- А как ты и твои друзья относятся к аншлюсу?
   - Вы же слышите, что я говорю Острайх, а не Остмарк.
   - А наши передачи по радио?
   Скажи, дурачок, скажи. Похвали, болван! А он - большие глаза: какие передачи? Показывают ему текст. Парень оказался на редкость сметливый. Взял карандаш, переписал по-своему, да и "вышел на связь". И не на "хохдойч", на котором наши говорили, а на каком-то немыслимом диалекте, прибавив от себя, как ему нравится в плену. Да еще кашеваром (так и было).
   И что же? Реакция на эту речь была прямо-таки сенсационной. Немецкая артиллерия, до того нейтральная, открыла ураганный огонь.
   Уже с конца 1942 года, а еще больше в 1943-м стало видно, что немецкие пленные стали как-то линять. Прежней бравады становилось все меньше, напротив, "Гитлер капут" слышалось все чаще, а сомнений в победе рейха и самой справедливости затеянной им войны - больше. На вопрос о Геббельсе и его пропаганде все чаще слышались иронические, а то и просто презрительные реплики. Некоторые же, не сдерживая презрения, имитировали его хромоту.
   Даже и монстры держали себя как-то странно. Пленных стало все прибывать - по мере продвижения вперед, - и "разложенцы", которым было важно с ними беседовать, все чаще приглашали меня на помощь. Мне было интересно, и, когда было время, я охотно "гостил" у них.
   Приводят парня: рыжий, плечистый, лет 25. По его словам, рабочий ковровой фабрики, в нацистской партии не состоял, отец примыкал к социал-демократам... Устойчивый набор биографических черт. Для 1943 года.
   - Враги Германии?
   - Все те же: евреи, коммунисты, англичане.
   - Ну и как с ними со всеми?
   - Уничтожать физически.
   - И ты это делал?
   Подумав:
   - Не непосредственно.
   - А твои награды: Винтрекомпани, Айзенеркройц?
   Испуганно:
   - Писарь я, у источника сидел.
   Р.S. После того, что я написал о начальниках политотдела, читатели поймут мое удивление, когда на пути из Львова в Берегово, точнее сказать, на перевале гор, бросилась в глаза мемориальная стела, на которой: 18-я Армия... командующий такой-то... начальник политотдела Брежнев.
   А члена Военного совета как будто и не бывало!
   "Святая проституция"?
   31
   Несколько слов о моей "врачебной деятельности". Она началась еще в 1936 году, в Омске, куда я был направлен по окончании второго курса института, на 22-м году жизни (с зачислением в экстернат).
   Я еще не устроился как следует, как был вызван к областному прокурору.
   - Сообщаю вам, что с сегодняшнего дня вы назначаетесь старшим следователем по спецделам. И вот вам первое задание.
   Заговорил заместитель прокурора области милейший Эфраим Соломонович Любашевский:
   - В городе сибирская язва. Обком требует немедленного и срочного установления причин и виновных. Три дня сроку.
   Я был растерян. О болезни этой только наслышан, что следует делать понятия не имел. Видя мое состояние, Любашевский отвел меня к себе, соединился с городской эпидемслужбой и попросил принять меня для консультации и сотрудничества.
   С этого я и начал. Санитарная служба была, естественно, и сама встревожена. Меня ввели в курс дела, показали и самый "антракс" возбудитель болезни.
   Слушая врачей, я постоянно ловил себя на том, что отвлекаюсь для детективных параллелей, начиная с дедукции Шерлока Холмса.
   - Если, по вашим сведениям, источником заразы была и остается колбаса, значит, ее где-то здесь, в Омске делали, делают и продают.
   - Мы тоже так думаем.
   - Опрашивали ли вы заболевших?
   - Нескольких из 10-12, находящихся в больницах. Некоторые из них указывают на ларек, который при вокзале, другие отсылают к магазинам, которые неподалеку от вокзала, больше половины приезжих.
   - Значит, где-нибудь у вокзала колбасу и производят?
   - Таких сведений у нас нет. Та колбаса, которую мы едим, производится на местном мясокомбинате. Ею снабжают и московскую торговлю.
   Немного. Заметался. Прошелся по городскому базару, побывал на вокзале, видел запечатанный ларек и с тем вернулся в прокуратуру. Ночью меня осенило: надо допросить всех.
   Список больных и больниц был у меня в руках, С ним и отправился в путь. Как ни странно, но к вечеру, обработав полученные данные, связанные с вопросом "Где покупали?", я утвердился в первоначальной версии: где-то вокруг вокзала. Между тем начинался третий день, и мне было сказано, что из обкома уже звонили.
   Снова к санитарам. На карте города, в намеченном мною круге, должны быть предприятия, торгующие, производящие, кормящие. Ничего не пропускайте. Оказалось шесть-семь. Маршрут обозначился более или менее четко. В середине дня он привел меня в столовую "Первое мая". Зашел к директору: Колбасу? Покупаем, конечно, но только на мясокомбинате. Особенно теперь, когда язва, будь она проклята. Это же чума для Сибири...
   На середине разговора входит в кабинет мужчина в давно не стиранном фартуке и почти с места: "Хозяин, корову привели".
   Директор махнул рукой: не ко времени. И тот смылся. Вмиг.
   - На мясо. Но и это сейчас надо попридержать. Хоть и по разнарядке.
   Ничего не подозревая, вышел я на улицу, согбенный от бессилья. Достал из кармана список заболевших, теперь уже бесполезный. Осталось, правда, два неопрошенных. Зайду.
   В отведенную мне полупустую комнату вошел высокий и сильный мужчина лет 40-45. Болезнь никак его не тронула внешне, но было видно, что он волнуется. Вставал, ходил, снова садился.
   - Еще раз вам говорю: работаю я на мясокомбинате. Туши разделываю. Как заболел, не знаю. Помочь ничем не могу.
   - А вы отдаете себе отчет, что не исключена приостановка комбината. По вашему заболеванию.
   - Решение есть?
   - Обсуждается. - И по наитию: - Скажите по совести, в каких отношениях вы находитесь со столовой "Первое мая"?
   - Отыскали все-таки. Сознаюсь. Туши там иногда разделывал. Под колбасы. Деньги хорошие платят, трое детей.
   Из больницы связываюсь с санслужбой: "Столовая "Первое мая". Немедленно".
   - Само собой. Но ответ будет на третий день. Надо ли говорить, что не только я, но и вся прокуратура ждала этого дня.
   И наконец: "Антракс найден, столовая закрыта, акт посылаем, ждите".
   Триумф? Можно и так. Но недолгий. Вызывает к себе Любашевский и сокрушенно так: "Должен вас огорчить. Столовая ваша принадлежит к железнодорожному ведомству, и дорожный прокурор уже запросил у меня все материалы. Не расстраивайтесь. Из обкома звонили и просили передать благодарность".
   Не прошло и недели, как на стол мне легли пакет с чем-то тяжелым и медицинское свидетельство об извлечении кохеровского пинцета из брюшины оперируемой. И на свидетельстве этом резолюция Любашевского: "Расследовать и доложить".
   Вскрываю конверт. Тяжелый металлический "зажим", весь изъеденный ржавчиной. Догадываюсь, что он и есть герой романа. Из документов узнаю, что девять месяцев перед тем профессор-гинеколог Л., оперируя по поводу внематочной беременности, оставил в брюшине оперируемой кохеровский пинцет. Последующие жалобы прооперированной оставлял без внимания: "Инфильтрат, рассосется". Больная обратилась в железнодорожную клинику... рентген... операция... извлечение кохера... состав преступления.
   Сознаться, все это было мне не то чтобы вновь, но и как-то стеснительно. Мы росли в иных условиях, чем нынешняя молодежь. Слово "секс" не слыхивали, связанных с ним проблем не обсуждали. В доме же, моем собственном доме, у моих теток, у бабушки ни о чем подобном в моем присутствии не говорилось. От отца же, не помню по какому поводу, услышал (и сделал правилом жизни) французскую поговорку: "Что происходит между двумя, то вообще не происходит".
   Для полной ясности: мне было лет 12, когда попалась мне "Хроника времен Карла IX" (Мериме). Младшему брату, только что приехавшему в Париж из провинции, герцогиня назначает свидание.
   Старший брат советует, как водится, и между прочим говорит младшему:
   - Больше мяса, больше мяса, помни о чести фамилии.
   Ничего не мысля, спрашиваю отца:
   - А при чем тут честь фамилии?
   Отец, покашливая: "Мясо, как уверяют, придает мужчине больше отваги".
   ...Звоню в клинику. Трубку берет сам Л. Он уже знает и готов прийти в прокуратуру, чтобы "объясниться и закрыть этот вздор".
   Спрашиваю разрешения побывать на операции, подобной той, о которой речь, чтобы составить впечатление.
   - Отчего же. Завтра в десять утра. Вас встретят.
   Прихожу, знакомлюсь с участниками операции, той, прежней. Женщина-врач, ассистент, старшая сестра, еще кто-то. Приходим в операционную. Стол, длинные скамьи вдоль стены - для студентов Омского медицинского института, где Л. профессорствует. Ввозят оперируемую. Входит Л., он уже "помылся", кивает, становится у стола... и прочее.
   Профессор пошучивает: "Сколько ей лет? Молодая. Надо ей сохранить..."
   Время движется медленно. Хирургу жарко, ему утирают пот на лбу... но вот он делает какое-то усилие, и на полу, у моих ног оказывается некое подобие футбольного мяча. "В музей", - командует Л. и отходит от стола.
   - Кохеры сосчитаны?
   - Все пятьдесят.
   На следующий день вызываю к себе врача и старшую сестру. Оба они показывают согласно. Кохеров было подано 50, при подсчете оказалось 49. Профессор рассердился: "Недосчитались. В брюшину больше нельзя. Зашивайте". Конечно, не по правилам. Ничего подобного раньше не было...
   Сам Л. приходит на допрос с кипой книг на английском, французском и немецком языках. Читает, не утруждая себя вопросом: знаю ли я сам эти языки. Обычная вещь, все авторитеты сходятся на том, что такого рода ошибки неизбежны.
   - Но ведь ошибки не было. Вам сказали - 49, а вы с этим не посчитались.
   - Ложь!
   - Зачем же им лгать? Не вижу повода.
   - Человек человеку волк (на латыни, конечно).
   - Тогда и мне можно: Пусть погибнет мир, но да здравствует юстиция (тоже на латыни).
   - Но так не может рассуждать советский юрист!
   - А советский врач?
   ...По вмешательству (экспертизе) знаменитого Бурденко от привлечения к любой форме ответственности прокуратура отказалась, но Л. все же переехал в другой город: не выдержал остракизма коллег!
   Само собой разумеется, что в действующей армии, где врачам приходится особенно трудно и где им достается и по делу и понапрасну, прокуратуре не раз и не два приходилось сталкиваться с тем, что сами врачи называли "сложными ситуациями".
   Нередко трагическое и смешное шествовали рядом. Вспоминается мне пожилая женщина-врач. Она по большей части "сидела на аппендицитах". И однажды, вскрыв брюшину и не найдя предмета операции, растерялась и стала звать главного. Тот как увидел, позеленел: "С какого бока режешь, дуреха?"
   Все объяснилось. И просто, и невероятно. Госпиталь переехал на новое место, ближе к фронту. Операционный стол оказался поставленным "с другой стороны" и, действуя по привычке... Что было делать?
   Зашили, позвонили в прокуратуру. Приезжаю немедленно ибо так просили. Дело-то, оказывается, не простое. С минуты на минуту может начаться непоправимое - перитонит. А у полковника перебои в сердце, может не выдержать.
   Спрашиваю: "И это решение вы поручаете мне?"
   Молчание. И вспоминается мне Омск. Тут же - в госпитале. Является в прокуратуру молодой человек. Очень взволнован. Жена мучается болями живота, а "скорая" была и помощь не оказала. Жена помирает. Помогите!
   Не знаю уж, почему все это подействовало на меня. Звоню на станцию скорой помощи, где меня уже знают по другим случаям.
   У телефона замначальника, профессор Абрамович.
   "Конечно, если настаиваете, мы съездим еще раз. Но имейте в виду, каждый выезд стоит 14 рублей".
   Часа через два: "Не знаю, как благодарить. Внематочная беременность. Еще минут 15-20, и я у вас подследственный".
   И, вспомнив это, говорю:
   - На войне мы всегда выбираем между жизнью и смертью. Режьте снова. Не судить же ее. На ней и так лица нет.
   Сошло.
   И совсем иное. Заезжаю по пути из дивизии в медсанбат. Бои жестокие. За Витебск. Раненых масса. Уже с первых шагов чую смертный запах загнивающих ран. Все проходы заняты ждущими спасительной операции. Нахожу начальника. Где врачи?
   Один прилег на час: двое суток на ногах. Два других оперируют. Одна больна, другая...
   - Другая?
   - Поезжайте к начштадиву, там ее и найдете, полагаю.
   Еду. Вхожу, едва владея собой. Лежит себе, подложив руку под щечку.
   - Чем обязана? У меня заусеницы на пальцах.
   - А перчатки на что?
   - И в перчатках нельзя при заусеницах. К вашему сведению.
   Черт их разберет! Ничего подобного не слышал, не читал.
   - Ладно, поеду. Довезете?
   Слава богу, не часто возникали ситуации, ставившие все тот же неумолимый вопрос, который тысячелетняя история судейства оставила неразрешимым и нам самим: судить или не судить!
   Отменной храбрости капитан, командир армейской разведки, уже в 1943 году осыпанный орденами - что было крайней редкостью, - проспал в милых объятиях более отпущенного ему срока. Разведрота в сборе, все готово для выполнения ответственного задания, а капитан прибегает с опозданием на час, застегиваясь на ходу. Судить? Командующий и тот колеблется.
   И в то же время блестящий хирург вынужден обстоятельствами момента сделать срочную операцию своей любовнице, как и он хирургу. Операция ночная, при внезапно упавшем напряжении в сети (и потому в полутемноте), завершается трагически. И тут же грязные слухи: война де кончается, скоро и к жене являться.
   Вот тогда-то полковник Гинзбург в первый раз объявился в прокуратуре армии.
   Дунаев, как я и думал, оказался на высоте.
   - Судить его мы не собираемся. Голубев - за суд, но не давит. Здесь вашему хирургу не жить. Переведите, пока не поздно, в дальнюю дивизию.
   - Слушаюсь, товарищ бригвоенюрист, - ответствовал начальник санслужбы, поклонился и вышел, откозырнув. И вспомнилась мне его "А что оставалось...". Мне отмщение и Аз воздам!
   32
   По мере нашего продвижения на Запад возникали все новые сферы деятельности. Как-то утром крестьянские девушки доставили в прокуратуру армии старика-старосту, молчаливого и по виду смирного человека. А с ним и его несложный скарб, из которого помню одну лишь швейную машинку Зингера. В паре со старостой оказался и полицай из местных парней, по изливающейся из него эмоциональной напряженности никак не похожий на своего начальника.
   Переживая еще не остывшее волнение, девушки, перебивая друг друга, рассказывали, как их уже собрали ("с вещами") для отправки в Германию, "да вы не дали".
   - А на этого не смотрите, что он смирный, все делал, что ему господа приказывали.
   Обоими занялись смершевцы.
   Более всего из массы фактов этого рода запомнился мне судебный процесс в Демидове, что в Смоленской области. Здесь были схвачены и арестованы не успевшие ретироваться гестаповские агенты.
   Клубное здание, предназначенное для суда над ними, было заполнено до отказа. За наспех сколоченной загородкой сидели двое, один лет 25-30, другой совсем еще мальчишка. Оба "наши".
   По недавнему указу суд над ними проходил по упрощенной процедуре, и назывался он "военно-полевым". Обвинение возлагалось на военную прокуратуру. Защиты не полагалось. Равно как и обжалования. Но конфирмация приговора о смертной казни сохранялась: соответствующей компетенцией наделялся командующий армией.
   Мерой наказания служила смертная казнь через повешение. Публичная. На главной площади.
   Оба обвиняемых, уже прошедшие через следственный механизм тех лет, давали свои показания с потрясающей откровенностью: доносили, участвовали в облавах, расстреливали. И там, и в других местах. И тех и этих. Называли фамилии, хорошо известные Демидову...
   Соответственно тому, как был поставлен мой стол, я оказался сидящим спиной к публике. Так что взору моему открылся только широкий и длинный трибунальский стол, лучший изо всех имевшихся в разграбленном Демидове, да уже упомянутая мною загородка.
   Свидетели, главным образом женщины, робко и стараясь не глядеть на палачей, загубивших близких им людей, сообщали суду и затаившемуся залу страшные подробности. Волнение мешало им, и они замолкали на полуслове. Мои вопросы - по старанию - не наводящие - возбуждали новую энергию, а когда кто-нибудь из свидетелей, смешавшись, нуждался в помощи, ему кричали из зала:
   - Андрей, Андрея, Андрюшу, - третьим был Андрей...
   Наступил черед обвинительной речи. Не помню, конечно, ни что я говорил, ни как. Одно запечатлелось: оборвав речь неизбежным "Требую..." и садясь за стол, уж не знаю как и почему, скользнул взглядом по залу и увидел незабываемое: ряд за рядом публика откидывалась назад, принимая естественное положение.
   Я уже садился в "виллис", чтобы возвратиться в армию за конфирмацией смертного приговора, встреченного бурной овацией, как ко мне подошли две девушки и парень. Они отрекомендовались студентами местного техникума, уже восстанавливаемого, и пригласили на скромный обед. Отказаться было невозможно. Тем более что у меня с собой была и собственная закуска. Все лучшее, что было в скромно обставленной комнатке, оказалось на столе: винегрет из свеклы, политый подсолнечным маслом, аккуратно нарезанный кусочек сала... Банки тушенки из моего багажа сделали пиршество прямо-таки царским.
   А уж наговорили они мне!
   Пишу в полном сознании, что, будучи напечатанными, воспоминания эти дойдут до Демидова. Там еще должны жить люди, бывшие свидетелями описанного мною процесса. И я верю, что они не обличат меня в нескромности.
   Вскоре я уехал и потому самой казни, назначенной на утро, не видел. И не хотел видеть. Такого рода зрелища не украшают XX век. И ничто, никакая вина не может их оправдать.
   33
   Между тем в мое отсутствие произошло важное событие. Дунаев получил новое назначение: военным прокурором Харьковского военного округа. Его это вполне устраивало, но он хотел, чтобы вслед за ним в Харьков последовал и я.
   Военный совет дал в его честь банкет или что-то в этом роде, и вскоре за тем он укатил в Москву на все том же нашем "виллисе".
   Недели через две пришел мне вызов в Москву, в Главную военную прокуратуру. Выезд, однако, задержался по независящим обстоятельствам.
   Что-нибудь месяца за два до описываемых событий штаб армии был возбужден неслыханным ранее преступлением. На нейтральной полосе был застрелен красноармеец, пытавшийся перейти на сторону противника. Старшина, отличившийся своей бдительностью и прочими прекрасными качествами, столь ценимыми в то время, был награжден орденом и отправлен в двухнедельный отпуск.
   Но тут и началась виться и завиваться веревочка. Уже прокурор дивизии имел возможность в беседе с Дунаевым назвать все это дело липовым и состряпанным. Затем у него побывал командир полка. В Смерше что-то пронюхали, и у Иофиса состоялся с Дунаевым секретный разговор. После того Дунаева вызвал к себе командующий.
   Наконец было решено, что прокуратура проведет негласную проверку слухов и домыслов. На этом, как оказалось, настаивал и политотдел.
   ...Оставив коня в укрытии, пошел я в направлении окопов. На место происшествия. Меня сопровождал ротный командир. Снег еще не сошел. Весна 1944 года только начиналась. По всей дорожке, ведущей в окопы, были видны следы крови. То-то я видел санитарную машину, пробиравшуюся в тыл.
   Передо мной расстилалось плоское поле. Равнина с редкими деревцами и кустиками. Противник не прекращал стрельбы, и мы прошли в укрытие.
   Перебежчик, оказывается, вовсе не пополз к противнику, а был послан на край нейтральной полосы для постоянного наблюдения за противником. Была ночь, что-нибудь под утро, когда темь сгущается. Тогда-то раздались крики, разбудившие спавших, и вслед за тем выстрел.
   - Поймите меня правильно, товарищ прокурор. Зачем Пахомову было перебегать? У него дома семья: отец, мать, жена, двое детей. Письма - каждую неделю. Любимый разговор о сыне. Исполнительный храбрый человек.
   - Колхозник?
   - Бригадир, хозяин, умелец на все руки. Благожелательный, спокойный.
   - Что же произошло? Почему именно он?
   - Было дело. За пленных заступился, не дал их мордовать. Тому же старшине: "Ты сначала возьми, как мы их взяли" и кое-что покрепче.
   - Проясняется понемногу.
   - Да вы поговорите с бойцами, товарищ прокурор. Одним словом, командующий распорядился, чтобы сразу по приезде Пахомова доставили к нему.
   И тут-то заявился генерал из фронта.
   При разговоре этом я, естественно, не присутствовал, но из верных источников узнал, что Голубев отверг все домогательства, а когда тот пригрозил на известный манер, командующий поднялся во весь свой рост и сказанул: - Смотри, девка, широко пляшешь, как бы., не разорвало.
   Орден отняли, и суд был скорый. Но уже за неделю перед тем в военкомат по месту жительства Пахомова пошла шифровка: "Выселение семьи задержать по вновь открывшимся обстоятельствам". И как оказалось, вовремя. А не то быть ей в Сибири как семье изменника. Средневековье!
   Настало время сборов. А тут замена: входит мой старый институтский приятель, Самуил Эдельсон, переведенный из прокуратуры фронта на мое место. Вроде бы ничего особенного, а встреча показалась необыкновенной.
   ...Передо мной Предписание от 19 апреля 1944 года: "Капитану юстиции (так я стал называться после аттестации) Черниловскому Зиновию Михайловичу. Предлагаю Вам 23 апреля 1944 г. (51с!) убыть в военную прокуратуру Харьковского военного округа к месту службы. Срок прибытия 25 апреля 1944 г.".
   Моя фронтовая одиссея завершилась. В назначенный срок я был на новом месте службы, получил пустующую квартиру. А затем приехали жена и дочь.
   В сентябре 1945 года я уже начал курс лекций по истории государства и права в Харьковском юридическом институте.
   ...Над кроватью у меня пустая фляга и столь же пустая кобура. Мое "обезоружение" было для меня драматическим событием. Я как бы опустился на ступень ниже в самосознании, в достоинстве. Может быть, и поэтому еще я не принимаю доводов насчет предосудительности "свободной продажи оружия" в Соединенных Штатах. В немалом числе стран ношение оружия строго запрещено, но преступность ничуть оттого не меньшая, чем в Штатах. Недалеко ходить: у нас самих. Зато... Впрочем, это уже к запискам моим не относится.
   Послесловие
   Среди "Максим" Ларошфуко есть и такая: все мы охотно жалуемся на свою память, но никто не жалуется на свой ум. Это очень верное наблюдение, и все же жаловаться на память мне грешно. Скорее другое: как и герою "Медного всадника" мне более недоставало ума и денег. Конечно, умным надо родиться, но ведь ума можно и набраться. И вот этого-то мое поколение (а родился я на исходе 1914 года) было почти начисто лишено. Одни из умных сошли в могилу раньше того, как нам приспело набираться ума, другие оказались далече, а третьи предпочитали помалкивать. И нам втолковывалось, что "самое умное уметь помолчать".
   Воспоминания, написанные за месяц выпавшего мне на долю свободного времени, достоверны настолько, насколько достоверно все написанное по памяти. Могу поручиться в одном: все сомнительное - отбрасывалось, равно как и то, что я счел слишком личным или соприкасавшимся с "художеством".
   Как профессиональный историк (в области истории и философии права) я хорошо знаю, что та или иная мемуарная запись, случайная или второстепенная для самого писавшего, затмевает, по своему значению для нас, многие страницы, быть может, самые драгоценные для мемуариста. Заранее угадать эти перлы не дано никому. И может случиться, что мои правдивые записи не принесут ни удовольствия читателю, ни пользы историку. А как это предвидеть? Тем более, что там и здесь наталкиваешься на сетования по справедливому поводу: военные мемуары стали чем-то вроде замогильных записок, сочиняемых генералами-шатобрианами, тогда как солдаты - Некрасов или Быков сосредоточились на художественном видении войны. Где, мол, тот командир роты, который отважится показать эту величайшую из войн как ее участник. Просто и буднично, то есть не как "человек с ружьем", а много проще и обыденней, в духе известной французской поговорки: на войне как на войне...
   Сознающий себя мемуаристом должен, как мы думаем, не только держаться заветов Буало, но и идти далее: исключать не только то, что стерпит глаз, да возмутит слух, но и то, что стерпит слух, да возмутит глаз.
   Конечно, и на войне люди как люди. Они влюбляются в женщин и ищут тех же утех, что и "в миру". Но это, как и все другое очень личное, должно быть отдано изящной словесности. Кроме немногого, что создается в человеке войной. По этим соображениям мы разрешили себе редкие обращения к письмам, тем именно, которые не были бы написаны так именно, не будь войны.
   По натуре своей я отнюдь не мизантроп, не циник. Но еще менее Ленский, способный, пусть даже "темно и вяло", изъясняться о своих чувствах к женщине. Тем более удивления вызвали во мне некоторые такие письма к жене, которые говорят о некоем взрыве чувственности, похожем на психический срыв. Судите сами: "Вчера провел в седле, изредка слезая с лошади, 12 часов... более 100 километров, мои колени не сразу пришли в норму. Сегодня весь день диктовал машинистке. И в довершение пишу тебе, мне нестерпимо хочется обнять тебя, целовать твои теплые губы. Ты и наша дочь - вот и все мое личное. Это может быть немного, когда вместе, и так громадно, когда мы поодаль... Здесь повсюду говорят о верности и неверности, и я сам был свидетелем последней. Не однажды. Но я так люблю тебя, что все мое существо протестует против неверия. Кто любит, тот верит, кто любит - тот не ревнив (?!)". И так чуть ли не на всю страницу.
   Виктору Гюго как-то предложили возглавить - духовно - общество младофранков, боровшееся с Наполеоном Малым. Он ответил: "Избавьте - вы море, я ручеек, вы ураган, я зефир, вы Монблан - я холмик..." И так три страницы подряд, комментирует это письмо Ан. Франс. Прибавляя: "Да, конечно, Гюго, талант каких мало, самая животрепещущая душа века, но, как видите, не умен".
   Может, и так. Но вполне может быть и иное: в кои-то минуты наша животрепещущая душа выходит за темные рамки "умного пространства", разрешая себе искренность, похожую на глупость. И слава богу!
   Пишу все это не только как некий психологический феномен, но и в честь женщины, способной внушать такие чувства, никак и ничем не выдавая такого рода намерений. Уже потому, что она не терпела сантиментов, иронизировала над "памятными знаками", "амулетами" и всяким "священнодействием" вообще.
   Мои воспоминания могли быть более точными и содержательными, будь со мною мой планшет с топографическими картами и прочими мелочами, которые я вынес из войны и хранил в доме. Но он исчез, хоть я и поручил его Люсе, чтобы "хранить вечно".
   Всю войну я носил с собой обычный, вскорости замызганный снаружи санитарный пакет, не вскрывая его ни при каких обстоятельствах. Как носят амулет. Таким я представил его Люсе: "Вот кому я обязан жизнью!" Она лишь усмехнулась и небрежно сунула его в комод. А через пару дней я - к неподдельному ужасу - увидел, как пакет этот был разодран безжалостной рукой, чтобы перевязать марлевой лентой ничтожную ранку на ноге дочери.
   - Люсик, так ведь это мой талисман, - только и выговорил я, натолкнувшись на снисходительную улыбку.
   - Не будь мальчишкой, - услышал я. И уже мягче: - Ну-ну, это уже описано Генри: она съедает священное яблоко, предмет спора, точно так же как поступила с яблоком и сама Афродита. Женщина не сотворит себе кумира. Она этого лишена.
   И вот теперь, когда я гляжу на ее собственные письма, мне недостает уверенности в том, что она была бы довольна их обнародованием. Будь она жива. Ибо то, что происходит между двумя, то вообще не происходит.
   И последнее. Зачем, скажут, совместив против первоначального плана и роту, и прокуратуру, автор сохранил первоначальное заглавие. Это потому, отвечу, что я был и остаюсь командиром 2-й пулеметной роты 1-го гвардейского полка 1-й гвардейской мотострелковой дивизии. До своего последнего часа!
   А объяснение нахожу и невозможным и излишним. Честнее сказать, не нахожу вообще...
   - А еще профессор!
   Вслед за послесловием
   Отец вернулся с фронта 30-летним. Сразу активно включился в налаживающуюся мирную жизнь. Воссоединившаяся семья (отец - с фронта и мы с мамой - из эвакуации) запомнилась мне веселой и счастливой.
   Судьба сберегла на войне и его, и его "ребят" - друзей, с которыми дружил с ранней юности и до смерти, так же, как и он, прошедших фронт. Как бы наверстывая упущенные годы, отец очень много работал (впрочем, это было свойственно ему всегда). Часто, практически каждый выходной, в первые послевоенные годы собирались "ребята" с семьями.
   Мы, их уже давно взрослые дети, иногда вспоминая те годы, признаем, что ни у кого из нас не было такой дружной и веселой компании. Возможно, это была форма реакции на прошлые фронтовые годы.
   В течение последующих лет и отец, и его друзья не говорили о войне, не вспоминали ее. Другие события, заботы заслонили то время. Но в конце 80-х с отцом что-то произошло. Он стал постоянного говорить о той войне. По многу раз на день. Пересказывая одни и те же эпизоды. Вспоминая новые. Все другие темы стали ему не интересны. Как будто та война душила его, лезла наружу. К этому времени скончалась мама.
   Он стал писать о том, что его переполняло. Книга была написана очень быстро. После того как она была закончена, наваждение прошло. Рассказы, воспоминания - все ушло в эту книгу. Он снова обратился к профессии: вскоре после этого был создан новый учебник по римскому праву и многое другое. При этом, конечно, он не прерывал и преподавательской работы, которую очень любил. И студенты его любили. Привлекали манера изложения, эрудиция, любовь к науке, неизменный юмор, наконец.
   Скончался в 1995 г., через 50 лет после Победы. Человек был сердечный. Думаю, это видно из предлагаемой книги.
   Галина Черниловская