— Это не суть важно, ваше —ство… Мы вам найдем бланконадписателя. Иван, поди сюда!
   Входит сторож Иван.
   — Подай чаю, — говорит ему Рыков, — да вот надпиши его —ству бланок![53]
   Бланк надписывается, и довольный господин презентует Ивана двугривенным.
 
 
   Заседание скопинской думы. Рассматриваются годовые отчеты банка. Рыков сидит рядом с головою.[54]
   — Нам, господа, нужно выбрать кассира банка, — говорит голова. — Рекомендую Кичкина. Человек честный и порядочный…
   — Отсутствующие не могут быть избираемы, — говорит Рыков, подозревающий в Кичкине человека «вредного».
   — А где же Кичкин, братцы? — шепчутся друг с другом гласные, переглядываясь. — Нешто его нет?
   — Нету… Он так устроил, что Кичкину понадобилось из города уехать, рельсы смотреть, и повестку ему вручили в тот самый раз, когда он на поезд садился…[55]
   — Хитер, шельма! Афонасова споил[56], Ивана подкупил[57], Егора в кабалу взял… Отчеты эти самые, положим, рассматривать… Да для че их глядеть? Один смех только! Жульничество!
   — А вы, господин, потише-с! — шипит чуйка с красным носом и в новых сапогах гармонийкой, по всем признакам клеврет Рыкова. — Сами должны, а такие слова говорите!
   — Не я один должен, все должны ему!
   — Все и молчите.
   — Отчеты, господа, я полагаю утвердить без прений, — говорит голова. — В банке всё обстоит благополучно, а ежели газеты и пишут, то сами знаете, газеты на то и созданы духом нечистым, чтоб лжу бесовскую в людей вселять…[58] Нахожу всё верным и обстоятельным.. Никто ничего не желает возразить?
   Семен, Петр и Иона хотели бы возразить, но каждый из них должен по 30 000.
   — В таком разе предлагаю, — продолжает голова, — выразить нашу благодарность И. Г. Рыкову за отличное ведение банковых дел!
   — Благодарим! Благодарим!
   Рыков кивает головой и уезжает восвояси.
 
 
   Почтовая контора. Почтмейстер Перов, получающий ежемесячно от Рыкова 57 руб.[59], беседует с «просителем» (в Скопине почтмейстер — начальство).
   — Что вам угодно?
   — Два месяца тому назад я послал письмо в редакцию «Нового времени», и письмо это оказывается не полученным. Могу ли я узнать о судьбе этого письма? Потом — я не получил 41 № «Вестника»[60], где помещены корреспонденции из Скопина. Клуб тоже не получил этого нумера.
   — Прошу не облокачиваться!
   — Третьего дня мой знакомый не получил «Новостей»[61], где тоже есть корреспонденция из Скопина. Потом-с — не можете ли вы объяснить, где то мое письмо, которое я послал в июле в Москву, в редакцию «Курьера»?[62] Оно, представьте, тоже не получено!
   — Теперь уже 3 часа, и прием всякого рода корреспонденций прекращен! Приходите завтра!

Устрицы

   Мне не нужно слишком напрягать память, чтобы во всех подробностях вспомнить дождливые осенние сумерки, когда я стою с отцом на одной из многолюдных московских улиц и чувствую, как мною постепенно овладевает странная болезнь. Боли нет никакой, но ноги мои подгибаются, слова останавливаются поперек горла, голова бессильно склоняется набок… По-видимому, я сейчас должен упасть и потерять сознание.
   Попади я в эти минуты в больницу, доктора должны были бы написать на моей доске: Fames[63] — болезнь, которой нет в медицинских учебниках.
   Возле меня на тротуаре стоит мой родной отец в поношенном летнем пальто и триковой шапочке, из которой торчит белеющий кусочек ваты. На его ногах большие, тяжелые калоши. Суетный человек, боясь, чтобы люди не увидели, что он носит калоши на босую ногу, натянул на голени старые голенища.
   Этот бедный, глуповатый чудак, которого я люблю тем сильнее, чем оборваннее и грязнее делается его летнее франтоватое пальто, пять месяцев тому назад прибыл в столицу искать должности по письменной части. Все пять месяцев он шатался по городу, просил дела и только сегодня решился выйти на улицу просить милостыню…
   Против нас большой трехэтажный дом с синей вывеской: «Трактир». Голова моя слабо откинута назад и набок, и я поневоле гляжу вверх, на освещенные окна трактира. В окнах мелькают человеческие фигуры. Виден правый бок оркестриона, две олеографии, висячие лампы… Вглядываясь в одно из окон, я усматриваю белеющее пятно. Пятно это неподвижно и своими прямолинейными контурами резко выделяется из общего темно-коричневого фона. Я напрягаю зрение и в пятне узнаю белую стенную вывеску. На ней что-то написано, но что именно — не видно…
   Полчаса я не отрываю глаз от вывески. Своею белизною она притягивает мои глаза и словно гипнотизирует мой мозг. Я стараюсь прочесть, но старания мои тщетны.
   Наконец странная болезнь вступает в свои права.
   Шум экипажей начинает казаться мне громом, в уличной вони различаю я тысячи запахов, глаза мои в трактирных лампах и уличных фонарях видят ослепительные молнии. Мои пять чувств напряжены и хватают через норму. Я начинаю видеть то, чего не видел ранее.
   — Устрицы… — разбираю я на вывеске.
   Странное слово! Прожил я на земле ровно восемь лет и три месяца, но ни разу не слыхал этого слова. Что оно значит? Не есть ли это фамилия хозяина трактира? Но ведь вывески с фамилиями вешаются на дверях, а не на стенах!
   — Папа, что значит устрицы? — спрашиваю я хриплым голосом, силясь повернуть лицо в сторону отца.
   Отец мой не слышит. Он всматривается в движения толпы и провожает глазами каждого прохожего… По его глазам я вижу, что он хочет сказать что-то прохожим, но роковое слово тяжелой гирей висит на его дрожащих губах и никак не может сорваться. За одним прохожим он даже шагнул и тронул его за рукав, но когда тот обернулся, он сказал «виноват», сконфузился и попятился назад.
   — Папа, что значит устрицы? — повторяю я.
   — Это такое животное… Живет в море…
   Я мигом представляю себе это неведомое морское животное. Оно должно быть чем-то средним между рыбой и раком. Так как оно морское, то из него приготовляют, конечно, очень вкусную горячую уху с душистым перцем и лавровым листом, кисловатую селянку с хрящиками, раковый соус, холодное с хреном… Я живо воображаю себе, как приносят с рынка это животное, быстро чистят его, быстро суют в горшок… быстро, быстро, потому что всем есть хочется… ужасно хочется! Из кухни несется запах рыбного жаркого и ракового супа.
   Я чувствую, как этот запах щекочет мое нёбо, ноздри, как он постепенно овладевает всем моим телом… Трактир, отец, белая вывеска, мои рукава — всё пахнет этим запахом, пахнет до того сильно, что я начинаю жевать. Я жую и делаю глотки, словно и в самом деле в моем рту лежит кусок морского животного…
   Ноги мои гнутся от наслаждения, которое я чувствую, и я, чтобы не упасть, хватаю отца за рукав и припадаю к его мокрому летнему пальто. Отец дрожит и жмется. Ему холодно…
   — Папа, устрицы постные или скоромные? — спрашиваю я.
   — Их едят живыми… — говорит отец. — Они в раковинах, как черепахи, но… из двух половинок.
   Вкусный запах мгновенно перестает щекотать мое тело, и иллюзия пропадает… Теперь я всё понимаю!
   — Какая гадость, — шепчу я, — какая гадость!
   Так вот что значит устрицы! Я воображаю себе животное, похожее на лягушку. Лягушка сидит в раковине, глядит оттуда большими блестящими глазами и играет своими отвратительными челюстями. Я представляю себе, как приносят с рынка это животное в раковине, с клешнями, блестящими глазами и со склизкой кожей… Дети все прячутся, а кухарка, брезгливо морщась, берет животное за клешню, кладет его на тарелку и несет в столовую. Взрослые берут его и едят… едят живьем, с глазами, с зубами, с лапками! А оно пищит и старается укусить за губу…
   Я морщусь, но… но зачем же зубы мои начинают жевать? Животное мерзко, отвратительно, страшно, но я ем его, ем с жадностью, боясь разгадать его вкус и запах. Одно животное съедено, а я уже вижу блестящие глаза другого, третьего… Я ем и этих… Наконец ем салфетку, тарелку, калоши отца, белую вывеску… Ем всё, что только попадется мне на глаза, потому что я чувствую, что только от еды пройдет моя болезнь. Устрицы страшно глядят глазами и отвратительны, я дрожу от мысли о них, но я хочу есть! Есть!
   — Дайте устриц! Дайте мне устриц! — вырывается из моей груди крик, и я протягиваю вперед руки.
   — Помогите, господа! — слышу я в это время глухой, придушенный голос отца. — Совестно просить, но — боже мой! — сил не хватает!
   — Дайте устриц! — кричу я, теребя отца за фалды.
   — А ты разве ешь устриц? Такой маленький! — слышу я возле себя смех.
   Перед нами стоят два господина в цилиндрах и со смехом глядят мне в лицо.
   — Ты, мальчуган, ешь устриц? В самом деле? Это интересно! Как же ты их ешь?
   Помню, чья-то сильная рука тащит меня к освещенному трактиру. Через минуту собирается вокруг толпа и глядит на меня с любопытством и смехом. Я сижу за столом и ем что-то склизкое, соленое, отдающее сыростью и плесенью. Я ем с жадностью, не жуя, не глядя и не осведомляясь, что я ем. Мне кажется, что если я открою глаза, то непременно увижу блестящие глаза, клешни и острые зубы…
   Я вдруг начинаю жевать что-то твердое. Слышится хрустенье.
   — Ха-ха! Он раковины ест! — смеется толпа. — Дурачок, разве это можно есть?
   Засим я помню страшную жажду. Я лежу на своей постели и не могу уснуть от изжоги и странного вкуса, который я чувствую в своем горячем рту. Отец мой ходит из угла в угол и жестикулирует руками.
   — Я, кажется, простудился, — бормочет он. — Что-то такое чувствую в голове… Словно сидит в ней кто-то… А может быть, это оттого, что я не… тово… не ел сегодня… Я, право, странный какой-то, глупый… Вижу, что эти господа платят за устриц десять рублей, отчего бы мне не подойти и не попросить у них несколько… взаймы? Наверное бы дали.
   К утру я засыпаю, и мне снится лягушка с клешнями, сидящая в раковине и играющая глазами. В полдень просыпаюсь от жажды и ищу глазами отца: он всё еще ходит и жестикулирует…

Либеральный душка

   Каждый год на святках чернопупские губернские дамы и чиновники губернского правления дают с благотворительною целью любительский спектакль. Прошлогодний спектакль вышел неудачен, так как распорядительская часть была в руках старшего советника Чушкина, «бурбона», урезавшего наполовину пьесу и не дававшего воли рассказчикам. В этом же году любительский персонал запротестовал. Выбор пьесы дамы взяли на себя, внешняя же часть и выбор рассказчиков, певцов и распорядителей танцев были поручены чиновнику особых поручений Каскадову, человеку молодому, университетскому и либеральному.
   — Кого же выбрать, господа? — рассуждал в одно декабрьское утро Каскадов, стоя посреди присутствия и подбоченясь. — Распорядителями танцев будут жандармский поручик Подлигайлов, ну… и я, конечно. Из мужчин петь… я, ну и, пожалуй, жандармский поручик Подлигайлов… У него баритон прелестный, но, между нами говоря, грубый… Кто же будет в антрактах рассказывать?
   — Тлетворского назначьте… — сказал столоначальник Кисляев, чистя спичкой ногти. — В прошлом годе он, шельма, превосходно рассказывал… Одна рожа чего стоит! Пьет, каналья, но… ведь все таланты пьют! И Рафаэль, говорят, пил!
   — Тлетворский? Ах да, помню… Рассказывает недурно, но манера… манера! Никифор, позови сюда Тлетворского!
   Вошел высокий, сутуловатый брюнет с всклоченной гривой, большими красными руками и в рыжих панталонах.
   — Садитесь, Тлетворский! — обратился к нему Каскадов, сморкаясь в раздушенный платок. — У нас, видите ли, опять затевается спектакль… Да вы садитесь! Бросьте вы это, никому не нужное, китайское чинопочитание. Будем людьми! Нуте-с… В антрактах и после спектакля, по примеру прошлого года, предполагается чтение… Нуте-с…, а рассказчиков и чтецов у нас в Чернопупске совсем нет… Я, пожалуй, мог бы прочесть что-нибудь, ну… и жандармский поручик Подлигайлов читает недурно, но нам решительно некогда! Приходится опять к вам обратиться… Не возьметесь ли, голубчик?
   — Пожалуй, — потупился Тлетворский. — Но ежели, Иван Матвеич, будут стеснять, как и в прошлом году, то выйдет один только смех!
   — Ни, ни… Свобода полная! Полнейшая, батенька! Читайте что хотите и как хотите! Потому-то я и взял на себя распорядительство, чтобы дать вам свободу! Иначе бы я не согласился… Не стесняйтесь ни выбором, ничем, одним словом! Вы прочтете что-нибудь… расскажете анекдот… стишки, вообще…
   — Это можно… Из еврейского быта можно будет что-нибудь…
   — Из еврейского? Превосходно! Прекрасно, душа моя! Впрочем… удобно ли это будет? Дело в том, батенька, что на вечере будет Медхер с дочерями… Выкрест, но все-таки неловко… Обидится… Вы что-нибудь другое…
   — Ты хорошо про немцев рассказываешь, — пробормотал Кисляев.
   — Пожалуй… — согласился Каскадов. — Возьмите немецкий быт… Только, тово… и это едва ли будет удобно… Ее превосходительство немка, урожденная баронесса фон Риткарт… Нельзя, милейший! Стеснять себя, конечно, не следует, но все-таки не мешает быть осторожным. Время такое, между нами говоря, всякий любит всё на свой счет принимать… В прошлом году, например, вы рассказали, между прочим, анекдот из армянского быта, где, помните, жители Нахичевани говорят: «Дайте нам ваш кишка, а когда, бог даст, у вас будет пожар, то мы вам два кишка дадим». Что тут обидного? А ведь обиделись!
   — Страшно обиделись! — подтвердил Кисляев.
   — «Знаем, говорят, про какой это он Нахичевань рассказывает!» А барышни при слове «кишка» краснели. Разберите вы тут, что прилично и что неприлично! Осторожность и осторожность! Например, хоть русский народный быт взять… горбуновское что-нибудь…[64] Великолепная вещь! Восторг! Но нельзя: его превосходительство находит, что это «издевательство над народом»! Он отчасти прав, но… ужасное время, между нами говоря! Чёрт знает какое время!
   — Можно будет, знаете ли, прочесть что-нибудь некрасовское… «И на лбу роковые слова:[65] продается с публичного торга!» Отлично!
   — Ни, ни… ни! — растопырил руки Каскадов. — Вечер будет семейный… дамы, девицы, а вы — роковые слова! Что вы, батенька! И не думайте! И без крайностей можно обойтись! Вы что-нибудь этакое не тенденциозное, нейтральное… этакое что-нибудь легонькое…
   — Что же легонькое? Нешто толстовскую «Грешницу?»
   — Тяжеловато, батенька! — поморщился Каскадов. — «Грешница», последний монолог из «Горе от ума»… всё это шаблонно, заезжено и… полемично отчасти… Выберите что-нибудь другое… И, пожалуйста, не стесняйтесь! Выбирайте что хотите… что хотите!
   Тлетворский поднял вверх глаза и задумался. Кисляев поглядел на него, вздохнул и презрительно покачал головой.
   — Стало быть, ты безнравственный человек, — проворчал он, — ежели не можешь придумать что-нибудь нравственное!..
   — Тут дело не в нравственности, Захар Ильич! — заступился Каскадов. — Тлетворский односторонен — это правда!
   Тлетворский покраснел и почесал себе глаз.
   — Зачем же вы меня зовете, ежели я безнравственный и односторонний? — проговорил он, поднимаясь и направляясь к двери. — Я не напрашиваюсь.
   По уходе Тлетворского Каскадов зашагал.
   — Не понимаю я таких людей, Захар Ильич! — заговорил он, ероша свою прическу. — Клянусь богом, не понимаю! Я сам не рутинер, не отсталый… либерал даже и страдаю за свой образ мыслей, но не понимаю я таких крайностей, как этот господин! Я, ну и… жандармский поручик Подлигайлов слывем за вольнодумцев… общество косится на нас… Его превосходительство подозревает меня в сочувствии идеям… И я не отказываюсь от своих убеждений! Я либерал! Но… такие люди, как этот Тлетворский… не понимаю! Тут уж крайность, а крайних людей я, грешный человек, не выношу! Сам а не консерватор, но не выношу! Осуждайте меня, называйте рутинером… чем хотите, но не могу я протянуть руки господам a la Тлетворский!
   Каскадов в изнеможении опустился в кресло в задумался…
   — Прогнать, вот и всё! — пробормотал Кисляев, прикладывая от нечего делать к манжетке печать. — Про-гнать… вот и… всё!.. вот… и всё!

Страшная ночь

   Иван Петрович Панихидин побледнел, притушил лампу и начал взволнованным голосом:
   — Темная, беспросветная мгла висела над землей, когда я, в ночь под Рождество 1883 года, возвращался к себе домой от ныне умершего друга, у которого все мы тогда засиделись на спиритическом сеансе. Переулки, по которым я проходил, почему-то не были освещены, и мне приходилось пробираться почти ощупью. Жил я в Москве, у Успения-на-Могильцах, в доме чиновника Трупова, стало быть, в одной из самых глухих местностей Арбата. Мысли мои, когда я шел, были тяжелы, гнетущи…
   «Жизнь твоя близится к закату… Кайся…»[66]
   Такова была фраза, сказанная мне на сеансе Спинозой, дух которого нам удалось вызвать. Я просил повторить, и блюдечко не только повторило, но еще и прибавило: «Сегодня ночью». Я не верю в спиритизм, но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но, тем не менее, мысль о ней противна природе человека… Теперь же, когда меня окутывал непроницаемый холодный мрак и перед глазами неистово кружились дождевые капли, а над головою жалобно стонал ветер, когда я вокруг себя не видел ни одной живой души, не слышал человеческого звука, душу мою наполнял неопределенный и неизъяснимый страх. Я, человек свободный от предрассудков, торопился, боясь оглянуться, поглядеть в стороны. Мне казалось, что если я оглянусь, то непременно увижу смерть в виде привидения.
   Панихидин порывисто вздохнул, выпил воды и продолжал:
   — Этот неопределенный, но понятный вам страх не оставил меня и тогда, когда я, взобравшись на четвертый этаж дома Трупова, отпер дверь и вошел в свою комнату. В моем скромном жилище было темно. В печи плакал ветер и, словно просясь в тепло, постукивал в дверцу отдушника.
   «Если верить Спинозе, — улыбнулся я, — то под этот плач сегодня ночью мне придется умереть. Жутко, однако!»
   Я зажег спичку… Неистовый порыв ветра пробежал по кровле дома. Тихий плач обратился в злобный рев. Где-то внизу застучала наполовину сорвавшаяся ставня, а дверца моего отдушника жалобно провизжала о помощи…
   «Плохо в такую ночь бесприютным», — подумал я.
   Но не время было предаваться подобным размышлениям. Когда на моей спичке синим огоньком разгоралась сера и я окинул глазами свою комнату, мне представилось зрелище неожиданное и ужасное… Как жаль, что порыв ветра не достиг моей спички! Тогда, быть может, я ничего не увидел бы и волосы мои не стали бы дыбом. Я вскрикнул, сделал шаг к двери и, полный ужаса, отчаяния, изумления, закрыл глаза…
   Посреди комнаты стоял гроб.
   Синий огонек горел недолго, но я успел различить контуры гроба… Я видел розовый, мерцающий искорками, глазет, видел золотой, галунный крест на крышке. Есть вещи, господа, которые запечатлеваются в вашей памяти, несмотря даже на то, что вы видели их одно только мгновение. Так и этот гроб. Я видел его одну только секунду, но помню во всех малейших чертах. Это был гроб для человека среднего роста и, судя по розовому цвету, для молодой девушки. Дорогой глазет, ножки, бронзовые ручки — всё говорило за то, что покойник был богат.
   Опрометью выбежал я из своей комнаты и, не рассуждая, не мысля, а только чувствуя невыразимый страх, понесся вниз по лестнице. В коридоре и на лестнице было темно, ноги мои путались в полах шубы, и как я не слетел и не сломал себе шеи — это удивительно. Очутившись на улице, я прислонился к мокрому фонарному столбу и начал себя успокаивать. Сердце мое страшно билось, дыхание сперло…
   Одна из слушательниц припустила огня в лампе, придвинулась ближе к рассказчику, и последний продолжал:
   — Я не удивился бы, если бы застал в своей комнате пожар, вора, бешеную собаку… Я не удивился бы, если бы обвалился потолок, провалился пол, попадали стены… Всё это естественно и понятно. Но как мог попасть в мою комнату гроб? Откуда он взялся? Дорогой, женский, сделанный, очевидно, для молодой аристократки, — как мог он попасть в убогую комнату мелкого чиновника? Пуст он или внутри его — труп? Кто же она, эта безвременно покончившая с жизнью богачка, нанесшая мне такой странный и страшный визит? Мучительная тайна!
   «Если здесь не чудо, то преступление», — блеснуло в моей голове.
   Я терялся в догадках. Дверь во время моего отсутствия была заперта и место, где находился ключ, было известно только моим очень близким друзьям. Не друзья же поставили мне гроб. Можно было также предположить, что гроб был принесен ко мне гробовщиками по ошибке. Они могли обознаться, ошибиться этажом или дверью и внести гроб не туда, куда следует. Но кому не известно, что наши гробовщики не выйдут из комнаты, прежде чем не получат за работу или, по крайней мере, на чай?
   «Духи предсказали мне смерть, — думал я. — Не они ли уже постарались кстати снабдить меня и гробом?»
   Я, господа, не верю и не верил в спиритизм, но такое совпадение может повергнуть в мистическое настроение даже философа.
   «Но всё это глупо, и я труслив, как школьник, — решил я. — То был оптический обман — и больше ничего! Идя домой, я был так мрачно настроен, что не мудрено, если мои больные нервы увидели гроб… Конечно, оптический обман! Что же другое?»