Напротив койки у другой стены помещался небольшой четверти в полторы в квадрате - железный стол с таковым же стулом, оба крепко прибитые к стене. За столом, в самом углу, у окна клозет с умывальником и водой в баке наверху. У входной двери на стенке - вешалка с двумя крючками и маленькая полочка.
   Эту обычную камерную обстановку я сразу даже не приметил, рассмотрев ее лишь впоследствии. Хотя и видел, что койка лишь одна, но почему-то стал ждать, не посадят ли кого-нибудь ко мне и все прислушивался, не ведут ли кого-либо из наших ко мне или не сажают ли по соседству. Чтобы лучше слушать, я прекратил начатое было, естественное в такие минуты, прохаживание по камере и сел на конец койки, поближе к двери. С настроением поджидания соединялось какое-то душевное успокоение от того, что положение в тюрьме определилось, по крайней мере, недели на две, да и солнышко, ярко светившее, вносило в душу мир и благодать. Во все свои сиденья в тюрьмах я всегда боялся нижних - темных и сырых камер, поэтому и здесь был доволен высоким этажом и солнцем в камере.
   Как я провел первый день на новом месте, я забыл. Помню, что страха за жизнь не испытывал, опасений насчет репрессий в тюрьме пока не было. Беспокоило лишь то, что тишина в тюрьме стояла абсолютная: не только никто не подходил к камере, но не было слышно ничьих голосов, ни шагов... Помню лишь, что меня сильно занимала мысль добыть из 3-го исправдома оставшееся там мое имущество и священные книги. Я позвонил надзирателю, этот очень осторожно и неохотно посоветовал мне подождать: он-де пойдет справиться, что и как мне предпринять. Через час приносит клочок бумажки и карандаш и предлагает на имя начальника ДПЗ написать заявление с просьбой истребовать ему для меня мои вещи, точно и подробно переписав их. Через 15-20 минут он уносит от меня написанное заявление... Кажется, в течение этого дня я больше ходил с отрывками самых бессвязных мыслей...
   Внешнюю жизнь можно охарактеризовать одним словом "изоляция". Ни свиданий, ни прогулок, ни выходов из камер. Даже двери камеры открывались лишь два раза в неделю для выпуска меня в комнату отделенного надзирателя, чтобы взять мне присланную из дома передачу, - это по понедельникам и пятницам от 9 до 11 часов ночи, и по средам, чтобы в открытую надзирателем дверь передать ему заранее мною приготовленную обратную передачу. Даже форточка в двери всегда была на запоре со вне, из коридора, откуда закрывался тяжелым чугунным футляром и стеклянный глазок в двери. Надзиратели не имели права разговаривать с нами. Бывало, позвонишь, подойдет надзиратель к двери, станет как-то полубоком к тебе, чтобы его лица не было видно, на вопрос ответит неохотно, односложно и уже сам ничего не спросит и тем более ничего своего не скажет. Я сам не видел, но потом мои соузники передавали, что у камеры каждого из нас - смертников, стоял часовой с ружьем; он всегда подходил к двери, как только форточка открывалась для подачи нам пищи или кипятку. Чуков даже слышал, как при смене, вероятно, часового разводящий давал ему наказ стрелять "не попусту". Часовые стояли не более 2-3 дней, до получения из Москвы телеграммы о задержании приведения в исполнение приговора о расстреле нас. В эти первые дни очень часто, впоследствии гораздо реже - за нами, за нашим поведением в камере наблюдали. Вдруг, бывало, отодвинут чугунный заслон с глазка-оконца в двери и не успеешь подойти к двери, как уже наблюдающий глаз исчезает и заслон задергивает оконце. Зачем эта слежка нужна была: обычный ли это порядок из опасения самоубийства или переговоров с соседями и даже побега, - или специально за нами следили, этого сказать не могу. На первых порах эти заслонные щелканья сильно нервировали и заставляли всего опасаться, а потом я к ним привык и почти уже не обращал на них никакого внимания. О нас же эти наблюдения могли одно лишь по начальству доносить: все-де молятся и по камере ходят. Насколько сильно подействовала на надзирателя молитва митрополита Вениамина, об этом свидетельствует такого рода донесение со Шпалерной на Гороховую (что нам передавали официально осведомленные о сем лица): "Митрополит молится по 14 часов в сутки и производит на надзирателей самое тяжелое впечатление, почему они отказываются от несения ими их обязанностей в отношении к нему". Не этим ли приходится объяснять то, что за последние две недели были у нас частые перемены в надзирателях. \Сидение без гуляния тяготило больше дух, этим сильнее подчеркивалось твое исключение как бы заживо из списка людей сего мира и дела. Тело же пользовалось воздухом в достаточной степени от открытого окна. Я его не закрывал ни на одну минуту, даже боялся и не знал, можно ли его закрывать. Да и погоду Господь Бог послал в то лето самую для узников благоприятную. Жаркое солнышко сменялось частыми дождиками и не было ни жары с духотой, ни холода с сыростью. Благодаря Бога за такое благоприятное для нас растворение воздуха, я часто думал об огородных моих работниках (семейные мои имели в то лето до 100 саженей земли под огородом) и жалел, что им приходится часто мокнуть и зябнуть, так что тяжелые их труды не покроются желательными результатами. Так оно и вышло: на огородах многого не выросло от излишней сырости и мокроты.
   Итак, всякие разговоры с нами надзирателям были запрещены. Но люди всюду люди. С одной стороны, они любопытны и потому любят порасспросить, особенно при беспрерывном суточном окарауливании в мрачном одиночестве и жуткой тишине; с другой стороны, по душе-то мы, русские, все хороши, доброжелательны и сердечны: душа влечет оказать или даже сказать что-либо доброе, приятное, утешительное, - особенно смертнику. И на Шпалерке дня через два по водворении меня туда надзиратель сам, без моего к нему вызова, открывши дверную форточку, шепнул мне: "не бойтесь, расстрелов не будет". "Почему вы так думаете? разве известно что-либо?" спросил я изумленный и обрадованный... "Да так, по всему это видно". Хотел я его что-то еще спросить, но он быстро захлопнул дверцу, прибавив лишь: "Будьте спокойны" ... Пустяшное известие, ничего в нем определенно приятного не было, а как радостно после него чувствовалось. Естественно появилось бодрое настроение и какая-то, правда, недолго-жизненная уверенность в благоприятном решении нашего дела.
   Особенно сердечно относились ко мне две надзирательницы, одна сменившая другую. Обычным предварительным к надзирателям подходом стал вопрос о выделении подарка или выделении чего-либо съедобного из изобилия приносимой провизии. Сначала они отказывались принимать, но моя настойчивость и предложение, что если не хотят взять себе, пусть передадут голодающим арестантам, побеждала их сопротивление. А дашь булку, невольно что-нибудь и спросишь и ответ получишь очень уклончивый, данный полушепотом и после предварительного внимательного обзора кругом: нет ли кого-либо подслушающего или подсматривающего. У них же всегда первым вопросом бывало: откуда я, от какой церкви, есть ли у меня и какая семья. Одна из надзирательниц стала мечтать как бы помочь мне установить сношения с семьей. Другая, вероятно, в желании мне оказать приятное, сообщила, что сама она прочитала в газетах о состоявшемся будто бы помиловании нас. Конечно, сообщалось все это отрывками и в микроскопических дозах. И ждешь бывало двое суток, когда они опять на третьи сутки явятся снова на дежурства, чтобы узнать и порасспросить о всем подробнее. А за это время радость от первичного сообщения заменяется тоской от разложения его на составные части, полные печали и безнадежности.
   Очень любовно относился ко мне из надзирателей один, незадолго до выхода из Особого Яруса приставленный к нам. Недельки за две до выхода отсюда вечером он открыл форточку и тихонько сообщил, что сегодня он читал в газетах о нас, - о том, кого не помиловал и что моей фамилии там нет. "Да знаете ли вы мою фамилию?" спросил я его, но он быстро захлопнул форточку, сказав, что сейчас здесь, т. е. надо думать, около моей камеры начальство и что он потом ко мне зайдет. Восторг и радость. Но сейчас же - эти минуты хорошо сохранились в моей памяти - они сменились противоположным настроением. Думалось: значит, будут и расстрелы? а, быть может, и я среди обреченных? Ведь он (надзиратель) моей фамилии не знает. А как тяжело на душе от мысли, что все-таки кого-то из нас расстреляют, кого-то больше не придется видеть. В этим минуты даже любовь к собственной шкуре с эгоизмом как будто замолкли и притаились. Близость насильственной смерти другого не только умаляет, но даже почти совершенно прекращает радость от сознания собственной безопасности.
   Часа через два, действительно, надзиратель снова явился у моей форточки и сообщил, что сейчас читал газету и там помечен не помилованным митрополит и еще трое. Но кого же? Фамилий он не запомнил, но опять уверял, что моей нет. Я начинаю перечислять ему фамилии смертников. Новицкий? - Да. Ковшаров? - Да. Этих я и в ранних своих предположениях всегда считал в первых номерах к расстрелу и не потому, конечно, что они виноваты, - они так же невинны, как и все другие, - а потому, что на них всегда обращалось особенное внимание судей наших, как будто бы главных виновников. А кто же четвертый? Я сам не мог назвать наверное фамилии. Говорю надзирателю: Чуков? - Нет. Богоявленский? - Нет. Чельцов? - Нет. Елачич? - Вот-вот, он, слышу я. И мне казалось, что Елачичу, как секретарю Правления, естественно быть среди расстрелянных. Но, быть может, надзиратель мою фамилию плохо разбирает. Переспрашиваю, - уверяет, что меня нет.
   Самые приятные, страстно ожидаемыми днями на Шпалерке были понедельник и пятница - дни получения передач. Нетерпеливо они ожидались не ради получения пищи, но из ожидания получить весточку о своих дорогих, о их настроении, о переживании ими их горя, и что-либо, хотя между строк прочитать и о своей судьбе: не известно ли уже что-либо, не напишут ли о сем... Думаешь, гадаешь, что тебе могут написать и что хотелось бы прочитать в их письме. Часа в 3-5, бывало, начинаешь трепетно поджидать, когда щелкнет ключ в двери и тебя позовут к отделенному надзирателю за передачей. Обдумываешь, как читать письмо, откуда его чтение начинать: сначала ли, где идет перечень посылаемых вещей или с середины, где что-либо сообщалось о семье. Особенно эти обдумывания были важны по истечении дух недель сидения в ДПЗ, и это вот почему:
   В течение первых двух недель еще не ожидалось никаких определенных вестей из Москвы. Затем - в эти же недели я получил точные сведения об Аниной поездке в Москву (о чем речь ниже) и о ее результатах. Поэтому в дальнейшем хотелось знать наверное и подробнее, что и как о нас решено в Москве. А письма семейных, в первой самой длинной и обстоятельной части, меня не удовлетворяли. В них подробно перечислялось, что и в каком количестве пересылалось мне из провизии. Проверить полученное по списку письма никогда не удавалось. Вся провизия передавалась не в семейной упаковке, а развернутой, разрезанной, смятой, набросанной в какую-то неопределенную кучу, где сахар лобызался с селедкой, булки не брезговали соседством, и притом самым близким, с киселем и т. д. и т. п. Да и не давали времени просматривать получаемое, побуждая поскорее взять и унести из комнаты отделенного, где провизия выдавалась, все так, как было проверкой все набросано. Дадут записочку препроводительную к передаче со многими помарками и заставляют здесь же в комнате ее прочитать, да все торопят, чтобы поскорее читал, забирая свою поклажу и убирался в свою камеру. Начинаешь читать письмо в нервном настроении и в такой тяжелой обстановке, в глазах замелькают перечень присланного. Пропустить его боишься из опасения, как бы в нем не было вкраплено от семейных что-либо интересного и важного для меня, - вкраплено с целью замаскировать сообщенное перечнем провизии. И только глазами перейдешь к тем строкам - паре, другой, кои в конце письма уцелели от карандаша и ножниц тюремной цензуры, как письмо берут из рук и тебя выпроваживают. Бывали случаи, когда и малюсенькой записочки не удавалось прочитать до конца. А, между тем, хотелось не раз, а 20 раз прочитать каждую фразу, вдуматься в каждое слово, найти в нем какой-то скрытый смысл и содержание. Думалось, что при известной строгости тюремной цензуры и при невозможности отсюда для них писать открыто и явственно, они между строк или иносказательно и метафорически сообщают мне, что нужно в письме найти, понять и раскрыть. Поэтому хотелось все слова и фразы письма запомнить, заучить, даже самое расположение не только слов в фразах, но и порядок фраз самих в письме.
   Понятно отсюда, почему бывало приходилось заранее обдумывать, откуда и как начинать читать письмо, чтобы важнейшему в нем уделить большее время и не досадовать сильно, если не успеется все прочитать. Впоследствии я решил начинать чтение письма с средины его, где по показанию глаз кончается перечень. Но, помнится, ни разу не выполнил этого решения. Возьмешь в руки письмо, в глазах рябит, внимание охватится волнением, мысль разбегается и... мало в голове остается от прочитанного. Придешь в камеру, начнешь воспроизводить дорогое-важное, что как будто бы прочитал в письме, и ничего определенного не установишь и не выяснишь: как будто бы вот это прочитал и как будто этого понять нельзя там. Хочешь вспомнить всю фразу или определенное слово, и тут ничего не выходит. И тяжело, тяжело на душе станет от того, что ничего определенного из письма не вынес, не получил. И снова начинаешь обсуждать, с чего и как тебе в следующий раз начинать чтение письма.
   Получение писем от семейных - это самое отрадное и веселящее в тюрьме. Я не знаю положительно никого из арестантов, кто бы горячо не ждал этих писем, не читал бы их страстно и нервно, не хранил бы их как большую для себя драгоценность, в них радость в тюремной жизни, через них связь с миром и беседа с дорогими лицами, а в такой изоляции, какова в Особом Ярусе, письма - это все. Быстро бежишь за ними, а тебе их даже в руки не дают, а предлагают читать по положенному на стол и поддерживаемому руками начальства, да еще ежесекундно поторапливают тебя. Еще задолго начинаешь предполагать, загадывать, что тебе напишут. Эх, думаешь, если бы тебе написали вот это или то-то. В своих загадываниях составишь содержание почти всего ожидаемого письма. И как после этого тяжело чувствовалось, когда в полученном письме прочитаешь лишь перечень присланного, а остальное в письме окажется или умело зачеркнутым или совершенно оторванным или отрезанным.
   Конечно, самым интересным в письме были хотя бы самые откровенные соображения о ходе нашего дела в Москве и о благополучии всех семейных. И не удержишься, бывало, от слез, когда никаких вестей об этом в письме не найдешь. Особенное значение я придавал припискам в письме от семьи: "Будь здоров", или "Будь спокоен", или даже "мы живы и спокойны". Думалось, если они мне желают здоровья и спокойствия, то, значит, они этим самым говорят мне хранить себя, но для чего? - только, конечно, для дальнейшей жизни; значит, им что-то известно доброе по ходу нашего дела в Москве. Если же говорят о своем спокойствии, то и это знак добрый: значит, нет у них волнений за мою жизнь. И как бывало тяжело, когда этих приписок в письмах не содержалось, значит, думалось, дома известно что-либо недоброе обо мне. А тут как раз почему-то случилось, что и письма два-три ко мне писались не женой, как это обычно бывало, и должно быть, а дочерью Шурой и даже мальчиком С"мой. Ну, думалось, вести из Москвы определенное дурные, жена слегла в постель и даже писать от горя не может. Впрочем, в Шурином письме на меня ободряюще подействовала фраза: "чаще меняй белье". Чаще меняй, значит, видят твою жизнь продолжающейся и в дальнейшем. Правда, пишет Шура, значит, мама больна. И тут приятное о себе соединилось с мрачным о маме и тоже, следовательно, о себе.
   Кажется, о семейных письмах ко мне все сказал. Теперь о своих письмах. Писать домой - целое событие. Заранее обдумываешь, как бы подобрать такие слова и фразы, расположить бы их в таком порядке, чтобы в самых обыденных выражениях высказать нужное, свое сокровенное, чтобы сообщения и вопросы свои, более или менее щекотливые и способные вызвать у цензуры подозрения, вкрапить в перечень предметов обратной передачи и сделать так, чтобы дома поняли, а в тюрьме пропустили. Несколько раз, бывало, в уме представишь свое письмо. С давних времен я даже в научных своих работах не прибегаю к черновикам, а пишу прямо, что называется набело. Сначала разрабатываю в своем уме самый общий план, потом разрываю его на мелкие части, и когда продумаю не только мысли, но подберу примерно и фразы, тогда приступаю к письму. Так и в письмах из тюрьмы по несколько раз в голове пересоставишь письмо, подбирая нужное слово, устанавливая фразы на нужном и для нахождения по назначению безопасном месте... После этого звонил к надзирателю; он приносил карандаш и бумагу и я писал записку. Когда составлял содержание письма и писал записку, настроение в это время у меня было спокойное; за этой нужной работой мысли отвлекались от мрачной действительности бытия, и мною овладевало состояние покоя работающего человека. Но как начнешь собирать белье и посуду для отсылки домой, то как будто собираешь в дальнюю дорогу дорогих сердцу. И грустно, грустно станет на душе. Хотя и обрывками, хотя и не в ясно сознанных фразах и понятиях, в голове начинают носиться мысли и полу-мысли: "вот-де вы - вещи мои - идете домой, а я остаюсь здесь. И вы покидаете меня, и я остаюсь в еще большем одиночестве". Этого настроения я не переживал никогда ни прежде, ни после, - ни в одной тюрьме. Там была всегда надежда, что рано или поздно и я буду дома; здесь - в Особом Ярусе - эту надежду я боялся иметь, она мне казалась обманчивой мечтой.
   Первая передача домой пошла без моего письма. Я еще до перевозки в Особый Ярус слышал, что на Шпалерке есть какое-то особое ужасное отделение, где, между прочим, не разрешают писать писем. Оказавшись здесь, в такой строгой изоляции, с такими ужасными надзирателями, я решил, что это и есть самое строгое, суровое место. Но все-таки, приготовляя обратную передачу, я спросил дежурного надзирателя, можно ли при передаче послать письмо. Надзиратель, еще молодой человек, очень суровый и грозный, ответил мне, что он не знает и спросит отделенного. Через некоторое время приходит и говорит, что никакой записки писать нельзя. "Как же мои вещи пойдут? Ведь их могут перепутать с другими?! Разрешите хоть фамилию написать", - просил я. Но услышал в ответ, что "мы уже знаем, как сделать". После этого разговаривать было бесполезно. За дня за два до этого разговора я уже получил подобный отказ. Я, было, вздумал узнать, нельзя ли послать письмо домой. Пользуясь дежурством доброго надзирателя, казалось, сочувствующего мне, я, вызвав его звонком, спросил, можно ли написать и послать домой письмо. Он сразу и категорично ответил мне: "ну, конечно, можно". Я попросил его принести мне карандаш и открытку. Уходит, и минут чрез 15-20 возвращается и говорит, что никаких писем не разрешается писать. "Почему?" - спрашиваю. "Вы сами знаете, к чему присуждены", огорошивает он меня. Сильно он смутил меня этим своим ответом. Ну, думаю, с жизнью все покончено; ты - живой мертвец. Прощайте, родные; прощай работа среди людей. Едва ли увижусь с кем-либо на земле... Вот поэтому отказ передать письмо при обратной передаче мне показался самым естественным, и просил о нем больше так, для очистки совести. Я знал, как тяжело будет семейным не получить от меня ни одного слова, мною написанного. Мне еще тяжелее было переживать воображаемое страдание родных от неизвестности обо мне. Но приходилось все переживать. Я бы и при следующей передаче не решился бы писать, если бы оделенный, при получении мною от него передачи, не сказал бы мне, что я могу писать письма домой с перечнем обратно пересылаемых домой вещей; а о себе могу написать только, что я жив и здоров. Чем объяснить это разрешение, я не знаю. Думаю, что время свое берет и со всем примиряет. Но как легко стало на душе, когда выяснилась возможность писать письма-записки домой. Я знал, какое успокоение они внесут в невыразимо тяжелое горе семейных. Мне захотелось послать домой по почте уже целую открытку. Я забывал, или, вернее, не хотел думать, что и в открытке я большего написать не могу, чем что пишу при передаче, что если и напишу что иное, тюремная цензура вычеркнет. Мне хотелось просто писать и писать. И вот, воспользовавшись однажды при получении передачи добрым расположением отделенного, я спросил его о возможности для меня послать домой открытку. Он ответил утвердительно и даже, как мне показалось, отнесся ко мне сочувственно. Открытка была у меня с собой в книжке Златоуста, случайно уцелевшая от обыска. И я написал одну за другой две открытки. Написать-то разрешили, но отослать-то не отослали, хотя в письмах я так был осторожен и официально сух и короток, как только можно.
   Во всякой тюрьме, а в одиночке тем более, следят за чистотой камеры. На другое же по возвращении в камеру был опрошен: нет ли у меня в камере мусора. Дня через два пришел отделенный и довольно любезно приказал соблюдать чистоту. На мои слова, что у меня чисто, он пальцем указал на пыль и паутину, оставшиеся мне от моего предшественника по камере, и сказал, что нужно даже ежедневно мыть пол и прочее. Переслал он мне тряпку, и я принялся за мытье. Как будто я этим делом прежде никогда не занимался и не знал, как к нему приступить. Налил в чайник воды из умывального крана и обильно полил пол и стал тряпкой вытирать. Но дело не клеилось: вода по асфальтовому полу переливалась с места на место, а пол не приобретал ни чистоты, ни лоску. Это было в среду. В субботу повторил то же; но уже вышло лучше. Воды на пол не лил, а лишь мокрой тряпкой вытирал пол. Снял подрясник, засучил рукава рубашки. Но как обращаться с тряпкой? Я видывал дома Шура (дочь), как она мыла пол, становясь на колени. Мне это показалось неудобным; я счел за более целесообразное нагнуться и в согбенном положении вытирать пол. Особенно очень неудобно было вытирать пол под койкой. А как быть с клозетом? Решил и его мыть. Сначала как будто и неприятно было, но вспомнил маму (жену), которая едва ли не ежедневно совершала эту операцию. И принялся мыть и очищать клозет во всех его частях. И то, как оказалось впоследствии, не до всего тряпицей дошел. Дня за три до выхода моего из этой камеры, зашедший ко мне надзиратель - отделенный, во многих местах у клозета вверху его нашел пыль, паутину, грязь и сделал надлежащее внушение.
   Мытье пола доставляло мне возможность уйти от самого себя, забыться. Физический труд, действительно, лучшее лекарство от умственной неврастении; он успокаивает и ободряет. Каждый раз приступая к мытью пола, я думал: ну, это последний раз, до следующего мытья я в этой камере не доживу. И как-то после мытья пола снова становилось тяжело. Ну, вымыл пол; чисто и свежо в комнате. А что это мытье пола не есть ли как бы обмывание себя самого, как покойника? Если не с чистым телом, то от чистой камеры не уйду ли я к Господу?.. И начнет бывало фантазия работать... Пол мой недолго сохранял чистоту и свежесть: быстро от жары высыхал и снова покрывался несущейся со двора через окно пылью.
   Были на Шапелерке и радости и при том неожиданные. Я уже писал, что 5 июля, уезжая из бывшей военной тюрьмы (3го исправдома) в трибунал, я все свои вещи оставил там. Из 1го исправдома я писал письма с просьбой переслать мне вещи, но ничего не вышло. На другой день по вселении на Шпалерке я опять задумал добыть - вернуть свои вещи. Видно, живой, в каком бы положении ни находился, все думает о жизни, как бы смерть близко ни стояла за спиной у него. Недаром чахоточные, накануне явно и для них самих обозначившейся своей смерти, любят мечтать о зеленой травке и строят планы на далекое будущее. Так и я. О предстоящей, возможно, скорой смерти и думать не хотелось. У меня почему-то была почти уверенность, что раньше истечения двух недель со дня объявления приговора нас не казнят. В это время и нужно готовиться к смерти. Это приготовление к смерти с первого до последнего дня у меня распадалось на два пункта: нужно духово приготовить себя к смерти и во 2-х-собрать все свои вещи и устроить так, чтобы все их можно было бы отослать домой и ничего из них - нужного и ценного - в тюрьме не оставалось. В силу этого, последнего пункта, я всегда волновался, когда мне из дома пересылали какую-нибудь ненужную мне вещь, или не требующуюся мне лишнюю пару белья. Ну, думалось мне, повезут меня на расстрел, все это здесь останется и пропадет, а дома оно так нужно. Поэтому я не решался попросить принести мне другой подрясник, и все время оставался в старом, который так оборвался, что одному-то мне самому в камере стыдно было его носить. Долго я думал, что мне сделать с нижней черной рясой: чтобы не пропала, нужно было бы ее отослать домой, хорошая бы из нее получилась вещь для детей; но боязнь отослать, а ну-ка вышлют куда-нибудь, так она потребуется как внешнее доказательство моего священства. А для духовного приготовления мне нужен был Молитвенник с Евангелием и Запасные Святые Дары [17], что было оставлено в 1-м исправдоме. Что же нужно бы предпринять, чтобы получить все это? Через частное письмо достать их и нечего было думать. Я вызвал надзирателя. Он посоветовал мне написать официальную записку на имя начальника ДПЗ, с перечислением оставленных и подлежащих к пересылке мне вещей.