Написал я в субботу. И какова была моя радость, когда в воскресенье среди дня, забывши совершенно про свое письмо и во всяком случае не ожидая столь быстрого его исполнения, я вдруг увидел растворившуюся свою дверь и мне передали знакомый узелок. Расписавшись в его получении, я стал перебирать посланное. Книжка-каноник [18] оказалась здесь, а Св. Даров не было. Как тяжело почувствовать отсутствие их! Неужели и умереть придется без причащения? Неужели Господу неугодно, чтобы я причащался? Или я такой уже недостойный иерей?! И сейчас против этих мрачных мыслей восставали противоположные. А не говорит ли Господь через эту неприсылку Св. Даров, что я еще поживу и на свободе причащусь? Так в борьбе двух противоположных суждений и настроений работали голова и сердце мои. Так в этом случае, так и в других. Что бы ни услышал или ни узнал бы радостно-приятного, скоро это же начинали омрачать и изгонять из сознания обратные, тяжелые мысли и предположения, и наоборот. Я не знал, что и предположить в объяснение неполучения Св. Даров. И только в ноябре 1922 года от посаженного уже во 2-м исправдоме в нашу 39-ю камеру помощника начальника 3-го исправдома я узнал, что когда там было получено из ДПЗ требование на мои вещи, то, собирая их и рассматривая, нашли и мешочек со Св. Дарами, узнали их и не решились почему-то отослать их, а оставили их там, положивши в канцелярии в шкаф. Там они остаются и доселе. (К моему сожалению, Св. Дары там не сохранились. Когда я в декабре 1923 года, по выходе из тюрьмы, обратился в 3-й исправдом за ними, их мне нигде не могли отыскать. Так они и пропали. Примечание июля 1926 года).
   Хорошо припоминаю, что, получивши Каноник и Евангелие, я вторую половину воскресения, - первого воскресения из 40-дневного сидения в ДПЗ провел в бодром настроении. Я занялся чтением Евангелия и молитвой. До сего в ДПЗ я мог молиться кратко, прочитывая лишь наизусть заученные молитвы. Теперь я прочитал Акафист Иисусу Сладчайшему, а вечером Канон Божьей Матери и все вечерние молитвы. И легко, легко было на душе. Молитва в ДПЗ доставляла мне величайшее утешение и подкрепляла. Только там я познал истинную молитву и молился всегда так, как именно нужно, чтобы молитва доставляла успокоение и духовно удовлетворяла. Тяжело, тяжело сделается на душе: слезы не держатся в глазах; станешь молиться, никак себя не заставишь вникать в смысл читаемых слов молитвы; какая-то как бы невидимая сила отталкивает тебя от молитвы; и в руках и в ногах ощущаешь как бы тяжесть, усталость и боль, в голове кружение. Но все это стараешься преодолеть, и мало-помалу молиться становится легче, а потом молитвой совсем увлечешься, забудешься и даже кончать ее не хочется. И уходишь с молитвы успокоенным, ободренным, с надеждой на все доброе, без всякой боязни смерти и мучений, с забвением о семье, со свалившимся с души камнем; как будто никакой беды тебе и не предстоит.
   Скоро Каноник оказался не в состоянии меня духовно удовлетворять. Подошла суббота. Захотелось отправить всенощную, и пришлось это сделать пением лишь знакомых церковных песнопений. Долго я боролся с боязнью не только не получить, но и затерять иерейский молитвослов в случае пересылки его из дома ко мне по моей о сем просьбе. Наконец, желанием иметь его была побеждена боязнь; на риск написал, и к своей радости, через неделю получил. Слава Богу, теперь я стал совершать и всенощную, не только все выпевая, но и вычитывая; всенощная выходила почти самой настоящей - уставной и обедница недурной. В иерейском молитвослове я отыскал ектении [19] о избавлении во узах сидящих, и чтение их доставляло мне опять большую радость и отраду. Раз или два в течение дня я прочитывал их за разными дневными молениями своими. Так прошло воскресение первое. На другой же день - в понедельник я столь же неожиданно получил первую передачу из дома. Я почти не надеялся получить передачи из дома во время своего сидения в качестве смертника. Кажется, вполне логично я рассуждал, зачем Советские власти разрешат подкармливать домашней провизией тех, коим не ныне-завтра предстоит смерть; для наибольшей питательности могильных червей разве... К тому же рассчитывал, что о переводе меня на Шпалерку домашние еще не узнали, а если и узнали, то передачу смогут переправить мне сравнительно не скоро. Но часа в 4-5 дня, в совершенно необычное для передач время (как оказалось впоследствии), незаметно, неслышно подошедший к камере отделенный надзиратель открыл дверь и спрашивает меня о моем имени, отчестве и фамилии и отдает узелок с передачей. Какая радость охватила все существо от этой немой, но и многоречивой в то же время, весточки от людей жизни. Значит не совсем еще я умер для мира; с ним связи еще не порваны; хотя через вещи, вначале только знакомые, а впоследствии ставшие родными, можно сноситься с семейными. Думалось, хотя и не уверенно, что и домашние посылкой этой свидетельствуют мне, что они знают о том, что я еще жив и не расстрелян. Я был почти уверен, что домашние, привыкшие за прежние мои сидения в разных тюрьмах, к величайшей осторожности при передачах, не положат никакой записочки, тем более в первую передачу, но страстное желание иметь ее превозмогало над соображениями разума о невозможности ей быть там, и я с неудержимой энергией и удивительной внимательностью отыскивал ее. Но и не найдя записки, я был несказанно рад самой передаче.
   Самые суеверные люди - это так называемые безбожники. При своем неверии они очень боятся всяких несчастий жизни. Зная хорошо по всякому опыту, что далеко не все в жизни зависит от сил самого человека и что этих последних далеко недостаточно для творения жизни, они жизнь и удачи в своей работе обуславливают разными случайностями, совпадениями и т. п. Я далеко не суеверен, но постоянная мысль о возможной близкой смерти и, конечно, боязнь ее в форме расстрела и меня на Шпалерке сблизила с приметами. Понедельник первый понедельник подсмертного бытия оказался для меня радостно-приятным, значит, - по примете - и вся неделя должна быть доброй для меня. И что же? Во вторник новая приятная неожиданность.
   Лежу я на койке с бесконечными смутными мыслями, гаданиями: расстреляют или нет. Вдруг открывается форточка в двери и слышится голос: "Приготовьтесь идти в ванную". От полной неожиданности такого приглашения я не сразу понял, что мне предлагается. Переспрашиваю, и только тогда усваиваю смысл. Как приятно было помыться. Ведь за все время более чем месячного тюремного жития только однажды и то плоховато мылся. Но не эта приятность была приятна; отрадно было хоть на несколько минут отрешиться от своего одиночества; думалось, что в ванной комнате я увижу хоть какое-нибудь человеческое лицо, перекинусь парой-другой слов. Но где ванная? Как к ней поведут? Собрался, жду. Через полчаса щелкает замок, открывается дверь и дежурный выпускает меня. Показывает на лестницу: спускайся-де вниз. Все это проделывается молча с обоих сторон. Внизу ждет меня другой надзиратель-банщик. Кругом ни души, впереди тоже никого не видно, кроме одного, уткнувшегося в свои дела-бумаги. Сидят на перекрестках - углах лестниц надзиратели. Назад оглядываться стесняюсь, дабы не получить какого-либо неприятного замечания. Тихо и жутко. Только стук от ног, ступающих по чугунному полу, гулко раздается эхом. Ведет меня надзиратель долго и далеко. Что-то я у своего проводника-банщика, самое безразличное и неважное, спросил. Он, оглядываясь кругом и назад, неохотно и односложно промурчал мне. Несколько раз потом я ходил с этим проводником в ванную и весь наш разговор с ним ограничивался лишь моим вопросом о том, мылся ли и когда владыка митрополит, и лишь однажды сказал мне, что наше дело, по сообщению газет, передано во ВЦИК.
   Доводил банщик до отделения, где подряд было расположено 5-6 одиночных камер с ванной и душем. Впустивши, запирал ванную на ключ и оставлял мыться в одиночестве, как и сколько угодно. Я ни разу не замечал, чтобы он подглядывал в дверной глазок, и тут находящийся, за моим поведением в ванной. Спасибо ему за это, что он не смущал и не тревожил хотя во время мытья. Ванная - очень хорошая. Мылся я в ней всякий раз с удовольствием. Как будто я не в тюрьме, отправляя эти общеобывательские операции. Через неделю меня снова пригласили в ванную. Ну, думаю, это хорошо: ванная каждую неделю. И в дальнейшем более или менее регулярно ванная предоставлялась. Возвращались мы в камеру с банщиком так же тихо и сумрачно, как и шли.
   Сколько раз мне хотелось увидеть кого-либо из своих в этих путешествиях; но никого не видал. Только в последний раз я встретил по пути из ванной идущим туда Богоявленского и мог даже расцеловаться с ним. Но это было уже в день отправления нас во 2-й исправдом. Шпалерка встретила нас мрачно и подозрительно, выпроводила же, побаловав на прощание доброй ванной.
   Итак, начавшееся в понедельник доброе настроение поддерживалось и во вторник. Я разохотился к дальнейшему. Среда, четверг - ничего, все обычно. Примета как будто не оправдалась. Пятница. Но в пятницу я получил великую радость.
   В пятницу, я с половины дня, стал ожидать передачи, рассчитывая по примеру понедельника и по образцу других тюрем, что мне ее принесут в камеру и среди дня. Но часы шли, а передачи все не было. Мрачные мысли поползли в голове. Да будет ли передача? Быть может, лишь первую передали и то в виде исключения, а последующие не допускаются. Не разрывается ли связь с миром и через передачи, как ее не допустили мне через письма? С такими мыслями я пробыл до 10 часов вечера, когда щелкнувший дверной ключ возвестил мне о приходе кого-то. Входит надзиратель и приглашает идти за передачей. Куда идти? - вниз, в комнату отделенного, где раздача передач. Радостный, с сильно бьющимся сердцем, бегу. Вхожу в комнату отделенного в надежде встретить кого-либо из своих. Но в комнате, кроме отделенного - ни души. На полу громадный ворох оберточной бумаги от уже разобранных передач. На прилавке кучей, беспорядочно, сложены всякие продукты. Спрашивают мою фамилию, дают книгу для расписки в получении передачи. В книге только одна строка с моей фамилией открыта, а что выше и что ниже ее, закрыто бумагой, так что видеть росписи и фамилии других получателей совершенно нельзя. Впоследствии появилась даже папка с отверстием на одну строку для росписи в ней получателя. Абсолютная изоляция простиралась сюда, чтобы подчеркнуть наше полное одиночество и тем отягчить и без того нерадостное положение смертника. Передачу дают мне сложенную в самом безобразном, хаотичном беспорядке; не только все изрезано, измято, запачкано, но сброшено на скатерть как и куда попало. Но разбираться ли в этом?.. Не передают ни одного клочка, не только белой простой бумаги, но даже и советской газеты.
   Собираю всю массу положенного и бегу наверх. Письма никакого не дали, да я его и не ждал, убедившись из всего предшествующего, что никакая переписка с миром живых людей невозможна. С нервной дрожью в руках, у себя в камере, начинаю рассматривать присланное. Смотрю салфетку - один узел развязан и два ее конца болтаются, а другие два еще завязаны. Взявшись за неразвязанную сторону, ощущаю руками бумажку. Что это значит? Нервно развязываю, и о чудо! Письмо от семьи... Читаю и какая радость!.. Сколько раз я перечитывал это письмо. Я его заучил наизусть. В нем сообщалось, что сын Павел работает где-то на очистке и переноске плугов, - значит семья не остается без куска хлеба. И какая за это благодарность Господу, не оставляющему нас без попечения Своего!..
   Особенно неожиданно было сообщение, что дочь Аня уехала вместе с Юлией Семеновной в Москву. Уже никоим образом я не предполагал, что кто-либо решил хлопотать за меня, попавшего в столь важного и опасного государственного преступника. А тут еще Аня - 17 летняя девочка - в ходатайницах!.. Конечно, она лишь представительница страдающей семьи, а хлопотать, просить будет кто-то другой, имеющий в высоких московских сферах связи и надеющимся на них. Но кто же это? Юлия Семеновна? Но кто она? Много и долго я ломал голову, гадая об этой Юлии Семеновне. Попадал мысленно на ту Юлию Семеновну, которая и ездила действительно, как впоследствии я узнал, и больше всего на ней своей мыслью останавливался; но до конца сидения на Шпалерке эта "Юлия Семеновна" оставалась загадочным иксом.
   И сейчас, т. е. в феврале 1923 года, когда то время далеко отошло, я этот день, день получения письма, при таких исключительных условиях - самого тщательного просмотра даже дна бутылки из-под молока и при недопущении в камеру смертника даже малюсенького клочка всякой бумажки, - считаю одним из светлых и радостных дней всей моей жизни. Ко мне приходит письмо целое, положенное так открыто, почти на виду, - положенное как будто для того и так, чтобы его непременно нашли и прочитали! Я в этом увидел то, что одно только в нем и можно видеть и что никакими случайностями объяснить нельзя. Я увидел, что Господь меня еще не покинул совершенно, что он сделал так, что самые зрячие и прыткие просмотрщики не доглядели и так чудесно пропустили ко мне это письмо. Для чего Господь устроил это? Чтобы поддержать и подкрепить меня в эти исключительно тяжелые дни жизни. Эти мои мысли были подкреплены через три дня таким же явственно чудесным образом.
   Я пришел за передачей, и мне было подано письмо от семьи. Но это было только начало с безынтересным перечнем присылаемого. Я как-то машинально, больше про себя, чем вслух, заметил, а где же конец письма? Услыхавший отделенный тоже совершенно машинально, как бы не сознавая делаемого, обращается к валяющимся на полу кучам мусора из бумаг и веревочек и подает мне два клочка от присланного мне письма. Эти клочки, как непропущенные самими цензорами, были оторваны и брошены, как вредные для моей изоляции. Как это все произошло? Кто побудил надзирателя сделать что-то невероятное? Как он мог - сам по себе - сделать противное себе и тому, что им было сделано сознательно и с его точки зрения правильно и законно? Какая-то Неведомая Сила его обратила как бы в маньяка, машину. И как он мог из большой кучи мусора, очень быстро - через какую-нибудь минуту, добыть два клочка именно моего письма? Как они там не завалялись и не затерялись?.. Кто-то, т. е., конечно, Господь Бог творил все это ... Из этих двух клочков я узнаю, что поездка Ани в Москву увенчалась добрым успехом и что дома поэтому все очень спокойны.
   После этих двух чудесно полученных и так быстро одно за другим следовавших писем у меня явилась почти полная уверенность, что Господь не хочет пока моей смерти и я буду еще жить. Эти два письма окрасили радужными надеждами всю мою жизнь смертника. Они дали мне основания надеяться и, следовательно, силы переносить Шпалерку. После них я ожил. И какие бы тяжелые минуты мне ни приходилось переживать впоследствии, как тоска одиночества ни охватывала меня, как бы ни казались мне резонными все доводы остро и мрачно работающего рассудка о неизбежности для меня расстрела, - эти два письма сейчас же всплывали в сознании и на душе становилось легче. Я не знаю, что было бы со мной, смог ли бы я так терпеливо и совершенно благополучно, перенести эти исключительно убийственные 40 дней Шпалерки, если бы не было этих писем и молитвы. Эта последняя после писем стала еще более усиленной, радостно действуя на меня и поднимая дух, успокаивая сердце... Всё Господь творит. Ему я обязан и безгранично благодарен за дарование мне жизни, в это второе мое рождение на земле и первое воскрешение из мертвых, Слава Богу за все... Ему хотелось бы отдать себя всецело...
   На другой день пребывания на Шпалерке, проснувшись утром, я был увлечен сильным шумом и гулом от многих человеческих голосов, несущихся со двора тюрьмы. Я сразу определил виновников его - гуляющих по двору арестантов. И очень сильно потянуло к окну: влезть и посмотреть. Я хорошо знал, что смотреть в окно строго запрещается. Но соблазн был так велик!.. Взгромоздился я на пыльный подоконник. Смотрю, но по своей близорукости плохо разбираю. Вижу среди гуляющих много лиц в священническом одеянии. Но кто они? Некоторых узнаю, а большинство не узнаю. И радостно и тоскливо на душе. Радостно эгоистически: не один я в клетке запертой, много нас, а "на миру и смерть красна". А грустен, как обычно всегда грустно при виде арестованных, а тут каких еще арестованных!.. И за что арестованных? Ведь за веру и за Церковь... Занятие наблюдения мне понравилось: оно отвлекало меня от самого себя, от мрачных, тяжелых дум, страшных ожиданий...
   Первый день наблюдения прошел благополучно, и на душе от этого занятия было легко. Поэтому и на другой день в этом удовольствии не мог себе отказать. И тут все благополучно сошло. На третий день я, вероятно, стал более смел и менее осторожен. И вдруг я вижу часового с ружьем, упорно смотрящего в мою сторону и что-то кричащего. Мне почему-то показалось, что эти крики не по моему адресу и я продолжал смотреть. Но далее вижу: часовой поднимает ружье и прицелом его направляет в мою сторону. Опять не думаю, что я своей персоной возбуждаю такое внимание сторожа, но на всякий случай схожу с окна и ложусь на койку в ожидании выстрела в кого-то. Но выстрела не последовало, а минут через 7-10 открывается в моей двери форточка и слышу голос доброжелательного ко мне надзирателя: "вы ведь без очков"? - "Да", отвечаю. "Ну, вот, я говорил им, что это не вы" ... "Но в чем же дело?"... "Ведь вы в окно не смотрели?" Не мог же я скрыть и чистосердечно признался, что в окно я смотрел и для этого надевал очки, которые обычно в камере не носил. На это я получил любезное предупреждение, что если еще раз меня заметят у окна, то в наказание могут перевести в самый нижний этаж, где очень сыро, мрачно и темно. "А ваша камера - добавил он - очень хорошая".
   Давши слово, держись. И я недели три совершенно не подходил к окну и даже не испытывал соблазна, к окну меня не тянуло. Но потом стал размышлять, что если за то, чтобы посмотреть в окно, посадят вниз, то беды в этом большой не будет: всего-то сидения осталось день-другой. Денька два еще посмотрел в окно и снова попался отделенному, проходившему по двору и заметившему меня. На этот раз получил от него грозное замечание и больше, после этого, я уже к окну не подходил.
   Не забуду я никогда и Сергиева дня (5 июля по старому стилю). Накануне я лег спать в свое обычное время. Долго не засыпал. Что-то тяжелое было на душе. Вдруг слышу: раздался гулкий удар колокола - один, другой и т. д. Что же это за благовест? Откуда и почему в такую позднюю пору? (вероятно было уже часов 11-12 ночи). И ... вспомнилось. Ведь завтра память Преподобного Сергия Радонежского [20] и благовестят в Сергиевском соборе, где храмовой праздник, а собор совсем близко от тюрьмы. Завтра там праздник и православных созывают к ночному богомолению. И на душе стало совсем, совсем тяжело: на воле праздник, верующие идут в храмы помолиться, а я... здесь, запертый, без молитвы храмовой, без причащения ... Вспомнилось, что, будучи на свободе, я мечтал в этот день съездить в Сергиеву Пустынь. И сильно, сильно потянуло к молитве. Я встал, и, полуодетый, отслужил молебен Преподобному Сергию. После этого лег и быстро заснул.
   Утро прошло обычно, по-тюремному. Часов в двенадцать с половиной дня вдруг открывается форточка в двери, и дежурная надзирательница подает мне небольшой сверток в красном платке и как-то взволнованно полушепотом говорит: "Возьмите скорее. Тут что-то вроде причастия ... Осторожнее... Не пролейте" ... Благоговейно беру, с трепетом душевным развертываю. В платочке небольшой позлащенный ящичек, а в нем только что освященные в храме за литургией Св. Дары, кровию Спасителя напоенные. Отделяю себе следуемую, как казалось, часть. Завертываю снова, как было, и жду прихода за ящиком. Через полчаса приходят за ним, но уже две незнакомые женщины в сопровождении благоволившего ко мне надзирателя, за несколько дней перед тем переведенного от нас в другой этаж. Женщины хотят взять от меня ящичек, но он со словами, что женщинам не полагается прикасаться к Святыне, забирает его сам и на моих глазах спускается с ним вниз по лестнице (моя камера № 182 была расположена почти совершенно против лестницы). Я остаюсь со Св. Дарами. Но что делать? Сейчас же и принять их? Но я не готов, да и пообедал уже. Решено оставить до завтра. Но доживу ли? Решено, что Св. Дары, завернув в чистую бумажку, положу в укромное местечко, и если ночью придут за мной для расстрела, то первым долгом возьму Св. Дары и потреблю их. Если же этого не произойдет, то Св. Даров мне хватит дня на 4-6.
   Этот неожиданный подарок очень обрадовал меня. Меня очень огорчало и волновало до сего дня, что меня могут расстрелять, не давши мне возможности причаститься. Исповедовался я у О. П. Левицкого в 3-м исправдоме два раза; исповедовался у о. Сергия Шеина в 1-м исправдоме в день переправки нас на Шпалерку. А причащался лишь на свободе, почти два месяца тому назад. А тут вдруг присылают Св. Причастие. Как радостно и торжественно было на душе!.. Это Преподобный Сергий прислал...
   Но скоро же стали появляться и другие противоположные мысли, совсем не радостные ... Стало думаться: зачем прислали Св. Дары теперь (я не знал, конечно, тогда, что прислали их из Сергиевского Собора по ходатайству владыки митрополита с разрешения тюремного начальства). Не узнали ли на воле о печальном исходе нашего дела в Москве и нас напутствуют на смерть? Ведь как раз исполняется вторая неделя после окончания нашего процесса. Но если так, то почему прислали всем? Неужели всех к расстрелу? Но это выйдет тяжелее московского процесса, где из 11 приговоренных только пять расстреляли... Но сам обвинитель Смирнов [21] на суде заявил, что наш процесс менее серьезен, чем московский. И вдруг окажется, что у нас исход будет печальнее московского?! Не может быть этого! Значит, присылкой Св. Даров не к расстрелу нас готовят. А, быть может, к расстрелу? Ведь всего я знать не могу... Вот и началась борьба между двумя направлениями в рассуждении и настроении...
   Конечно, наступающую ночь я ожидал с тревогой, тревожно и проводил ее, ожидая, что вот-вот откроется дверь и возьмут меня куда-то далеко. Так и следующую ночь проводил. Но это была тревога не из-за боязни смерти от расстрела, быть может, при предварительных издевательствах и глумлениях, чего так много было на суде и что естественно было ожидать и, конечно, не в меньшей степени и перед расстрелом и в момент его. Но Св. Дары, причащение их сильно бодрило и даже успокоительно примиряло со смертью. Хотя умру, но все же со Христом, через причащение Его Тела и Крови...
   Причащался я дней 5 подряд, и это было радостно и отрадно. День на Шпалерке обычно распределялся так. В 7-8 часов утра вставал, вычитывал медленно все утренние молитвы и канон дневному святому недели, это продолжалось около часу. После этого ходил из угла в угол по камере, лежал, читал Евангелие или Иоанна Златоуста. В 12 часов обед и чай, - опять лежал, ходил, прочитывал акафисты Сладчайшему Иисусу, а через небольшой промежуток прочитывал Акафист Божьей Матери. В 5 часов ужин и чай, прочитывал канон покаянный Спасителю, молебный Божьей Матери и, отдохнув немного, вечерние молитвы. Под праздники совершал перед вечерними молитвами всенощную, а утром в праздничные дни - обедницу. Нередко, бродя по камере, выпевал все, что знал наизусть из церковных песнопений. Обычно после хорошей молитвы наступало хорошее духовное успокоение, а нередко переживались долгие минуты высокого религиозного подъема и всецелой отрешенности от земного и плотского с искренней преданностью себя воле Божьей.
   Кажется, я исчерпал описанием всю фактическую сторону жизни на Шпалерке. Остается коснуться самого главного: душевного состояния, внутренней жизни. Она вся стояла под одним, всегда гвоздем стоявшем в голове и щемившим сердце, вопросом: расстреляют или нет. Вопрос этот был в высшей степени неотвязчив, назойлив. Что бы я ни делал, чем бы ни старался занять себя, он неотступно мучил меня. Именно мучил. Возьмешься за Евангелие, он мешает понимать; а Златоуста я даже долго не мог читать. И только письма его к Олимпиаде меня несколько отвлекали и развлекали. И тут прочтешь тричетыре строки и опять незаметно отдаешься старой неотвязчивой мысли; читаешь и не понимаешь. Только на молитве, и то не сразу, не скоро, позабывался. Грустно, тяжело на душе; как-то темно, безотрадно, состояние какой-то безотчетной тоски, чего не выразишь словами, не втиснешь ни в какие определенные понятия и формулы. Станешь на молитву и чувствуешь, как будто тебя какая-то неведомая сила отталкивает от нее; страшно не хочется молиться; произносишь слова, а в голове все тот же мучительный вопрос, в сердце нет успокоения. Читаешь и не понимаешь, перечитываешь по два по три раза одним и те же слова молитвы и, только так себя приневоливаешь, наконец-то освобождаешься от своего мучения, на душе становится тихо, ублаготворенно, и кончаешь молитву успокоенным и, пожалуй, даже радостным, нашедшим как будто благоприятный ответ на этот вопрос и готовым хоть сейчас идти на смерть. Только тюрьма дала почувствовать и пережить истинное наслаждение, успокоение и радость в молитве и от молитвы. Я прежде не раз слышал, что одиночные заключения сами по себе, даже без страха не ныне-завтра быть казненным, доводили немало людей до сумасшествия. Прежде это была для меня лишь фраза; теперь я понял всю самую подлинную настоящую ужасную правду ее. Тюремное одиночество легко и естественно может довести до сумасшествия. Нас - смертников от этой беды спасала вера в Божий Помысел и молитва.