Братцы, не гниют ли у вас какие кактусы? Старому Голбену они нужны для опытов. Таким образом, я скопил сотню-другую уродцев и за одну ночь затолкал их в Голбенову коллекцию. Два дня я молчал, и на третий день поместил во все газеты следующее сообщение:
«Всемирно известная коллекция Голбена под угрозой!
Как стало известно, большая часть уникальных оранжерей г-на Голбена охвачена новой, до сих пор не известной болезнью, занесенной, скорее всего, из Боливии. Болезнь поражает преимущественно кактусы, некоторое время протекает латентно, а позже выражается в гниении корней, шейки и тела кактусов. Поскольку заболевание представляется весьма заразным и разносится пока не распознанными микроспорами, коллекция Голбена для обозрения закрыта».
Дней через десять — все это время мы вынуждены были скрываться, чтобы нас не допекали расспросами встревоженные любители кактусов, — я послал в газеты еще одну заметку такого содержания:
Удастся ли спасти коллекции Голбена?
" Как стало известно, профессор Маккензи из Кью определил заболевание, возникшее во всемирно известных оранжереях
Голбена, как особый род тропической плесени ( Malacorrhiza paraquayensis Wild ) и рекомендовал обрызгивать пораженные экземпляры настойкой Гарварда-Лотсена. До сих пор лечение настойкой, которое широко проводится в оранжереях Голбена. проходило вполне успешно. Раствор можно приобрести и у нас в таком-то и таком-то магазине".
К моменту выхода этого номера газеты один тайный агент уже сидел в указанной лавчонке, а я устроился у телефона. Не прошло и двух часов, как этот агент позвонил мне и сообщил, что злодея уже схватили. А еще через десять минут я сам держал и тряс за шиворот маленького, тщедушного человека.
— Почему вы меня трясете? — протестовал человечек. — Я ведь пришел купить известный раствор Гарварда-Лотсена
— Знаю, — отвечал я — Только никакого такого раствора не существует, так же как нет никакой неизвестной болезни, а вот вы ходили в оранжереи красть кактусы из коллекции Голбена, мошенник проклятый'
— Слава тебе господи! — вырвалось у человечка, — так, значит, никакой болезни нету? А я-то десять ночей не спал от страха, боялся, что заразятся остальные мои кактусы!
Ухватив человечка за шиворот, я втолкнул его в машину и отправился вместе с ним и тайным агентом на его квартиру. Знаете, такого собрания кактусов я еще не видывал. Человечек этот снимал крохотную каморку — приблизительно так три на четыре метра — на чердаке дома в районе Высочан, — в углу на полу лежало одеяло, стояли столик и стул, а остальное пространство было сплошь заполнено одними кактусами; но какими редкостными и в каком порядке — вы бы посмотрели!
— Ну, так что он у вас стащил? — спросил тайный агент, а я все глядел, как этот разбойник трясется и глотает слезы.
— Послушайте, — говорю я агенту — На самом деле это не столь уж ценно, как мы думали; передайте своему начальству, что этот господин украл кактусов приблизительно так крон на пятьдесят и что я разберусь с ним сам.
Агент ушел, а я сказал злоумышленнику:
— Ну вот что, голубчик, сперва соберите в кучку, что вы у нас унесли.
Человечек быстро-быстро заморгал, потому что слезы готовы были брызнуть у него из глаз, и прошептал:
— А нельзя ли мне все-таки отсидеть срок в тюрьме?
— Нет, — заорал я, — сперва верните краденое!
Тут он начал собирать один горшок за другим и отставлять в сторону, — их набралось около восьмидесяти, — мы даже не представляли себе, сколько кактусов у нас не хватает; скорее всего, он крал у нас уже долгие годы. Спокойствия ради я еще прикрикнул:
— И это называется все?
Слезы полились у него из глаз; он вынул еще один беленький кактус De Lautii и одного Corniger'а, присоединил их к другим и, захлебываясь от плача, взмолился:
— Честное слово, ваших у меня больше нет.
— Это мы еще проверим! — бушевал я. — А теперь признавайтесь, как вы ухитрились перетаскать все эти горшки!
— Это было так, — заговорил он, запинаясь, и от волнения у него запрыгал кадык. — Я…я…гм… переодевался в платье…
— Какое платье? — взвизгнул я.
Тут он залился румянцем от смущения и, заикаясь, произнес:
— Женское, с вашего позволения…
— Господи, — удивился я, — да почему же в женское платье?
— П-потому что, — заикался он, — на обшарпанную старуху никто не обратит внимания… Да и вообще, — добавил он почти победно, — никому в голову не придет подозревать женщину в чем-либо подобном. Знаете, женщины подвержены всевозможным страстям, но они сроду не собирали коллекций. Вам доводилось хоть раз в жизни встретить женщину, которая владела бы коллекцией марок или жуков, первоизданий или еще чем нибудь в том же роде? Никогда в жизни, ваша милость! У женщины нет такой основательности и… и фанатизма. Женщины так ужасающе трезвы, ваша милость! И знаете, самое большое различие между нами и ними в том, что одни мы занимаемся коллекционированием. По-моему, вселенная — это большое собрание светил; и, видимо, бог — мужчина что надо, раз он собирает коллекции миров, оттого их такое бесчисленное множество. Черт побери, если бы у меня было столько простора и средств, как у него! Знаете, я ведь выдумываю новые породы кактусов! И даже вижу их во сне; вот, например, кактус с золотистыми волосиками и небесно-голубыми цветочками, как у горечавки, — я назвал его Cephalocereus nympha aurea Racek; дело в том, что моя фамилия Рачек, с вашего позволения, либо или Mamillaria colubrine Racek или Astrophytum caespitosum Racek.
Какие изумительные возможности, сударь! Если бы вы знали…
— Погодите, — прервал я его, — а как же вы уносили горшочки с кактусами?
— За пазухой, извините, — застыдился он. — Они так приятно щекочут…
Вы знаете, у меня уже не хватало духу забрать у него эти кактусы.
— Послушайте, — предложил я, — давайте я отвезу вас к старому Голбену, пусть он сам надерет вам уши
Вот была встреча, когда эти двое обнюхали друг друга! Целую ночь они провели в оранжереях и обошли все тридцать шесть тысяч горшков!
— Голан, — сказал мне потом старый хозяин, — это первый человек, который в состоянии понять, что такое кактусы!
Не прошло и месяца, как старый Голбен со слезами и благословениями отправил новоявленного знатока по имени Рачек собирать кактусы в Мексику; оба свято верили, что где-то там и растет Cephalocereus nympha aurea Racek. Несколько месяцев спустя мы, однако, получили поразившее нас известие, что пан Рачек погиб, приняв прекрасную и мученическую смерть. Он обнаружил у каких-то индейцев священный кактус Чикули, а этот Чикули — к слову сказать — единородный брат бога отца, и то ли он ему не поклонился, то ли даже похитил, только милейшие индейцы, связав пана Рачека, посадили его на Echinocactus visnaga Hooker, большой, как слон, усеянный шипами, длинными, словно русские штыки, вследствие чего наш соотечественник, предоставленный собственной судьбе, испустил дух. Так окончил жизнь похититель кактусов.
Жил я на даче — как это обыкновенно бывает: без воды, без леса, без рыбы, безо всего вообще: но, зато в окружении членов народной партии, общества декораторов с предприимчивым председателем во главе, по соседству с фабрикой перламутровых пуговиц и почтой, где восседает старая носатая почтмейстерша; словом, все, как везде и всюду. Так вот, около двух недель предавался я благотворному и оздоровительному воздействию ничем не нарушаемой скуки и вдруг из чего-то понял, что местные сплетницы перемывают мне косточки, а общественное мнение роется в моем грязном белье. Письма я получал настолько тщательно заклеенными, что края конверта прямо-таки лоснились от гуммиарабика. «Ага, — сказал я себе, — кто-то просматривает мою корреспонденцию. Дьявол ее возьми, эту носатую бабу-почтмейстершу!…»
Для почтовых работников, знаете ли, распечатать любой конверт — дело пустяковое. Ну, погоди, думаю, я тебя проучу! Сел к столу и своим самым изысканным почерком начал выводить: «Ах ты страшило почтовое, ах ты сплетница носатая, ведьма хвостатая, трепло паршивое, змея окаянная, хрычовка старая, кочерга, баба-яга», — и так далее. А внизу приписал «Со всем моим почтением Ян Кубат».
Оказывается, чешский язык все-таки — богат и меток; в один присест я высыпал на лист бумаги тридцать четыре таких выражения, которые честный и правдивый человек может высказать любой даме, не становясь ни навязчивым, ни чересчур пристрастным. Довольный собой, я заклеил письмо, надписал на конверте собственный адрес и отправился в ближайший город опустить послание в почтовый ящик.
Спустя день побежал я на почту и с любезнейшей улыбкой сунулся в окошечко.
— Пани почтмейстерша, — спрашиваю, — нет ли для меня корреспонденции?
— Я на вас жаловаться буду, негодяй, — зашипела почтмейстерша, бросив на меня такой устрашающий взгляд, каких мне не доводилось встречать.
— Да отчего бы это, пани почтмейстерша? — сочувственно так говорю я. — Уж не прочли ли чего неприятного? И вскоре уехал от греха подальше.
— Ну, это пустяки, — навел критику пан Голан, старший садовник богача Голбена. — Эта проделка была слишком уж безыскусна. Мне хотелось бы рассказать, как я сцапал похитителя кактусов. Вам, разумеется, известно, что господин Голбен — большой любитель кактусов; его коллекция — поверьте, я не преувеличиваю, — стоит не менее трехсот тысяч, даже если не считать уникальные экземпляры. Но у господина Голбена одна слабость: любит он выставлять свою коллекцию всем на обозрение. «Голан, — говорит он мне, — это такое благородное увлечение, что нужно его в людях развивать и пестовать». А по-моему, когда этакий захудалый кактусовод рассматривает, скажем, нашего золотого Крусона за двенадцать сотен, у него только понапрасну щемит сердце — ведь таким ему никогда не завладеть. Но, коли уж на то хозяйская воля, пожалуйста, пусть себе смотрит.
Однако в прошлом году стали мы замечать, что кактусы у нас исчезают, исчезают вовсе не самые яркие, которые каждый хочет у себя завести, а именно самые редкостные экземпляры; как-то мы недосчитались Echinocactus Wislizenii, в другой раз Graessnerii, затем пропала Wittia, импортируемая прямо из Коста-Рики, за ней Species nova, которую нам послал Фрич, а там Melocactus Leopoldii, уникальный экземпляр, какого в Европе никто не видел уже больше полувека, и, наконец. Pilocereus fimbriatus из Сан-Доминго, единственный экземпляр, прижившийся в Европе. Как видно, похититель был знаток. Вы не можете себе представить, как бушевал старый Голбен.
— Господин Голбен, — говорю я, — закройте-ка вы свою оранжерею, и с кражами будет покончено.
— А вот и нет, — раскричался старик, — такое благородное начинание должны видеть все, — а ваш долг — изловить мне этого поганца; прогоните старых сторожей, наймите новых, подымите на ноги полицию и всех, кого положено!
Нелегкое это дело; если у вас тридцать тысяч горшочков, то сторожа возле каждого не поставишь. Тем не менее нанял я двух полицейских инспекторов-пенсионеров, велел им глаз не спускать с оранжереи, и тут у нас исчез Pilocerereus fimbriatus — только вмятина от горшочка в песке осталась. Меня это так разобрало, что я сам принялся выслеживать похитителя.
Если хотите знать, истинные любители кактусов — нечто вроде секты дервишей; по-моему, у них у самих вместо усов отрастают шипы и клохиды, настолько они поглощены своею страстью.
У нас в Чехии две таких секты: Кружок кактусоводов и Кактусоводческое общество. Чем они отличаются, не имею понятия, по-моему, одни верят в бессмертную душу кактусов, а другие попросту приносят им кровавые жертвы; словом, сектанты взаимно ненавидят и преследуют друг друга огнем и мечом, на земле и в воздухе. Так вот, отправился я, значит, к председателям этих сект и со всей доверительностью спросил, не подскажут ли они, кто из враждующей с ними секты, к примеру, мог украсть Голбеновы кактусы. И когда я перечислил наши пропавшие драгоценности, оба с полной уверенностью заявили, что ни один из членов неприятельской секты похитить таковые не способен, поскольку «все они там тупицы, глупцы, сапожники, недоучки и никакого понятия не имеют о том, что такое Wislizen или Graessner, не говоря уж о Pilocereus fimbriatus»; что же касается собственных членов, то они ручаются за их честность и благородство; украсть они не могут ничего, разве что кактусы; и если бы кто из них такого Wislizen’а заполучил, то не преминул бы показать остальным, чтобы насладиться поклонением и фанатическими оргиями в его честь, но об этом им, председателям, ничего не известно. После этого оба почтенных мужа пожаловались, что, кроме двух признанных, кое-как «терпимых» обществом сект, существуют еще дикие кактусоводы, и вот они-то хуже всех; эти дикари по причине необузданности страстей не смогли ужиться даже с официальными умеренными сектами и вообще предаются ереси и порокам. Уж они-то не остановятся ни перед чем.
Не преуспев у этих двух господ, я залез на раскидистый клен в нашем парке и начал думать. Клянусь вам, лучше всего размышлять, сидя на дереве; там чувствуешь себя как-то более свободным, покачиваешься себе тихонько и смотришь на все словно бы свысока; философам, по-моему, в самый раз жить среди ветвей — как иволге. На этом клене я и обдумал свой план. Сперва я обежал знакомых садовников, спрашивая всех подряд: «Братцы, не гниют ли у вас какие кактусы? Старому Голбену они нужны для опытов. Таким образом, я скопил сотню-другую уродцев и за одну ночь затолкал их в Голбенову коллекцию. Два дня я молчал, и на третий день поместил во все газеты следующее сообщение:
«Всемирно известная коллекция Голбена под угрозой!
Как стало известно, большая часть уникальных оранжерей г-на Голбена охвачена новой, до сих пор не известной болезнью, занесенной, скорее всего, из Боливии. Болезнь поражает преимущественно кактусы, некоторое время протекает латентно, а позже выражается в гниении корней, шейки и тела кактусов. Поскольку заболевание представляется весьма заразным и разносится пока не распознанными микроспорами, коллекция Голбена для обозрения закрыта».
Дней через десять — все это время мы вынуждены были скрываться, чтобы нас не допекали расспросами встревоженные любители кактусов, — я послал в газеты еще одну заметку такого содержания:
Удастся ли спасти коллекции Голбена?
" Как стало известно, профессор Маккензи из Кью определил заболевание, возникшее во всемирно известных оранжереях
Голбена, как особый род тропической плесени ( Malacorrhiza paraquayensis Wild ) и рекомендовал обрызгивать пораженные экземпляры настойкой Гарварда-Лотсена. До сих пор лечение настойкой, которое широко проводится в оранжереях Голбена. проходило вполне успешно. Раствор можно приобрести и у нас в таком-то и таком-то магазине".
К моменту выхода этого номера газеты один тайный агент уже сидел в указанной лавчонке, а я устроился у телефона. Не прошло и двух часов, как этот агент позвонил мне и сообщил, что злодея уже схватили. А еще через десять минут я сам держал и тряс за шиворот маленького, тщедушного человека.
— Почему вы меня трясете? — протестовал человечек. — Я ведь пришел купить известный раствор Гарварда-Лотсена
— Знаю, — отвечал я — Только никакого такого раствора не существует, так же как нет никакой неизвестной болезни, а вот вы ходили в оранжереи красть кактусы из коллекции Голбена, мошенник проклятый'
— Слава тебе господи! — вырвалось у человечка, — так, значит, никакой болезни нету? А я-то десять ночей не спал от страха, боялся, что заразятся остальные мои кактусы!
Ухватив человечка за шиворот, я втолкнул его в машину и отправился вместе с ним и тайным агентом на его квартиру. Знаете, такого собрания кактусов я еще не видывал. Человечек этот снимал крохотную каморку — приблизительно так три на четыре метра — на чердаке дома в районе Высочан, — в углу на полу лежало одеяло, стояли столик и стул, а остальное пространство было сплошь заполнено одними кактусами; но какими редкостными и в каком порядке — вы бы посмотрели!
— Ну, так что он у вас стащил? — спросил тайный агент, а я все глядел, как этот разбойник трясется и глотает слезы.
— Послушайте, — говорю я агенту — На самом деле это не столь уж ценно, как мы думали; передайте своему начальству, что этот господин украл кактусов приблизительно так крон на пятьдесят и что я разберусь с ним сам.
Агент ушел, а я сказал злоумышленнику:
— Ну вот что, голубчик, сперва соберите в кучку, что вы у нас унесли.
Человечек быстро-быстро заморгал, потому что слезы готовы были брызнуть у него из глаз, и прошептал:
— А нельзя ли мне все-таки отсидеть срок в тюрьме?
— Нет, — заорал я, — сперва верните краденое!
Тут он начал собирать один горшок за другим и отставлять в сторону, — их набралось около восьмидесяти, — мы даже не представляли себе, сколько кактусов у нас не хватает; скорее всего, он крал у нас уже долгие годы. Спокойствия ради я еще прикрикнул:
— И это называется все?
Слезы полились у него из глаз; он вынул еще один беленький кактус De Lautii и одного Corniger'а, присоединил их к другим и, захлебываясь от плача, взмолился:
— Честное слово, ваших у меня больше нет.
— Это мы еще проверим! — бушевал я. — А теперь признавайтесь, как вы ухитрились перетаскать все эти горшки!
— Это было так, — заговорил он, запинаясь, и от волнения у него запрыгал кадык. — Я…я…гм… переодевался в платье…
— Какое платье? — взвизгнул я.
Тут он залился румянцем от смущения и, заикаясь, произнес:
— Женское, с вашего позволения…
— Господи, — удивился я, — да почему же в женское платье?
— П-потому что, — заикался он, — на обшарпанную старуху никто не обратит внимания… Да и вообще, — добавил он почти победно, — никому в голову не придет подозревать женщину в чем-либо подобном. Знаете, женщины подвержены всевозможным страстям, но они сроду не собирали коллекций. Вам доводилось хоть раз в жизни встретить женщину, которая владела бы коллекцией марок или жуков, первоизданий или еще чем нибудь в том же роде? Никогда в жизни, ваша милость! У женщины нет такой основательности и… и фанатизма. Женщины так ужасающе трезвы, ваша милость! И знаете, самое большое различие между нами и ними в том, что одни мы занимаемся коллекционированием. По-моему, вселенная — это большое собрание светил; и, видимо, бог — мужчина что надо, раз он собирает коллекции миров, оттого их такое бесчисленное множество. Черт побери, если бы у меня было столько простора и средств, как у него! Знаете, я ведь выдумываю новые породы кактусов! И даже вижу их во сне; вот, например, кактус с золотистыми волосиками и небесно-голубыми цветочками, как у горечавки, — я назвал его Cephalocereus nympha aurea Racek; дело в том, что моя фамилия Рачек, с вашего позволения, либо или Mamillaria colubrine Racek или Astrophytum caespitosum Racek.
Какие изумительные возможности, сударь! Если бы вы знали…
— Погодите, — прервал я его, — а как же вы уносили горшочки с кактусами?
— За пазухой, извините, — застыдился он. — Они так приятно щекочут…
Вы знаете, у меня уже не хватало духу забрать у него эти кактусы.
— Послушайте, — предложил я, — давайте я отвезу вас к старому Голбену, пусть он сам надерет вам уши
Вот была встреча, когда эти двое обнюхали друг друга! Целую ночь они провели в оранжереях и обошли все тридцать шесть тысяч горшков!
— Голан, — сказал мне потом старый хозяин, — это первый человек, который в состоянии понять, что такое кактусы!
Не прошло и месяца, как старый Голбен со слезами и благословениями отправил новоявленного знатока по имени Рачек собирать кактусы в Мексику; оба свято верили, что где-то там и растет Cephalocereus nympha aurea Racek. Несколько месяцев спустя мы, однако, получили поразившее нас известие, что пан Рачек погиб, приняв прекрасную и мученическую смерть. Он обнаружил у каких-то индейцев священный кактус Чикули, а этот Чикули — к слову сказать — единородный брат бога отца, и то ли он ему не поклонился, то ли даже похитил, только милейшие индейцы, связав пана Рачека, посадили его на Echinocactus visnaga Hooker, большой, как слон, усеянный шипами, длинными, словно русские штыки, вследствие чего наш соотечественник, предоставленный собственной судьбе, испустил дух. Так окончил жизнь похититель кактусов.
Рассказ старого уголовника
— Это что, — сказал пан Лидера, писатель, — разыскивать воров — дело обычное, а вот что необычно, так это когда сам вор ищет того, кого, собственно, обокрал. Так, к вашему сведению, случилось со мной. Написал я недавно рассказ и опубликовал, — и вот когда стал я читать его уже напечатанным, охватило меня какое-то тягостное ощущение. Братец, говорю себе, а ведь что-то похожее ты уже где-то читал… Гром меня разрази, у кого же я украл эту тему? Три дня я ходил, как овца в вертячке, и — ну, никак не вспомню, у кого же я, как говорится, позаимствовал. Наконец встречаю приятеля, говорю: слушай, все мне как-то кажется, будто последний мой рассказ с кого-то списан.
— Да я это с первого взгляда понял, — отвечает приятель, — это ты у Чехова слизал. — Мне тут прямо-таки легче стало, а потом, в разговоре с одним критиком, я и скажи: вы не поверите, сударь, порой допускаешь плагиат, сам того не зная; к примеру, вот ведь последний мой рассказ-то — ворованный!
— Знаю, — отвечает критик, — это из Мопассана. — Тогда обошел я всех моих добрых друзей… Послушайте, коли уж ступил человек на наклонную плоскость преступления, то остановиться ему никак невозможно! Представьте, оказывается, этот единственный рассказ я украл еще у Готтфрида Келлера, Диккенса, д'Аннунцио, из «Тысячи и одной ночи», у Шарля Луи Филиппа, Гамсуна, Шторма, Харди, Андреева, Банделло, Розеггера, Реймонта и еще у целого ряда авторов! На этом примере легко видеть, как все глубже и глубже погрязаешь во зле…
— Это что, — возразил, хрипло откашливаясь, пан Бобек, старый уголовник. — Это мне напоминает один случай, когда убийца был налицо, а вот подобрать к нему убийство никак не могли. Не подумайте чего, это было не со мной; просто я с полгода гостил в том самом заведении, где этот убийца сидел раньше. Было это в Палермо. — И пан Бобек скромно пояснил: — Я туда попал всего-то из-за какого-то чемоданишки, который подвернулся мне под руку на пароходе, шедшем из Неаполя. И про случай с этим убийцей мне рассказал старший надзиратель того дома; я, видите ли, учил его играть в «францисканца», «крестовый марьяж» и «божье благословение» — эту игру еще иначе называют «готисек». Очень уж он набожный был, этот надзиратель.
Так, значит, раз ночью ихние фараоны — а они в Италии всегда парочками ходят — видят: по виз Бутера — это та улица, что ведет к ихнему вонючему порту, — во все лопатки чешет какой-то тип. Они его хвать, и — рогсо dio! [ Итальянское ругательство] — в руке-то у него окровавленный кинжал. Ясное дело, приволокли его в полицию, говори, мол, теперь, парень, кого пришил. А парень — в рев, и говорит: убил, говорит, я человека, а больше ничего не скажу; потому как если скажу больше, то сделаю несчастными других людей. Так они ничего от него и не добились.
Ну, известно — сейчас же мертвое тело кинулись искать, да ничего такого не нашли. Велели осмотреть всех «дорогих усопших», заявленных в то время как покойники; однако все, оказалось, умерли христианской смертью, кто от малярии, кто как. Тогда опять взялись за того молодца. Он назвался Марко Биаджо, столярным подмастерьем из Кастрожованни. Еще он показал, что нанес этак ударов двадцать человеку христианского происхождения и убил его; но кто этот убитый, он не скажет, чтоб не втягивать в беду других людей. И — баста! Кроме этих слов он все только божью кару на себя призывал да колотился головой об пол. Такого раскаяния, говорил надзиратель, в жизни еще никто не видывал.
Однако, сами знаете, фараоны ни одному слову не верят; говорят они себе — может, этот Марко вовсе никого не убивал, а так только, врет. Послали его кинжал в университет, и там сказали, что кровь на клинке человечья, надо быть, сердце он этой штукой проткнул. Ну, прошу прощения, а я все-таки не понимаю, как это они могут узнать. Н-да, так что же им теперь делать: убийца вот он, а убийства нет! Нельзя же судить человека за неизвестное убийство; сами понимаете, должен тут быть corpus delicti [ состав преступления (Лат.)]. А Марко этот между тем все молится, да хнычет, да просит, чтоб его уж поскорей суду предали, хочет он свой смертный грех искупить. Ты, рогса Madonna, говорят ему, коли хочешь, чтоб правосудие тебя осудило, признайся, кого ты зарезал; не можем мы тебя повесить просто так; ты нам, проклятый мул, хоть свидетелей каких назови! «Я сам и есть свидетель! — кричит Марко, — я присягну, что убил человека!» Вот ведь какое дело-то…
Надзиратель говорил мне еще, что был этот Марко красивый такой, славный парень; испокон веку не было у них такого славного убийцы. Читать он не умел, но Библию, хоть и держал ее вверх ногами, из рук не выпускал, и все ревел. Подослали тогда к нему одного патера, доброты ужасной, чтоб дал он ему духовное утешение да между прочим на исповеди ловко бы и выведал, как с этим убийством дело было. Так этот патер, когда выходил от Марко, слезы утирал; говорит, коли не испортится еще как-нибудь этот арестант, то наверняка сподобится великой милости; мол, это душа, жаждущая справедливости. Однако, кроме таких вот речей да слез, ничего от него и патер не дождался. «Пусть меня повесят, и баста, — твердил Марко, — пусть уж я искуплю тяжкую мою вину; без справедливости нельзя!» Так тянулось дело полгода с лишком, а все не могли подыскать подходящий труп.
Видя, что, в общем, какая-то глупость получается, говорит начальник полиции: тысяча чертей, коли этот Марко во что бы то ни стало желает, чтоб его повесили, отдадим ему то убийство, что случилось через три дня после его ареста, там, в Аренелле, где нашли ту зарезанную бабу; просто позор, тут У нас убийца без убийства и без трупа, а там этакое славное. Добротное убийство, а преступника нет. Свалите все это как-нибудь в одну кучу; если этот Марко хочет, чтоб его осудили, то ему ведь все равно за что; а уж мы ему всячески навстречу пойдем, пусть только эту бабу на себя возьмет. Ну, предложили это дело Марко, обещав, что тогда он наверняка вскорости получит петлю на шею и будет ему покой. Марко маленько поколебался, да и говорит: нет, раз уж погубил я душу убийством, то не стану обременять ее еще такими смертными грехами, как ложь, обман и клятвопреступление. Такой уж, господа, был он справедливый человек.
Ну, дальше некуда, — теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, — говорят они надзирателю, — сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto как-нибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя — за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота. Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.
Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, рогса Madonna [ Итальянское ругательство], нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры…
Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление — за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти. Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны — так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения, — думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет… Вот что, господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги бывшие тогда там все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти. И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру — до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать я в своих делах…
Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Bacco [ Клянусь Вакхом (итал.)], кричит, я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante [ господин начальник (итал.)]; я спал как сурок». — «Тогда марш обратно!» — кричит. Да что растягивать — три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.
И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался — ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие. Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили — за то, говорят, что я эту камеру испортил.
— Да я это с первого взгляда понял, — отвечает приятель, — это ты у Чехова слизал. — Мне тут прямо-таки легче стало, а потом, в разговоре с одним критиком, я и скажи: вы не поверите, сударь, порой допускаешь плагиат, сам того не зная; к примеру, вот ведь последний мой рассказ-то — ворованный!
— Знаю, — отвечает критик, — это из Мопассана. — Тогда обошел я всех моих добрых друзей… Послушайте, коли уж ступил человек на наклонную плоскость преступления, то остановиться ему никак невозможно! Представьте, оказывается, этот единственный рассказ я украл еще у Готтфрида Келлера, Диккенса, д'Аннунцио, из «Тысячи и одной ночи», у Шарля Луи Филиппа, Гамсуна, Шторма, Харди, Андреева, Банделло, Розеггера, Реймонта и еще у целого ряда авторов! На этом примере легко видеть, как все глубже и глубже погрязаешь во зле…
— Это что, — возразил, хрипло откашливаясь, пан Бобек, старый уголовник. — Это мне напоминает один случай, когда убийца был налицо, а вот подобрать к нему убийство никак не могли. Не подумайте чего, это было не со мной; просто я с полгода гостил в том самом заведении, где этот убийца сидел раньше. Было это в Палермо. — И пан Бобек скромно пояснил: — Я туда попал всего-то из-за какого-то чемоданишки, который подвернулся мне под руку на пароходе, шедшем из Неаполя. И про случай с этим убийцей мне рассказал старший надзиратель того дома; я, видите ли, учил его играть в «францисканца», «крестовый марьяж» и «божье благословение» — эту игру еще иначе называют «готисек». Очень уж он набожный был, этот надзиратель.
Так, значит, раз ночью ихние фараоны — а они в Италии всегда парочками ходят — видят: по виз Бутера — это та улица, что ведет к ихнему вонючему порту, — во все лопатки чешет какой-то тип. Они его хвать, и — рогсо dio! [ Итальянское ругательство] — в руке-то у него окровавленный кинжал. Ясное дело, приволокли его в полицию, говори, мол, теперь, парень, кого пришил. А парень — в рев, и говорит: убил, говорит, я человека, а больше ничего не скажу; потому как если скажу больше, то сделаю несчастными других людей. Так они ничего от него и не добились.
Ну, известно — сейчас же мертвое тело кинулись искать, да ничего такого не нашли. Велели осмотреть всех «дорогих усопших», заявленных в то время как покойники; однако все, оказалось, умерли христианской смертью, кто от малярии, кто как. Тогда опять взялись за того молодца. Он назвался Марко Биаджо, столярным подмастерьем из Кастрожованни. Еще он показал, что нанес этак ударов двадцать человеку христианского происхождения и убил его; но кто этот убитый, он не скажет, чтоб не втягивать в беду других людей. И — баста! Кроме этих слов он все только божью кару на себя призывал да колотился головой об пол. Такого раскаяния, говорил надзиратель, в жизни еще никто не видывал.
Однако, сами знаете, фараоны ни одному слову не верят; говорят они себе — может, этот Марко вовсе никого не убивал, а так только, врет. Послали его кинжал в университет, и там сказали, что кровь на клинке человечья, надо быть, сердце он этой штукой проткнул. Ну, прошу прощения, а я все-таки не понимаю, как это они могут узнать. Н-да, так что же им теперь делать: убийца вот он, а убийства нет! Нельзя же судить человека за неизвестное убийство; сами понимаете, должен тут быть corpus delicti [ состав преступления (Лат.)]. А Марко этот между тем все молится, да хнычет, да просит, чтоб его уж поскорей суду предали, хочет он свой смертный грех искупить. Ты, рогса Madonna, говорят ему, коли хочешь, чтоб правосудие тебя осудило, признайся, кого ты зарезал; не можем мы тебя повесить просто так; ты нам, проклятый мул, хоть свидетелей каких назови! «Я сам и есть свидетель! — кричит Марко, — я присягну, что убил человека!» Вот ведь какое дело-то…
Надзиратель говорил мне еще, что был этот Марко красивый такой, славный парень; испокон веку не было у них такого славного убийцы. Читать он не умел, но Библию, хоть и держал ее вверх ногами, из рук не выпускал, и все ревел. Подослали тогда к нему одного патера, доброты ужасной, чтоб дал он ему духовное утешение да между прочим на исповеди ловко бы и выведал, как с этим убийством дело было. Так этот патер, когда выходил от Марко, слезы утирал; говорит, коли не испортится еще как-нибудь этот арестант, то наверняка сподобится великой милости; мол, это душа, жаждущая справедливости. Однако, кроме таких вот речей да слез, ничего от него и патер не дождался. «Пусть меня повесят, и баста, — твердил Марко, — пусть уж я искуплю тяжкую мою вину; без справедливости нельзя!» Так тянулось дело полгода с лишком, а все не могли подыскать подходящий труп.
Видя, что, в общем, какая-то глупость получается, говорит начальник полиции: тысяча чертей, коли этот Марко во что бы то ни стало желает, чтоб его повесили, отдадим ему то убийство, что случилось через три дня после его ареста, там, в Аренелле, где нашли ту зарезанную бабу; просто позор, тут У нас убийца без убийства и без трупа, а там этакое славное. Добротное убийство, а преступника нет. Свалите все это как-нибудь в одну кучу; если этот Марко хочет, чтоб его осудили, то ему ведь все равно за что; а уж мы ему всячески навстречу пойдем, пусть только эту бабу на себя возьмет. Ну, предложили это дело Марко, обещав, что тогда он наверняка вскорости получит петлю на шею и будет ему покой. Марко маленько поколебался, да и говорит: нет, раз уж погубил я душу убийством, то не стану обременять ее еще такими смертными грехами, как ложь, обман и клятвопреступление. Такой уж, господа, был он справедливый человек.
Ну, дальше некуда, — теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, — говорят они надзирателю, — сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto как-нибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя — за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота. Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.
Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, рогса Madonna [ Итальянское ругательство], нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры…
Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление — за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти. Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны — так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения, — думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет… Вот что, господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги бывшие тогда там все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти. И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру — до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать я в своих делах…
Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Bacco [ Клянусь Вакхом (итал.)], кричит, я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante [ господин начальник (итал.)]; я спал как сурок». — «Тогда марш обратно!» — кричит. Да что растягивать — три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.
И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался — ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие. Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили — за то, говорят, что я эту камеру испортил.
Исчезновение господина Гирша
— Недурной случай, — сказал господин Тауссиг, — но с большим недостатком, раз он произошел не в Праге, ведь даже в уголовных делах надо думать об интересах родины. Ну, скажите на милость, что нам до событий, которые произошли в Палермо или еще черт знает где? Какой нам от этого толк? А вот если интересное преступление совершается в Праге, так это, по-моему, господа, даже лестно. О нас, думаю я себе, сейчас говорит весь мир, так вроде и на душе приятнее. Ну и понятно, там, где совершается приличное уголовное преступление, и торговля идет живей: ведь оно свидетельствует о благополучии жителей и вообще вызывает доверие, не так ли? Но для этого нужно, чтобы преступник был пойман.
Не знаю, помните ли вы историю старого Гирша с Долгого проспекта. Он торговал кожами, но случалось ему продавать персидские ковры и тому подобные вещи восточного происхождения. Долгие годы он вел какие-то дела с Константинополем и там же подхватил болезнь печени, а потому был тощий, словно дохлая кошка, и желтый, как будто его вытащили из Дубильного чана. А эти самые торговцы коврами -то ли армяне, то ли турки из Смирны — ходили к нему, потому что он умел с ними по-свойски договориться. Они, эти самые армяне, страшные мошенники, с ними даже еврей должен быть начеку. Так вот, на первом этаже у Гирша была кожевенная лавка, а оттуда наверх вела винтовая лесенка в контору, за которой находилась его квартира, где сиднем сидела госпожа: она была такая толстая, что и двигаться не могла.
Не знаю, помните ли вы историю старого Гирша с Долгого проспекта. Он торговал кожами, но случалось ему продавать персидские ковры и тому подобные вещи восточного происхождения. Долгие годы он вел какие-то дела с Константинополем и там же подхватил болезнь печени, а потому был тощий, словно дохлая кошка, и желтый, как будто его вытащили из Дубильного чана. А эти самые торговцы коврами -то ли армяне, то ли турки из Смирны — ходили к нему, потому что он умел с ними по-свойски договориться. Они, эти самые армяне, страшные мошенники, с ними даже еврей должен быть начеку. Так вот, на первом этаже у Гирша была кожевенная лавка, а оттуда наверх вела винтовая лесенка в контору, за которой находилась его квартира, где сиднем сидела госпожа: она была такая толстая, что и двигаться не могла.