— Двери заперты? — спросил он умоляющим голосом.
   Граф поглядел на меня и пожал плечами…
   — Не беспокойся, папаша! — сказала Оленька. — Всё заперто… Иди в свою комнату!
   — А сарай заперт?
   — Он немножко тово… трогается иногда, — шепнул Урбенин, показываясь из передней. — Боится воров и вот, как видите, всё насчет дверей хлопочет… Николай Ефимыч, — обратился он к странному субъекту, — иди к себе в комнату и ложись спать! Не беспокойся, всё заперто!
   — А окна заперты?
   Николай Ефимыч быстро обегал все окна, попробовал их запоры и, не взглянув на нас, зашаркал туфлями в свою комнату.
   — Находит на него иногда, на беднягу, — начал пояснять по его уходе Урбенин. — Хороший, славный такой человек, знаете ли, семейный — и этакая напасть! Чуть ли не каждое лето в уме мешается…
   Я посмотрел на Оленьку. Та конфузливо, спрятав от нас свое лицо, приводила в порядок свои потревоженные книги. Ей, по-видимому, стыдно было за своего сумасшедшего отца.
   — А экипаж приехал, ваше сиятельство! — сказал Урбенин. — Можете ехать, если желаете!
   — Откуда же этот экипаж взялся? — спросил я.
   — Я посылал за ним…
   Через минуту я сидел с графом в карете, слушал раскаты грома и злился…
   — Выжил-таки нас из домика этот Петр Егорыч, чёрт его возьми! — ворчал я, не на шутку рассердясь. — Так и не дал разглядеть эту Оленьку! Я не съел бы ее у него… Старый дурак! Всё время от ревности лопался.. Он влюблен в эту девочку…
   — Да, да, да… Представь, и я это заметил! И не впускал он нас в домик только из ревности и за экипажем послал из ревности… Ха-ха!
   — Седина в бороду, а бес в ребро… Впрочем, брат, трудно не влюбиться в эту девушку в красном, видя ее каждый день такой, какой мы ее сегодня видели! Чертовски хорошенькая! Только не по его рылу она… Он должен это понимать и не ревновать так эгоистически… Люби, но не мешай и другим, тем более, что знаешь, что она не про тебя писана… Этакий ведь старый болван!
   — Помнишь, как он вскипел, когда Кузьма за чаем упомянул ее имя? — хихикнул граф. — Я думал, что он всех нас побьет тогда… Так горячо не заступаются за честное имя женщины, к которой равнодушны…
   — Заступаются, брат… Но дело не в этом… Важно вот что… Если он нами так командовал сегодня, то что выделывает он с маленькими людьми, с теми, которые находятся в его распоряжении! Небось, ключникам, экономам, охотникам и прочим малым мира сего и подступиться к ней не дает! Любовь и ревность делают человека несправедливым, бессердечным, человеконенавистником… Держу пари, что он заел уж из-за этой Оленьки не одного служащего под его начальством. Умно поэтому сделаешь, если будешь давать поменьше веры его жалобам на служащих и докладам о необходимости изгнания того или другого. Вообще на время ограничь его власть… Любовь пройдет — ну, тогда нечего будет бояться. Он добрый и честный малый…
   — А как тебе нравится ее папенька? — засмеялся граф.
   — Сумасшедший… Ему нужно в сумасшедшем доме сидеть, а не лесами заведовать… Вообще не солжешь, если на воротах своей усадьбы повесишь вывеску: «Сумасшедший дом»… У тебя здесь настоящий Бедлам! Лесничий этот, Сычиха, Франц, помешанный на картах, влюбленный старик, экзальтированная девушка, спившийся граф… чего лучше?
   — А ведь этот лесничий жалованье получает! Как же он служит, если он сумасшедший?
   — Очевидно, Урбенин держит его только из-за дочери… Урбенин говорит, что на Николая Ефимыча находит почти каждое лето… Но это едва ли… Не каждое лето, а постоянно болен этот лесничий… К счастью, твой Петр Егорыч редко лжет и выдает себя, если соврет что-нибудь…
   — В прошлом году Урбенин уведомлял меня, что старый лесничий Ахметьев едет в монахи на Афон, и рекомендовал мне «опытного, честного и заслуженного» Скворцова… Я, конечно, дал согласие, как и всегда его даю. Письма ведь не лица: не выдают себя, если лгут.
   Карета въехала во двор и остановилась у подъезда. Мы вышли из нее. Дождь уже прошел. Громовая туча, сверкая молниями и издавая сердитый ропот, спешила на северо-восток, всё более и более открывая голубое, звездное небо. Казалось, тяжело вооруженная сила, произведя опустошения и взявши страшную дань, стремилась к новым победам… Отставшие тучки гнались за ней и спешили, словно боялись не догнать… Природа получала обратно свой мир…
   И этот мир чудился в тихом ароматном воздухе, полном неги и соловьиных мелодий, в молчании спящего сада, в ласкающем свете поднимающейся луны… Озеро проснулось после дневного сна и легким ворчаньем давало знать о себе человеческому слуху…
   В такое время хорошо кататься по полю в покойной коляске или работать на озере веслами… Но мы пошли в дом… Там нас ожидала иного рода «поэзия».
   Самоубийцей называется тот, кто, под влиянием психической боли или угнетаемый невыносимым страданием, пускает себе пулю в лоб; для тех же, кто дает волю своим жалким, опошляющим душу страстям в святые дни весны и молодости, нет названия на человеческом языке. За пулей следует могильный покой, за погубленной молодостью следуют годы скорби и мучительных воспоминаний. Кто профанировал свою весну, тот понимает теперешнее состояние моей души. Я еще не стар, не сед, но я уже не живу. Психиатры рассказывают, что один солдат, раненный при Ватерлоо, сошел с ума и впоследствии уверял всех и сам в то верил, что он убит при Ватерлоо, а что то, что теперь считают за него, есть только его тень, отражение прошлого. Нечто похожее на эту полусмерть переживаю теперь и я…
   — Я очень рад, что ты ничего не ел у лесничего и не испортил себе аппетита, — сказал мне граф, когда мы входили в дом. — Мы отлично поужинаем… по-старому… Подавать! — приказал он Илье, стаскивавшему с него сюртук и надевавшему халат.
   Мы отправились в столовую. Тут, на сервированном столе, уже «кипела жизнь». Бутылки всех цветов и всевозможного роста стояли рядами, как на полках в театральных буфетах, и, отражая в себе ламповый свет, ждали нашего внимания. Соленая, маринованная и всякая другая закуска стояла на другом столе с графином водки и английской горькой. Около же винных бутылок стояли два блюда: одно с поросенком, другое с холодной осетриной…
   — Ну-с… — начал граф, наливая три рюмки и пожимаясь, как от холода. — Будем здоровы! Бери свою рюмку, Каэтан Казимирович!
   Я выпил, поляк же отрицательно покачал головой. Он придвинул к себе осетрину, понюхал ее и начал есть.
   Прошу извинения у читателя. Сейчас мне придется описывать совсем не «романтическое».
   — Ну-с… они выпили по другой, — сказал граф, наливая вторые рюмки. — Дерзай, Лекок!
   Я взял свою рюмку, поглядел на нее и поставил…
   — Чёрт возьми, давно уже я не пил, — сказал я. — Не вспомнить ли старину? — И, не долго думая, я налил пять рюмок и одну за другой опрокинул себе в рот. Иначе я не умел пить. Маленькие школьники учатся у больших курить папиросы: граф, глядя на меня, налил себе пять рюмок и, согнувшись дугой, сморщившись и качая головой, выпил их. Мои пять рюмок показались ему ухарством, но я пил вовсе не для того, чтобы прихвастнуть талантом пить… Мне хотелось опьянения, хорошего, сильного опьянения, какого я давно уже не испытывал, живя у себя в деревеньке. Выпивши, я сел за стол и принялся за поросенка…
   Опьянение не заставило долго ждать себя. Скоро я почувствовал легкое головокружение. В груди заиграл приятный холодок — начало счастливого, экспансивного состояния. Мне вдруг, без особенно заметного перехода, стало ужасно весело. Чувство пустоты, скуки уступило свое место ощущению полного веселья, радости. Я начал улыбаться. Захотелось мне вдруг болтовни, смеха, людей. Жуя поросенка, я стал чувствовать полноту жизни, чуть ли не самое довольство жизнью, чуть ли не счастье.
   — Отчего же вы ничего не выпьете? — обратился я к поляку.
   — Он ничего не пьет, — сказал граф. — Ты не принуждай его.
   — Но все-таки хоть что-нибудь да пьете же!
   Поляк положил себе в рот большой кусок осетрины и отрицательно покачал головой. Молчание его меня подзадорило.
   — Послушайте, Каэтан… как вас по батюшке… отчего вы всё молчите? — спросил я его. — Я не имел еще удовольствия слышать вашего голоса.
   Две брови его, похожие на летящую ласточку, поднялись, и он поглядел на меня.
   — А вам желательно, чтоб я говорил? — спросил он с сильным польским акцентом.
   — Весьма желательно.
   — А на что вам?
   — Помилуйте! На пароходах за обедом чужие и незнакомые люди поднимают между собой разговор, а мы с вами знакомы уже несколько часов, рассматриваем друг друга и не проговорили между собой еще ни одного слова! На что это похоже?
   Поляк молчал.
   — Отчего же вы молчите? — спросил я, обождав немного. — Ответьте что-нибудь!
   — Я не желаю отвечать вам. В вашем голосе я слышу смех, а я не люблю насмешек.
   — Он нисколько не смеется! — встревожился граф. — Откуда это ты взял, Каэтан? Он дружески…
   — Со мной графы и князья не говорили таким тоном! — сказал Каэтан, хмурясь. — Я не люблю такого тона.
   — Стало быть, не удостоите беседой? — продолжал я приставать, выпивая еще рюмку и смеясь.
   — Знаешь, зачем собственно я приехал сюда? — перебил граф, желая переменить разговор. — Я тебе не говорил еще об этом? Прихожу я в Петербурге к одному знакомому доктору, у которого я лечусь постоянно, и жалуюсь на свою болезнь. Он выслушал, выстукал, ощупал, знаешь ли, всего и говорит: «Вы не трус?» Я хоть не трус, но, знаешь, побледнел: «Не трус», — говорю.
   — Короче, брат… Надоело.
   — Предсказал скорую смерть, если я не оставлю Петербурга и не уеду! У меня вся печень испорчена от долгого питья… Я и решил ехать сюда. Да и глупо там сидеть… Здесь именье такое роскошное, богатое… Климат один чего стоит!.. Делом, по крайней мере, можно заняться! Труд самое лучшее, самое радикальное лекарство. Не правда ли, Каэтан? Займусь хозяйством и брошу пить… Доктор не велел мне ни одной рюмки… ни одной!
   — Ну, и не пей.
   — Я и не пью… Сегодня в последний раз, ради свидания с тобой (граф потянулся ко мне и чмокнул меня в щеку)… с моим милым, хорошим другом, завтра же — ни капли! Бахус прощается сегодня со мной навеки… На прощанье, Сережа, коньячку… выпьем?
   Мы выпили коньяку.
   — Вылечусь, Сережа-голубчик, и займусь хозяйством… Рациональным хозяйством! Урбенин — добрый, милый… понимает всё, но разве он хозяин? Он рутинер! Надо журналы выписывать, читать, следить за всем, участвовать на сельскохозяйственных выставках, а он необразован для этого! В Оленьку… неужели он влюблен? Ха-ха! Я сам займусь, а его помощником своим сделаю… В выборах буду участвовать, общество веселить.., а? Ведь и тут можно счастливо прожить! Ты как думаешь? Ну, вот ты уж и смеешься! Уж и смеешься! Право, с тобой нельзя ни о чем говорить!
   Мне было весело, смешно. Смешил меня граф, смешили свечи, бутылки, лепные зайцы и утки, украшавшие стены столовой… Не смешила меня одна только трезвая физиономия Каэтана Казимировича. Присутствие этого человека раздражало меня.
   — Нельзя ли этого шляхтича к чёрту? — шепнул я графу.
   — Что ты! Ради бога… — залепетал граф, хватая меня за обе руки, словно я собирался колотить его поляка. — Пусть себе сидит!
   — Но я не могу его видеть! Послушайте! — обратился я к Пшехоцкому. — Вы отказались со мной говорить, но, простите меня, я не потерял еще надежды покороче познакомиться с вашей разговорной способностью…
   — Оставь! — дернул меня граф за рукав. — Умоляю!
   — Я буду приставать к вам до тех пор, пока вы не станете отвечать мне, — продолжал я. — Что вы хмуритесь? Нешто и теперь слышите в моем голосе смех?
   — Если б я выпил столько, сколько вы, то я стал бы с вами разговаривать, а то мы с вами не пара… — проворчал поляк.
   — Мы с вами не пара, что и требовалось доказать… Я хотел сказать именно то же самое… Гусь свинье не товарищ, пьяный трезвому не родня… Пьяный мешает трезвому, трезвый пьяному. В соседней гостиной есть отличные мягкие диваны! На них хорошо полежать после осетринки с хреном. Туда не слышен мой голос. Не желаете ли вы туда отправиться?
   Граф всплеснул руками и, мигая глазами, заходил по столовой.
   Он трус и боится «крупных» разговоров… Меня же, когда я бывал пьян, тешили недоразумения и неудовольствия…
   — Я не понимаю! Я не по-нимаю! — простонал граф, не зная, что сказать и что предпринять…
   Он знал, что меня трудно было остановить.
   — Я с вами еще мало знаком, — продолжал я, — может быть, вы прекраснейший человек, а потому мне и не хотелось бы с вами спозаранку ссориться… Я не ссорюсь с вами… Я приглашаю вас только понять, что трезвым не место среди пьяных… Присутствие трезвого действует раздражающе на пьяный организм!.. Поймите вы это!
   — Говорите, что вам угодно! — вздохнул Пшехоцкий. — Меня ничем не проймете, молодой человек…
   — Будто бы ничем? А если я назову вас упрямой свиньей, вы тоже не обидитесь?
   Поляк покраснел — и только. Граф, бледный, подошел ко мне, сделал умоляющее лицо и развел руками.
   — Ну, прошу тебя! Умерь свой язык!
   Я вошел уже в свою пьяную роль и хотел продолжать, но на счастье графа и поляка послышались шаги и в столовую вошел Урбенин.
   — Приятного аппетита! — начал он. — Я пришел узнать, ваше сиятельство, не будет ли каких приказаний?
   — Приказаний пока нет, а просьба есть… — отвечал граф. — Очень рад, что вы пришли, Петр Егорыч… Садитесь с нами ужинать и давайте толковать о хозяйстве…
   Урбенин сел. Граф выпил коньяку и начал излагать ему план своих будущих действий в области рационального хозяйства. Говорил он долго, утомительно, то и дело повторяясь и меняя тему. Урбенин слушал его, как серьезные люди слушают болтовню детей и женщин, лениво и внимательно… Он ел ершовую уху и печально глядел в свою тарелку.
   — Я привез с собой прекрасные чертежи! — сказал, между прочим, граф. — Замечательные чертежи! Хотите, я вам покажу?
   Карнеев вскочил и побежал к себе в кабинет за чертежами. Урбенин, пользуясь его отсутствием, быстро налил себе пол чайного стакана водки, выпил и не закусил.
   — Противная эта водка! — сказал он, глядя с ненавистью на графин.
   — Отчего вы при графе не пьете, Петр Егорыч? — спросил я его. — Неужто вы боитесь?
   — Лучше, Сергей Петрович, лицемерить и пить тайком, чем пить при графе. Вы знаете, у графа странный характер… Украдь я у него заведомо двадцать тысяч, он ничего, по своей беспечности, не скажет, а забудь я дать ему отчет в потраченном гривеннике или выпей при нем водки, он начнет плакаться, что у него разбойник-управляющий. Вы его хорошо знаете.
   Урбенин налил себе еще полстакана и выпил.
   — Вы, кажется, прежде не пили, Петр Егорыч, — сказал я.
   — Да, а теперь пью.. Ужасно пью! — шепнул он. — Ужасно, день и ночь, не давая себе ни минуты отдыха! И граф никогда не пил в такой мере, в какой я теперь пью… Ужасно тяжело, Сергей Петрович! Одному только богу ведомо, как тяжело у меня на сердце! Уж именно, что с горя пью… Я вас всегда любил и уважал, Сергей Петрович, и откровенно вам скажу… повеситься рад бы!
   — Отчего же это?
   — Глупость моя… Не одни только дети бывают глупы… Бывают дураки и в пятьдесят лет. Причин не спрашивайте.
   Вошел граф и прекратил его излияния.
   — Отличнейший ликер! — сказал он, ставя на стол вместо «замечательных» чертежей, пузатую бутылку с сургучной печатью бенедиктинцев. — Проездом через Москву у Депре взял.[131]] Не желаешь ли, Сережа?
   — Ты ведь, кажется, за чертежами ходил! — сказал я.
   — Я? За какими чертежами? Ах, да! Но, брат, сам чёрт ничего не разберет в моих чемоданах… Рылся-рылся и бросил… Ликер очень мил. Не хочешь ли?
   Урбенин посидел еще немного, простился и вышел. По уходе его мы принялись за красное. Это вино окончательно меня разобрало. Получилось опьянение, какого я именно и хотел, когда ехал к графу. Я стал чрезмерно бодр душою, подвижен, необычайно весел. Мне захотелось подвига неестественного, смешного, пускающего пыль в глаза… В эти минуты, мне казалось, я мог бы переплыть всё озеро, открыть самое запутанное дело, победить любую женщину… Мир с его жизнями приводил меня в восторг, я любил его, но в то же время хотелось придираться, жечь ядовитыми остротами, издеваться… Смешного чернобрового поляка и графа нужно было осмеять, заездить едкой остротой, обратить в порошок.
   — Что же вы молчите? — начал я. — Говорите, я слушаю вас! Ха-ха! Я ужасно люблю, когда люди с серьезными, солидными физиономиями говорят детскую чушь!.. Это такая насмешка, такая насмешка над человечьими мозгами!.. Лица не соответствуют мозгам! Чтобы не лгать, надо иметь идиотскую физиономию, а у вас лица греческих мудрецов!
   Я не кончил… Язык у меня запутался от мысли, что я говорю с людьми ничтожными, не стоящими и полуслова! Мне нужна была зала, полная людей, блестящих женщин, тысячи огней… Я поднялся, взял свой стакан и пошел ходить по комнатам. Когда мы кутим, мы не стесняем себя пространством, не ограничиваемся одной только столовой, а берем весь дом и часто даже всю усадьбу…
   В «мозаиковой» гостиной я выбрал себе турецкую софу, лег на нее и отдал себя во власть фантазий и воздушных замков. Мечты пьяные, но одна другой грандиознее и безграничнее, охватили мой молодой мозг… Получился новый мир, полный одуряющей прелести и не поддающихся описанию красот.
   Недоставало только, чтоб я заговорил рифмами и стал видеть галлюцинации.
   Граф подошел ко мне и сел на край софы… Ему хотелось что-то сказать мне. Это желание сообщить мне что-то особенное я начал читать в его глазах уже вскоре после вышеописанных пяти рюмок. Я знал, о чем он хотел говорить…
   — Как я много выпил сегодня! — сказал он мне. — Это для меня вреднее всякого яда… Но сегодня в последний раз… Честное слово, в последний раз… У меня есть воля…
   — Ладно, ладно…
   — В последний… Сережа, друг, в последний раз не послать ли в город телеграмму?
   — Пожалуй, пошли…
   — Кутнем уж в последний раз как следует… Ну, встань же, напиши… — Сам граф не умеет писать телеграмм. У него выходят слишком длинны и неполны. Я поднялся и написал:
   «С… Ресторан „Лондон“. Содержателю хора Карпову. Оставить всё и ехать немедленно с двухчасовым поездом. Граф».
   — Теперь без четверти одиннадцать, — сказал граф. Человек будет скакать до станции три четверти часа, maximum час… Телеграмму получит Карпов в первом часу… На поезд, стало быть, поспеет… Если на этот не поспеет, то приедет с товарным… Да?
   Телеграмма была послана с одноглазым Кузьмой… Илье было приказано, чтобы через час были посланы экипажи на станцию… Я, чтоб убить чем-нибудь время, начал медленно зажигать лампы и свечи во всех комнатах, затем отпер рояль и попробовал клавиши…
   Затем, помню, я лежал на той же софе, ни о чем не думал и молча отстранял рукой пристававшего с разговорами графа… Был я в каком-то забытьи, полудремоте, чувствуя только яркий свет ламп и веселое, покойное настроение… Образ девушки в красном, склонившей головку на плечо, с глазами, полными ужаса перед эффектною смертью, постоял передо мной и тихо погрозил мне маленьким пальцем… Образ другой девушки, в черном платье и с бледным, гордым лицом, прошел мимо и поглядел на меня не то с мольбой, не то с укоризной.
   Далее я слышал шум, смех, беготню… Черные, глубокие глаза заслонили мне свет. Я видел их блеск, их смех… На сочных губах играла радостная улыбка… То улыбалась моя цыганка Тина…
   — Это ты? — спросил ее голос. — Ты спишь? Вставай, милый… Я давно уже тебя не видела…
   Я молча пожал ей руку и привлек ее к себе…
   — Пойдем же туда… Все наши приехали…
   — Останься… Мне тут хорошо, Тина…
   — Но… здесь много света… Ты сумасшедший… Могут войти…
   — Кто войдет, тому я сверну шею… Мне хорошо, Тина… Два года уже прошло, как я тебя не видел…
   В зале заиграли на рояле.
 
«Ах, Москва, Москва,
Москва… белокаменная…
 
   — заорало несколько голосов…
   — Видишь, они все поют там… Никто не войдет…
   — Да, да…
   Свидание с Тиной вывело меня из забытья… Через десять минут она ввела меня в залу, где полукругом стоял хор… Граф сидел верхом на стуле и отбивал руками такт… Пшехоцкий стоял позади его стула и удивленными глазами глядел на певчих птиц… Я вырвал из рук Карпова его балалайку, махнул рукой и затянул…
 
Вниз по ма-а-атушке… па-а-а Во-о-о…
Па-а В-о-о-о-лге…[132]
 
   — подхватил хор…
 
Ай, жги, говори… говори…[133]
 
   Я махнул рукой, и мгновенно, с быстротой молнии наступил новый переход…
 
Ночи безумные, ночи веселые…[134]
 
   Ничто так раздражающе и щекочуще не действует на мои нервы, как подобные резкие переходы. Я задрожал от восторга и, охватив Тину одной рукой, а другой махая в воздухе балалайкой, допел до конца «Ночи безумные»… Балалайка с треском ударилась о пол и разлетелась на мелкие щепки…
   — Вина!
   Далее мои воспоминания приближаются к хаосу… Всё перемешалось, спуталось, всё мутно, неясно… Помню я серое небо раннего утра… Мы едем на лодках… Озеро слегка волнуется и словно ворчит, глядя на наши дебоширства… Я стою посредине лодки и качаюсь… Тина уверяет меня, что я могу упасть в воду, и просит сесть… Я же громко изъявляю сожаление, что на озере нет таких высоких волн, как Каменная Могила, и пугаю своим криком мартынов, мелькающих белыми пятнами на синей поверхности озера. Далее следует длинный жаркий день с его нескончаемыми завтраками, десятилетними наливками, пуншами, дебошем… Из этого дня я помню только несколько моментов… Я помню себя качающимся с Тиной в саду на качелях. Я стою на одном конце доски, она на другом. Я работаю всем своим туловищем с ожесточением, насколько хватает у меня сил, и сам не знаю, что именно мне нужно: чтобы Тина сорвалась с качелей и убилась или же чтоб она взлетела под самые облака? Тина стоит бледная как смерть, но, гордая и самолюбивая, она стиснула зубы, чтобы ни одним звуком не выдать своего страха. Мы взлетаем всё выше и выше и… не помню, чем кончилось. Далее следует прогулка с Тиной в далекую аллею с зеленым сводом, скрывающим от солнца. Поэтический полумрак, черные косы, сочные губы, шёпот… Затем рядом со мной идет маленькое контральто, блондинка с острым носиком, детскими глазками и очень тонкой талией. Я гуляю с ней до тех пор, пока Тина, проследив нас, не делает мне сцены… Цыганка бледна, взбешена… Она называет меня «проклятым» и, обиженная, собирается уехать в город. Граф, бледный, с дрожащими руками, бегает около нас и, по обыкновению, не находит слов, чтоб уговорить Тину остаться… Та в конце концов дает мне пощечину… Странно: я прихожу в бешенство от малейшего, едва оскорбительного слова, сказанного мужчиной, и совершенно индифферентен к пощечинам, которые дают мне женщины… Опять длинное «после обеда», опять змея на лестнице, опять спящий Франц с мухами около рта, опять калитка… Девушка в красном стоит на Каменной Могиле, но, завидев нас, исчезает, как ящерица.
   К вечеру мы опять друзья с Тиной. За вечером следует та же буйная ночь, с музыкой, залихватским пением, с щекочущими нервы переходами… и ни одной минуты сна!
   — Это самоистребление! — шепнул мне Урбенин, зашедший на минутку послушать наше пение…
   Он, конечно, прав. Далее, помню, я и граф стоим в саду друг против друга и спорим. Около нас прохаживается чернобровый Каэтан, всё время не принимавший никакого участия в нашем веселье, но, тем не менее, не спавший и ходивший всё время за нами, как тень… Небо уже бело, и на верхушке самого высокого дерева уже начинают золотиться лучи восходящего солнца. Кругом возня воробьев, пенье скворцов, шелест, хлопанье отяжелевших за ночь крыльев… Слышно мычанье стада и крики пастухов. Около нас столик с мраморной доской. На столике свеча Шандора с бледным огнем. Окурки, бумажки от конфект, разбитые рюмки, апельсинные корки…
   — Ты должен это взять! — говорю я, подавая графу пачку кредитных билетов. — Я заставлю тебя взять!
   — Ведь я же их приглашал, а не ты! — убеждает граф, стараясь уловить мою пуговицу. — Я здесь хозяин… я угощал тебя, — с какой же стати тебе платить? Пойми, что ты даже оскорбляешь меня этим!
   — Я тоже нанимал их, потому плачу половину. Не берешь? Не понимаю этого одолжения! Неужели ты думаешь, что если ты богат, как дьявол, то имеешь право делать мне такие одолжения? Чёрт возьми, я нанимал Карпова, я ему и заплачу! Не нужно твоей половины! Я писал телеграмму!