Не какая-нибудь турчанка дареная, а супруга законная, православным обычаем венчанная, перед богом и людьми единственная! А ну как объяснениев потребует? Виданое ли дело: трех жен привести, когда и своя-то жива-здорова?! Неаккурат чегой-то получается…
   Ну сотник с порога — руки в боки, кулаком по столу, каблуком об пол. Кто, мол, хозяин в доме?! Казачка с ним не спорит, гостей в горницу приглашает, накрывает стол, идет баньку топить. Сотник перекрестился тайком, думает, свезло-то как, от какого скандалу избавился, на всю округу шум быть мог. Взял он бельишко чистое да в баньку с дороги, а жена евоная рукавчики засучила и всему гарему говорит:
   — Значица так, девоньки, сидите-ка вы в хате, я с супругом нашим сама, полюбовно потолкую. А кто с сочувствием полезет, уж не обессудьте, рука у меня тяжелая.
   Ну средь мусульманок дур ни одной не оказалося, а чтоб кучно, всем коллективом казачку завалить, энто им в голову не стукнуло. Бабья солидарность, она — штука тонкая, тут кажная сама за себя. Смирно сидят, бублики едят, чаем балуются, меж собой не ревнуются, шушукаются негромко, результату ждут.
   А жена сотникова в предбанничек голову сунула да и вопрошает тоненько:
   — Чего изволит муж и господин наш?
   Казак в пару ниче разглядеть-то не может, на полке разлегся голым задом вверх и просит вальяжно, протяжно да важно:
   — Ты, что ль, Зухра? Давай-кася, спину мне намни, массажем турецким, негой иранской, умением редким, пальчиками знающими…
   — Слушаю и повинуюсь, — супруга ответствует да как кинется на мужа.
   Коленом меж лопаток прижала, весом придавила и ну ему кулаками под ребра совать! А рука у ей работой домашней набитая, мозолями изукрашенная, силой не обиженная, характеру станичного, не баба забитая, крестьянская — вольная казачка, так-то! Взвыл сотник, да поздно. Покуда вырывался, немало синяков словил да плюх откушал.
   — Пошла прочь, дура обзабоченная! Талактебе боком в ухо, надо ж, как изобидела…
   Ну жена его прыг в сторонку, за дверью схоронилась, слезами изобразилась да вновь голос тянет, а сама так и манит:
   — Что изволит муж и господин наш?
   — Ты, что ль, Нурия? Водички подай, измяла меня злая Зухра, как медведь резинову клизму! Плескани-кась, холодненьким на облегчение…
   — Слушаю и повинуюсь!
   Казачка и рада, ей того и надо. Полну бадью кипятку черпанула да мужа и поливнула. Ох и реву было, ох и мату!..
   — Пошла прочь, дубина минаретная! Совсем стыд растеряла, талак тебе, чтоб и духу не маячило…
   Жена сотникова скулежем скулит, задом пятится, а сама довольственная — хоть бы рожу платком занавесила, а то светится весело! За дверью скрылася да вновь речи заводит:
   — Что изволит муж и господин наш?
   — Ты что ль, Гульнара? Зайди хучь пятки почеши, а то Зухра с Нурией совсем с ума-разуму спрыгнули…
   — Слушаю и повинуюсь!
   Вбежала казачка, парку подбавила, да, не теряя времени полезного, как секанет мужа-то драным веником по пяткам! То-то больно, то-то обидственно, а ить и не встать, не ступить, не догнать мерзавку…
   — Пошла прочь, крокодилка кусачая! И тебе талак, чтоб в гробу я весь ваш гарем видывал, в шароварах пестрых, а тапках однотонных…
   Отругался, отплевался, отшумел старый казак, кое-как себя в норму ввел, впредбанничеквышел, атам…
   Стоит навытяжку супруга верная, в зубах подол держит, в левой руке стакан водки, в правой — огурец на вилочке! Тут-то и понял сотник, что любезнее жены родимой ни в одном гареме не сыскать, ни по каким параметрам не выровнять. Расцеловал он ее в щеки алые, да в обнимку из баньки и вывел.
   Уж о чем они остаток ночи речь вели, про то нам неведомо. А тока наутро построил сотник гарем турецкий и честную речь перед ними держал:
   — Виноват я, дурень старый, на молодую красоту глаз заприветил, вас обнадежил, самого себя на всю станицу шутом гороховым изрисовал. Простите, коли можете. Отныне ни одну из вас из хаты гнать не посмею — слово даю честное, казачье. Кажную законным браком замуж выдам! Отныне вы мне — дочки, а я вам — отец!
   Да и жена сотникова мужа поддержала — не одной соседке язык брехливый оторвала, не одному парню хамоватому подзатыльников надавала, ровно дочерей родимых турчанок лелеяла, сама замуж выдавала, сама и внуков нянчила.
   Так вот по сей день у казаков астраханских незазорно татарские али турецкие корни иметь, никто никого раскосыми скулами не попрекает, слились все крови в одну реку.
   На том и город стоит, и люди его, и веротерпимость, и всякое человеколюбие! А началось-то все, с одного старого сотника с молодым гаремом…

Как черт в казаки ходил

   Было энто у нас на Волге, под станицей Красноярскою. Раз поутру, на ерике малом, при песочке ласковом, казак коня купал. Ну коли кто про лето астраханское наслышан, тот знает небось, что и поутру солнышко печет-жарит немилосерднейше, тока в водице студеной и отдохновение.
   Сам казак молодой, в левом ухе с серьгой, сложением обычный, усами типичный, смел да отважен, но нам не он важен. Разделся, значится, парень, до креста нательного, форму под кустик аккуратно складировал, да и повел коня на мелководье водицей плескать, брызгами радовать.
   А покуда он сам купается, нужным делом занимается, шел вдоль бережку натуральнейший черт. Шустрый такой, сюртучок с иголочки, брючки в елочку, стрекулист беспородный, но как есть — модный! Глядь-поглядь, видит, казак православный коня в речке ополаскивает.
   Облизнулся черт, так и эдак примерился, да приставать не рискнул — мало ли, не оценят страсти, так дадут по мордасти! Однако ж и мимо пройти, да никакой пакости душе христианской не содеять — это ж не по-соседски будет. И замыслил нечистый дух у казака всю одежу покрасть.
   Ить для чертей седьмую заповедь рушить дело привычное, тут они любого цыгана переплюнут, да вокруг небеленой печки три раза на пьяной козе прокатят! Мигу не прошло, как упер злодей рогатый всю форму казачью.
   За деревцем укрылся, дыхание восстановил, добычу обсмотрел, и уж больно она ему запонравилась. Желтая да синяя, кокарда красивая, погоны настоящие, пуговки блестящие, вот сапоги велики, но когда крал, дак кто ж их знал?!
   Загорелось у него ретивое, заиграла кровь лягушачья, засвербило в месте непечатаемом, скинул он одежонку свою барскую, да сам во все казачье и обрядился. Ну думает, теперича я — вольный казак! Никто мне не указ, пойду по станице гулять, лампасами вилять, рога под фуражкой и за рюмашку с Машкой.
   Усики подкрутил, хвост поганый в штаны засунул, да и дунул прямиком в станицу Красноярскую, что на берегу крутом, волжском раскинулась. Спешит черт, спотыкается, и невдомек ему, что похож он на казака, как невеста на жениха. Одна одежа — ни рожи, ни кожи, при его недокорме — так, вешалка в форме.
   Да вдруг у самой околицы навстречу ему поп! Голос басистый, руки мясистые, ряса не новая, брови суровые, казачьего рода, здешней породы. Струхнул чертушка, но виду не подал, гонором исполнился, грудь колесиком выгнул — идет себе важничая, одуванчики безвинные сапогом пинает.
   — Ты почто это, сын божий, на храм не крестишься? — вопрошает строго батюшка.
   — А я вольный казак! — бросает черт нехотя. — Сам пью, сам гуляю, вам-то в ухо не свищу, а лоб и завтра перекрещу.
   — Я те дам завтра! — ажио побагровел поп православный, да как отвесит нечистому леща рукой могучей, дланью пастырской. — Вдругорядь и не такую епитимью наложу! А ну марш до хаты и до утра на коленях пред иконами каяться, самолично проверю-у!
   Бедный нечистый аж на четвереньки брякнулся, пыли наелся, да так на карачках и побег. Думает, еще легко отделался. Знал бы поп, что перед ним черт, так и крестом пудовым меж рогов треснуть мог!
   Черт за угол свернул, на ножки встал, отряхнулся, оправился и дальше форсить пошел. А на завалинке старой, у плетня драного, сидят три старичка ветхих. Сединами убеленные, недорубленные, недостреленные, глядят себе в дали, и грудь — в медалях!
   Шурует мимо черт, вежливости не кажет, нос воротит.
   — Ты почто ж энто, байстрюк, со старыми людьми не здоровкаешься? — удивились старики.
   — А я вольный казак! — говорит рогатый со снисхожденьицем. — Сам пью, сам гуляю! Уж вы-то сидите не рыпайтесь, ить не ровен час и рассыплетесь!
   — От ведь молодежь пошла, — вздохнули дедушки, с завалинки привстали да клюками суковатыми так черта отходили, что приходи кума любоваться! Едва бедолага живым ушел.
   — А родителям накажи, невежа, что мы-де к вечеру будем, о воспитательности беседовать. Пущай-де заранее розги в рассоле мочут…
   Летит нечистый, не оборачивается, тока пятки сверкают. Ему ужо и не в радость казаком-то быть. Тока форму надел, как вокруг беспредел — бьют до воя смертным боем. За что — понятно, а все одно неприятно!
   Тут и врезался несчастный козырьком лаковым в грудь могучую, дородную. Присел чертушка, глазоньки разожмурил и обратно закрыть предпочел, потому как стоит перед ним сам станичный атаман! Мужчина солидный, собою видный, нраву крутого — сбей-ка такого.
   Смотрит на черта и слов не находит:
   — Ты что ж, сукин сын, средь бела дня по станице в виде непотребном шастаешь? Гимнастерка расстегнута, ремень висит, сапоги нечищены, а под глазом, мать честная, еще и фонарь синий светится?!
   — А я вольный казак! — пискнул черт жалобно. Чует, как-то не свезло ему с энтой фразою, да поздно. — Сам пью, сам гуляю! Так что, батька, может, вместе водки попьем да и песню споем?
   — Ох ты ж, шалопай! — улыбнулся по-отечески атаман и плечиком повел. — А ну хватайте его, хлопцы, нагайки берите, да и впарьте ума задарма! Чтоб от души, да на все хватило: и на песни, и на водку, и на каспийскую селедку. Будет впредь честью казачьей дорожить!
   В единый миг вылетели откель ни возьмись чубатые молодцы, разложили черта на лавочке, штаны спустили, да тока размахнулися, смотрют, а наружу-то хвост чертячий торчит! Ахнули они:
   — Батька-атаман, так это ж не казак, а дух нечистый!
   — Вот именно! — вопит чертушка, извивается. — А раз я не казак, так и нельзя меня так! По судам затаскаю-у!..
   Атаман в затылке почесал, подумал, да и согласился:
   — Раз не казак, то пороть его нагайками и впрямь не по чину будет. Однако коли уж сам черт форму надеть не постеснялся, то отметить энто дело все равно следует! Ужо лично, рукой начальственной повожу, честь окажу — во имя Отца, и Сына, и Святаго духа… Ну-кась, дайте мне пук крапивы!
   Перекрестился он, да три раза задницу волосатую с хвостом облупленным крапивным кустом с размаху и припечатал! А крапива-то не рвется, не ломается, листиками жжет, обвивается — надолго-о-о запоминается.
   Диким визгом на ноте несуществующей взвыл аферист рогатый, буйным ветром из рук казачьих вырвался, да как пошел вкруг станицы веерно круги наматывать для успокоения! Тока пыль столбом, кошки глаза пучат, собаки неуверенно гавками отмечаются, да куры-несушки матерятся сообразно ситуации, как все в их нации.
   Насилу нечистый к реке дорогу нашел. Форму на место вернул, не повредничал, пылиночки сдунул, сапоги платочком обтер. А сам, говорят, доныне из пекла и носу не высовывает — мемуары пишет, о том, как в казаки ходил. Вот тока стоя… сидеть-то ему до сих пор больно.
   Стало быть, казаком не одежкой становятся, не острой шашкой, не форменной фуражкой. Было б время — подсказал, да вы, поди, и сами башковитые?!
   Эх, горе, тони в море, а доброму люду — дай сказку, как чудо…

Как бабы хивинцев отваживали

   По-разному казаки на земле русской селились. Вдоль Дона-батюшки издревле, от царевых притеснений да боярского гнета прятались, потому как «с Дона выдачи нет!». На Кубань да Терек по указу высшему государевому семьями переселялися — щит меж Кавказом и Россией держать. В Сибирь далекую на страх да риск ехали земли неведомые осваивать, границы ширить, себе чести добыть, а стране — славы.
   Ну а на нашей матушке-Волге казаки терские, гребенские, донские и кубанские, единым войском сплотившись, вообще непривычным делом занимались — простой люд от полона спасали.
   Астрахань-то, как корона восточная, в самом усте реки великой стоит, на краю империи, куда ни глянь — сплошное приграничье! Слева Кавказ, справа Азия, за морем Каспийским — злая Персия, а от самой России тока узкий клин к морю вырвался, да и он на одних лишь казаках держится. Опасное время было, рисковое. Жизнь человеческую копейкой меряло, на вздох — от выстрела до выстрела, страшно немыслимо!..
   Лютовал тогда в наших краях хивинский шах! Налетали из широкой степи лихие наезднички, с кривыми саблями, на шалых лошадях, уводили в полон рыбаков, крестьян да пахарей, а пуще того — жен и детишек малых. За хорошую цену шли на рынках невольничьих люди русские. Много слез там было пролито, много судеб сломано, много жизней загублено.
   Одна надежда — догонят казаки злодеев, обрушатся бурей грозовою, отобьют своих! А ить степь не лес, не горы — за поворотом не скроешься, за кустом не схоронишься. Ровно на скатерти белой стоишь, за семь верст тебя видно — ни засады, ни секрета военного не устроишь.
   Стало быть, пришлось казакам повадки вражьи перенимать, быть хитрее люду азиатского, отчаяннее народу кавказского, и в бою быстрее, и верхом скорее, да на сотню впятером, так и прут недуром! Таковых молодцов много ли отыщется? Вот и оставались в степном воинстве астраханском такие герои, о которых и сказку рассказать не зазорственно будет…
   Наскакачи раз азиаты толпою на артель рыбацкую, мужички-то на бударках в воду ушли, а баб и детишек малых лихо взяли хивинцы! Однако же и часу не прошло, как из станицы Форпостинской полетел вослед неприятелю отряд казачий, и покуда не нагонят, назад не вернутся. В том и крест государю на службу целовали: либо возвернут пленных, либо сами костьми полягут.
   А хивинцы, вишь, хитростью да коварством наших обошли — второй полусотнею втихомолку на оставленную станицу обрушились! Думали, дело-то плевое: на всю Форпостинскую пять стариков, да жены, да дети казачьи — это, что ль, защитнички?!
   Едут вальяжно, беседуют важно, сами не скрываются, криво усмехаются, языками мелют, загодя добычу делют.
   А над хатами крик истошный:
   — Бабы-ы, хивинцы едут! Заряжай, у кого чего осталось!
   Мигу не прошло — ощетинилась станица стволами ружейными, дулами пистолетными, жерлом пушечным стареньким — да как полыхнет залпом, без предупреждения, заместо «здрасте вам»! Тут Хива и присела.
   — Э-э, сапсем дуры, да? Зачем стреляем? Садаваться нада! Женьщине харашо мужчину слушаться, ворота открой, э…
   А от ворот второй залп дружнее первого! Хоть и мажут бабы безбожно, однако ж кое-кому свинцовых слив в избытке досталося, а от них, общеизвестно, на все пузо одно сплошное несварение.
   Пригнулись хивинцы, отхлынули, меж собою ругаются, в обидки ударяются — нет с казачками сладу, а воевать-то надо. Стоят женщины у ворот дружно, кажная с оружием, целятся снова и на все готовы! Посовещались азиаты да и переговорщика догадливого вперед выдвинули:
   — Э-э, ханум ненормальные! Зачем пули лукаете? Зачем гостей плохо встречаете? Мы с миром пришли — праздник праздновать будем, араку пить, бастурма кюшать, танцы плясать, игры играть. Идите к нам!
   — Мы че, дуры, че ли?! — переглянулись меж собой жены казачьи.
   Однако ж надо как-то врага удержать да казаков из походу дождаться. Не век же им по степям супостатов гонять, небось опомнятся, где их помощь нужнее будет.
   Прикинули бабы время, расстояние, на бой, на то да се, поправку на ветер сделали и виду ради согласились:
   — Добро пожаловать, гости азиатские! Пришли праздник праздновать, так мы вам в том припятствиев чинить не станем, в претензии не сунемся… Тока ворота все одно не откроем, не обессудьте уж — нам чужих мужиков принимать не велено. Ну как наши мужья из походу не вовремя воротятся — и вам под зад, и нам по холке!
   — Э-э, тады просто иди к нам играть!..
   — А во что?
   — Э-э, да мы с тобой бороться будем! Вы победите — вот вам шапка, малахай называется, кирасивая-а… Мы победим — ворота с собой снимем, русский сувенир, э?..
   Советуются хивинцы, выдвигают здоровенного бая, борец по всем статьям: пузо как бадья, плечи тяжелые, глазки желтые, злобно глянет — сердце встанет! Ну и казачки недолго локтями перепихивались. Иди, говорят, баба Фрося, ты уж старая, небось до смерти и не ушибешь.
   Как увидели степняки, кто из ворот форпостинских выходит, аж с седел от хохоту попадали! Древняя старушка, хромает идет, лаптем пыль гребет, тощее воблы, а глаза добрые-э…
   — Энто с каким тута покойничком бороться надоть? Как хоть его величать, чеб на могилке написать?
   — Имя мое — Твояхана, бабуль! — прорычал бай грозно и бороться полез.
   Не успел тока. Взяла его старуха за мизинчик да тихо так хрупнула. Взвыл от боли батыр азиатский, а она ему тут же подножку клюкой, да всем весом об землю и брякнула!
   Замерло воинство хивинское, а бабулька у переговорщика с головы шапку стащила, на маковку собственную надела торжественно и… давай бог ноги до ворот спасительных! Тока ее и видели.
   Как откричали, отшумели, отвизжали да отлаялись супостаты, так заново с хитростями подъезжать стали:
   — Э-э, сапсем заборола ваша уважаемая ханум-ага нашего героя. Давайте теперь наперегонки скакать: чья лошадь быстрее — тому ковер дорогой дадим! А нет — вы ворота снимаете, э-э?..
   Недолго казачки думу думали, наездницу выбирали. Мигу не прошло — идет из ворот станичных махонькая девчушка, пяти годков, за узду коня неседланого ведет.
   Обхохотались азиаты, стройного парня на чистокровном ахалтекинце выдвинули. Сам хивинец, ровно клинок дамасский — гибок да опасен! Конь под ним, аки пламя ожившее — ножки точеные, подковы золоченые, грива длинная, шея лебединая, а пойдет в намет, так за небо унесет.
   Встали они на линию, деревце дальнее на горизонте отметили да и рванули по ветерку, тока пыль столбом! Долго ли, коротко ли, а покуда они вернутся, предложил коварный переговорщик новую игру:
   — Э-э, а давайте на спор араку пить? Кто выиграе…
   — А давай! — донеслось из-за ворот, еще и не дослу-шамши. Сразу аж три дородных бабы соку подходящего рысью бегут, стаканы граненые тянут. Да и какие бабы! Не кобылы мосластые — собой грудастые, с плечами крутыми, бедрами налитыми, щеки в маков цвет, на всю степь краше нет!
   Дерябнули по предложенному, крякнули без закуси, дальше требуют. Сгрудились хивинцы, меха с аракой достали и ну казачек без разбору потчевать! Те пить соглашаются, без спросу не обнимаются, себя соблюдают да и всем наливают. Часу не прошло, а захорошело так-то всему отряду злодейскому. Тут глядь, парень ихний на ахалтекинце тащится:
   — А девка глупый в сторону ушла, сапсем дорогу назад перепутала, э-э…
   Смеются хивинцы: вот и победа!
   — За то и выпьем, — резонно отвечают бабы. — А ты герой-молодец, иди-кась ворота сымай, вы их в честной скачке выиграли!
   Шумнее прежнего взревели азиаты, сладостно им хоть как да отыграться. Веселятся они, песни играют, уже и укладываться начали, легко идет водка степная под хорошее настроение, шутки да беседы задушевные. Русских побили! Какой праздник, э-э?..
   Не заметили хивинцы, как потихонечку весь народ из станицы повытянулся да вкруг отряда вражеского караулом стал. А из дали дальней пыль показалась, вон уж и всадники видны, пики да шапки казачьи, а впереди всех девчоночка малая на коне неседланом…
   Надолго врага от Форпостинской отвадили. И по сей день к жене казачьей в дому — первое уважение! Ее и словом не обидь, и нагайкой не смей, и лаской мужской не обдели. Она дом держит, детей бережет, честью женскою дорожит да смекалки не теряет.
   А как же иначе-то? Жена казака — она как река: с мужем мягка да тиха, а надо, так любого врага разнесет о берега!..

Роман Злотников
Кубок

1

   — На, держи!
   Томас Амбольт, студиозус третьего курса колледжа Святого Амброзия, ректором в котором был досточтимый брат Пелусий, чей дом стоит прямо у Кембриджского моста, поймал брошенный ему башмак и придирчиво осмотрел его. Хм… а этот варвар оказался неплохим сапожником. Томас вздохнул. Ко всему прочему… За те три месяца своего бегства, за которые они с этим великовозрастным варваром, неизвестно как угодившим в студенты, преодолели почти два десятка стран и уже почти тридцать городов, варвар показал себя хорошим конюхом, всадником, охотником, следопытом, кашеваром, неплохим торговцем, неожиданно сильным мечником и… вот теперь еще весьма недурственным сапожником. Да, еще он забыл упомянуть обжору и выпивоху. Но это как бы компенсировалось. Когда они шли напрямик, а вернее, уж напролом через страшную Геммельгонскую чащу, в мрачной сердцевине которой на много дней пути не встречается ничего живого, и только злобные торки, хлопая своими кожистыми крыльями, перелетают с одного засохшего дерева на другое, ожидая, пока глупые путники, рискнувшие пойти через самое сердце чащи, окончательно обессилят и превратятся в легкую добычу, сам Томас свалился от истощения уже к исходу первой недели, а еще через два дня потерял сознание от жажды. Фляги-то они успели наполнить из ручья на опушке, поэтому первые три дня пить было что, но дорожные мешки так и пришлось бросить в том трактире… А этот варвар не только сам выбрался из чащи, но и выволок еще и его, Томаса. Очнулся он на кровати убого трактира, что ютился у края Геммельгонской чащи, но уже с другой ее стороны. И обнаружил перед своим лицом чашку наваристого бульона и кружку с вином, сильно разбавленным водой (а что еще можно дать человеку после пары недель голода и сухой жажды?), кои с трудом, но вылакал. Так вот, лишь после этого варвар спустился в зал и обожрался, и упился вусмерть.
   Все началось тихим мартовским вечером. Томас сидел в библиотеке, поскольку отец Исидор, их преподаватель по риторике, наказал его за продемонстрированные при ответе весьма слабые знания, назначив в переписчики избранных изречений Иосифа Аримафейского. И вот сейчас Томас грустно сидел за переписческой кафедрой и, щуря глаза, поскольку света толстого свечного огарка не хватало, чтобы разогнать темноту раннего вечера, опустившегося на их провинциальный городок, известный остальному миру разве что несколькими колледжами довольно известного в ученых кругах университета, вглядывался в ветхий свиток. Сегодня весь день было сумрачно, вечер наступил рано. Потому Томас не успел справиться с уроком засветло и вынужден был зажечь свечной огарок. Возможно, именно это стечение вроде бы совершенно случайных обстоятельств привело к тому, что ему, не слишком усердному студиозусу третьего курса колледжа Святого Амброзия, пришлось покинуть свою уютную комнатку в университетском кампусе и удариться в бега. В чем был, не успев ни собрать вещей, ни предупредить своего куратора и приятелей-студентов и уповая лишь на Господа и этого дюжего варвара из далеких восточных чащоб…
   Странное поскребывание где-то на уровне пола он услышал, когда уже закончил работу и пересыпал свежеисписанный пергамент тонким песком, дабы тот впитал лишние чернила. Томас замер, прислушиваясь. Но поскребывание не повторилось. Тогда он аккуратно ссыпал песок обратно в песочницу и уже совсем собрался скатать пергамент, как вдруг его внимание привлек новый звук. Но на этот раз он был более явственный и точно слышался со стороны двери. Томас отложил пергамент и подошел к двери. Несколько мгновений он прислушивался, а затем осторожно отворил ее и… тут же отшатнулся. Ибо сразу за дверью, плашмя и вытянув руки, лежал человек. Человек был одет в сутану, а его голова была покрыта капюшоном. Пола сутаны задралась, обнажив кривоватую ногу, покрытую густыми темными волосами и обутую в веревочную сандалию.
   — Хк-хы-ы… — послышалось из-под капюшона. Томас вздрогнул и торопливо перекрестился. По лежащему телу внезапно пробежала легкая судорога, и из-под капюшона вновь послышался звук — на это раз более осмысленный.
   — Ты… добрый христианин? — с натугой выдавило тело.
   Томас удивленно сглотнул. Такоговопроса он не ожидал.
   — Ну… да.
   — Не… отдавай им…, - прохрипело тело и дернуло рукой.
   Тут Томас увидел, что вокруг запястья левой руки лежащего человека обмотан какой-то шнурок.
   — Что? — испуганно спросил он, не решаясь дотронуться до шнурка, потому что это означало дотронуться и до человека.
   А он Томаса очень пугал.
   — Не… отдавай… — еще раз прохрипело тело, вновь дернулось — и затихло.
   Томас несколько секунд недоуменно пялился на лежащего, а затем сообразил, что человек умер. От этого открытия у студиозуса перехватило дыхание…
   Под широким рукавом мертвеца скрывался большой кожаный кошель с каким-то предметом внутри, напоминающим то ли подсвечник, то ли кубок. Томас рискнул извлечь кошель из-под трупа лишь спустя пять минут. Но открыть и посмотреть, что в нем, так и не успел. Потому что где-то внизу громыхнула открывающаяся дверь, и визгливый голос брата Джонатана, личного секретаря ректора, возбужденно прокричал:
   — Он точно побежал сюда, ваше преподобие, здесь на ступеньках везде следы крови…
   — Ну как, впору?
   Томас отвлекся от воспоминаний и пошевелил пальцами ноги.
   — Да, Святослав, это… как его, спаси боуг!
   — Научился, — добродушно усмехнулся варвар, сидевший с противоположной стороны костра. — Славно. В наших местах люди простые — к путнику завсегда с радостью и участием. Но без благодарности нельзя — обидеться могут. А тогда уж держись…