Страница:
Когда облеченный в белые одежды поднял ввысь свою небесную ладью, он спокойно сказал Эвану:
— Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие
— меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны.
— Все они прекрасны, — медленно сказал Эван.
— Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король.
— Стюарт…— серьезно начал Эван.
— Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров.
— А теперь…— тихо промолвил Эван.
— Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством.
— Неужели все это так? — спросил Эван.
— Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут.
Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет.
Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что-нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей.
Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери-стрит — какой-то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине.
— Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро.
— Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое.
— Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн.
Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт-Джеймс-парком, он промолвил:
— Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку.
Эван, глядевший вниз, обернулся к нему.
— Порядок в обществе…— отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку?
Потом он помолчал и спросил:
— Кто ты такой?
— Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды.
— Ты не католик, — сказал Макиэн.
Одетый в белое не ответил, но сказал так:
— Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших.
— Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори!
— Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость.
— Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели.
— Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и…
— Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что-то нечисто с тобой и с твоим законом; Что-то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми.
— Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем.
— Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз.
— Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный.
— Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда.
— Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела?
— Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку.
— Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог?
Макиэн закричал.
— Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда-то.
Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.
Глава XVI
Часть пятая
Глава ХVII
— Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие
— меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны.
— Все они прекрасны, — медленно сказал Эван.
— Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король.
— Стюарт…— серьезно начал Эван.
— Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров.
— А теперь…— тихо промолвил Эван.
— Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством.
— Неужели все это так? — спросил Эван.
— Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут.
Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет.
Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что-нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей.
Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери-стрит — какой-то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине.
— Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро.
— Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое.
— Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн.
Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт-Джеймс-парком, он промолвил:
— Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку.
Эван, глядевший вниз, обернулся к нему.
— Порядок в обществе…— отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку?
Потом он помолчал и спросил:
— Кто ты такой?
— Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды.
— Ты не католик, — сказал Макиэн.
Одетый в белое не ответил, но сказал так:
— Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших.
— Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори!
— Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость.
— Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели.
— Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и…
— Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что-то нечисто с тобой и с твоим законом; Что-то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми.
— Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем.
— Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз.
— Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный.
— Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда.
— Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела?
— Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку.
— Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог?
Макиэн закричал.
— Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда-то.
Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.
Глава XVI
СОН ТЕРНБУЛЛА
Тернбулл мерил шагами сад и жевал сигарету, в том самом настроении, в котором так хочется плюнуть на землю. Настроениям он поддавался редко, и душевные бури Макиэна вызывали в нем сострадание, но не были ему понятны, словно перед ним играли романтическую пьесу из жизни горных шотландцев. Сам он принадлежал к тем, у кого жадно и споро работает разум, чувства же развиты слабо. Он был благороден и добр, но не думал об этом — его занимало не сердце, а голова. И утром, и вечером он не мечтал, не страдал и не надеялся — он решал проблемы, .поверял догадки, делал обобщения. Однако даже такой счастливый нрав не выдержит сумасшедшего дома, не говоря уж об неотвязном образе благочестивой белокурой девицы. Словом, в этот непогожий день Джеймс Тернбулл был сам не свой.
Быть может, небо и земля действовали на его душу сильнее, чем он предполагал; а погода в тот вечер сердилась не меньше его. Вихри и полосы рыжих, как он, облаков неслись куда-то клочьями мятежного знамени. Неумолимый ветер кружил над садом алые цветы и медные листья, вторившие меди и багрянцу облаков. Глядя на такую смуту, мятежник, и гневался, и радовался. Деревья ломались и гнулись, рвались облака, и клочки их неслись дальше. Один из этих клочков летел быстрее других и сверкал сильнее, но почему-то не менял формы.
Глядя на небо, Тернбулл пережил тот странный миг, когда невероятное становится несомненным. Медное облачко неслось к земле огромным листом осеннего бука. И в этот миг оказалось, во-первых, что это не облачко, а во-вторых, что оно не медное, а только отражает медь сверкающих облаков. Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони.
Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву.
Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете.
Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во-первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во-вторых, тем, что из каких-то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко-красной тряпкой из-под которой выбивались ярко-белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле).
Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним.
— Что вам нужно? — крикнул Тернбулл.
— Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными.
— Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то-се, перепачкаешься…
—Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из-за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба.
— Ай-яй-яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим.
— Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл.
— Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж.
Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал:
— Я не могу оставить тут Эвана.
— Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело?
Сам не заметив как, Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх.
— Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя?
— Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением.
— Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо.
Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими-то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа.
По-видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл.
— Правда, как будто все перевернулось? То-то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа.
Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь:
— В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение.
Тернбулл по-прежнему молчал, и незнакомец спросил его:
— Значит, твой Макиэн тебя обратил?
— Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем…
— Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил.
— Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога!
— Я не боюсь Его, — сказал незнакомец.
Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал:
— А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн.
— Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете?
— Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками.
Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле.
— Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак.
— Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла.
— Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово.
— Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что-то ярко сверкало. Ладгэйт-хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову.
— Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас?
Незнакомец пожал плечами.
— Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой-какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем.
Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром.
— Что с ними поделаешь, трущобы…— сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам.
— И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл.
— Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения.
— Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится.
— Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн.
Тонкий душою скептик почему-то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем-то, пока не произнес:
— Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права.
— Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души?
— У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной.
— Еще бы! — в каком-то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку?
— Да, — отвечал Тернбулл.
— Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль?
Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал:
— Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы…
Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил:
— Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти.
— То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня,..
— Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас.
— Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам?
— Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли.
— Зачем? — спросил незнакомец.
— Соскучился по приличным людям.
Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо:
— Ты думаешь, что я — дьявол?
— Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым.
И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз.
Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угас над ним.
Быть может, небо и земля действовали на его душу сильнее, чем он предполагал; а погода в тот вечер сердилась не меньше его. Вихри и полосы рыжих, как он, облаков неслись куда-то клочьями мятежного знамени. Неумолимый ветер кружил над садом алые цветы и медные листья, вторившие меди и багрянцу облаков. Глядя на такую смуту, мятежник, и гневался, и радовался. Деревья ломались и гнулись, рвались облака, и клочки их неслись дальше. Один из этих клочков летел быстрее других и сверкал сильнее, но почему-то не менял формы.
Глядя на небо, Тернбулл пережил тот странный миг, когда невероятное становится несомненным. Медное облачко неслось к земле огромным листом осеннего бука. И в этот миг оказалось, во-первых, что это не облачко, а во-вторых, что оно не медное, а только отражает медь сверкающих облаков. Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони.
Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву.
Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете.
Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во-первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во-вторых, тем, что из каких-то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко-красной тряпкой из-под которой выбивались ярко-белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле).
Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним.
— Что вам нужно? — крикнул Тернбулл.
— Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными.
— Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то-се, перепачкаешься…
—Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из-за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба.
— Ай-яй-яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим.
— Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл.
— Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж.
Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал:
— Я не могу оставить тут Эвана.
— Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело?
Сам не заметив как, Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх.
— Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя?
— Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением.
— Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо.
Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими-то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа.
По-видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл.
— Правда, как будто все перевернулось? То-то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа.
Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь:
— В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение.
Тернбулл по-прежнему молчал, и незнакомец спросил его:
— Значит, твой Макиэн тебя обратил?
— Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем…
— Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил.
— Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога!
— Я не боюсь Его, — сказал незнакомец.
Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал:
— А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн.
— Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете?
— Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками.
Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле.
— Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак.
— Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла.
— Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово.
— Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что-то ярко сверкало. Ладгэйт-хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову.
— Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас?
Незнакомец пожал плечами.
— Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой-какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем.
Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром.
— Что с ними поделаешь, трущобы…— сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам.
— И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл.
— Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения.
— Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится.
— Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн.
Тонкий душою скептик почему-то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем-то, пока не произнес:
— Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права.
— Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души?
— У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной.
— Еще бы! — в каком-то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку?
— Да, — отвечал Тернбулл.
— Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль?
Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал:
— Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы…
Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил:
— Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти.
— То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня,..
— Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас.
— Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам?
— Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли.
— Зачем? — спросил незнакомец.
— Соскучился по приличным людям.
Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо:
— Ты думаешь, что я — дьявол?
— Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым.
И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз.
Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угас над ним.
Часть пятая
Глава ХVII
ИДИОТ
Эван Макиэн стоял неподалеку и молча смотрел на него. Тернбулл не смел спросить его, не упал ли он сам с неба, а Макиэн ничего не сказал. Они подошли друг к другу — лица у них были совсем одинаковые — и впервые за все это время пожали друг другу руки.
Словно то был сигнал, из дома немедленно выскочил доктор и побежал прямо к ним.
— Вот вы где! — кричал он. — Заходите, вы мне нужны!
Они вошли в его сверкающий кабинет. Опустившись во вращающееся кресло, он обернулся к ним и впервые посмотрел на них без улыбки.
— Буду говорить прямо, — начал он. — Как вы прекрасно знаете, мы делаем для каждого, что можем. Сам главный врач решил, что ваши заболевания требуют особых методов и… э— э… более простых условий.
— Если ваш главный врач так решил, — произнес Макиэн, — пусть он нам и скажет. Вам я не верю. Вы — человек слабоумный. Мы хотим видеть вашего начальника.
— Это невозможно, — отвечал доктор Квейл.
— Послушайте, — сказал Макиэн, — мы с ним сумасшедшие. Если мы вас убьем, нам ничего не будет.
— Вполне согласен, — прибавил Тернбулл.
Доктор Квейл издал слабый смешок.
— Ну, что вы! — проговорил он. — Пожалуйста, идите, если вам так приспичило…— И выбежал из кабинета, а оба шотландца побежали за ним. Когда он постучал в самую обычную дверь и оттуда послышалось «Прошу!», у Макиэна упало сердце, но нетерпеливый Тернбулл ворвался в комнату.
Там было прибрано и красиво, стены скрывались за рядами медицинских книг, а в дальнем конце стоял большой стол, и на нем горела лампа. Света было достаточно, чтобы различить стройного холеного человека в белом халате. Седая его голова низко склонилась над бумагами. Он поднял взор на мгновение, свет упал на его очки, и посетители увидели длинное лицо, которое можно было бы назвать породистым, если бы раздвоенный подбородок не придавал ему сходства с актером. Лицо мелькнуло лишь на миг, потом седая голова снова склонилась, и человек за столом сказал не глядя:
— Я приказал вам, доктор Квейл, отправить этих больных в палаты В и С.
Тернбулл и Макиэн переглянулись и пошли за доктором Квейлом.
Когда они вышли в коридор, четыре дюжих санитара сразу окружили их. Они могли бы, наверное, подраться с ними и победить, но по какой-то неведомой причине они вместо этого засмеялись. По холодным проходам их долго вели, вероятно, в глубины здания, ибо окна становились все темнее.
Потом окон вообще не стало, в коридорах горели лампочки. Пройдя не меньше мили по белым блестящим туннелям, они наконец добрались до тупика. Перед ними стояла белая стена, в ней были две белые железные двери, а на них буквы — «В» и «С»,
— Вам сюда, сэр, — вежливо сказал главный из санитаров, — а вам сюда.
Прежде чем двери за ними закрылись, 'Макиэн успел сказать Тернбуллу:
— Интересно, кто в палате А?
Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его.
Палата его, или камера, была узкой и длинной. Воздух в нее попадал, видимо, по трубам, и в стене зияли какие-то дырки. Медики считали, без сомнения, что человек должен быть здоров, даже если он несчастен. По камере можно было ходить (длиной она была в 1/35 мили), в ней хватало кислорода. На этом их забота внезапно кончалась. Они не думали, что радость прогулки — в свободе; они не знали, что свежий воздух хорош под открытым небом. И кислород, и прогулку они прописывали как лекарство. Особенно пеклись они о чистоте. Каждое утро, очень рано, во всех четырех углах открывались железные рты, и вода мыла стены. Это особенно раздражало узника. «Да я тут сгнию, как в могиле! — восклицал он. — Какое им дело, чисто у меня или грязно?» Дважды в день открывалась железная дверца, и волосатая темная рука совала в камеру тарелку прекрасно сваренных бобов и большую чашку какао.
Узник мог ходить, дышать свежим воздухом, хорошо питаться — но ходить ему было некуда, пировать незачем, да и дышать, собственно, тоже.
Даже самая форма комнаты раздражала его. Одна из коротких стен была плоская, а другая почему-то углом, словно нос корабля. Через три дня тишины и какао этот угол стал просто бесить Тернбулла. Он не мог спокойно думать о том, что две линии сходятся, никуда не указывая. Через пять дней он уткнулся туда лицом, через двадцать пять чуть не разбил об него голову. После чего им овладело тупое спокойствие, и на угол он глядел с бесцельным любопытством.
Ему было свойственно все узнавать и разнюхивать, словно он стал Робинзоном Крузо, особенно же влекли его дырки в стене. Довольно скоро он обнаружил, что к ним подведены длинные трубы, по которым идет воздух, видимо — с хорошего курорта. Однажды, осматривая их в пятый раз, он заметил в одной слабый свет, сунул в дырку руку и нащупал совсем недалеко какую-то хлопающую заслонку, которая закрывала конец трубы. Он приподнял ее, труба вела в соседнюю камеру.
Механизация наших дней хороша тем. что если что-нибудь портится, оно портится начисто. Наши механизмы не починишь так просто, как прежние орудия или живой организм. Из винтовки можно убить слона, но раненый слон легко сломает винтовку. Можно создать сильную армию на одном страхе; но вполне возможно, что рано или поздно солдаты испугаются противников больше, чем офицеров. Так и канализация: пока она действует, все прекрасно; но стоит ей испортиться, и город отравлен. Наши машины и приборы прекрасно экономят время, но почти совсем не умеют противостоять человеку. Достать конфету из автомата легче, чем купить ее; но если мы ее украдем, автомат не погонится за нами.
Тернбулл скоро открыл эти истины, исследуя гигантский механизм сумасшедшего дома. С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая-то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку.
Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что-нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего-то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет. Он забыл о том, как плотно все подогнано в наших механизмах, и потому — как легко они ломаются. Тернбулл сунул в дырку палец. Свет был слабый, падал сбоку, должно быть — из окна, находившегося повыше. Изо всех сил вглядываясь в этот свет, плененный журналист с удивлением увидел, как другой палец, очень длинный, появился в трубе и поднял его куда-то вверх. Свет исчез, но вместо него появилась часть лица и послышались какие-то звуки.
Словно то был сигнал, из дома немедленно выскочил доктор и побежал прямо к ним.
— Вот вы где! — кричал он. — Заходите, вы мне нужны!
Они вошли в его сверкающий кабинет. Опустившись во вращающееся кресло, он обернулся к ним и впервые посмотрел на них без улыбки.
— Буду говорить прямо, — начал он. — Как вы прекрасно знаете, мы делаем для каждого, что можем. Сам главный врач решил, что ваши заболевания требуют особых методов и… э— э… более простых условий.
— Если ваш главный врач так решил, — произнес Макиэн, — пусть он нам и скажет. Вам я не верю. Вы — человек слабоумный. Мы хотим видеть вашего начальника.
— Это невозможно, — отвечал доктор Квейл.
— Послушайте, — сказал Макиэн, — мы с ним сумасшедшие. Если мы вас убьем, нам ничего не будет.
— Вполне согласен, — прибавил Тернбулл.
Доктор Квейл издал слабый смешок.
— Ну, что вы! — проговорил он. — Пожалуйста, идите, если вам так приспичило…— И выбежал из кабинета, а оба шотландца побежали за ним. Когда он постучал в самую обычную дверь и оттуда послышалось «Прошу!», у Макиэна упало сердце, но нетерпеливый Тернбулл ворвался в комнату.
Там было прибрано и красиво, стены скрывались за рядами медицинских книг, а в дальнем конце стоял большой стол, и на нем горела лампа. Света было достаточно, чтобы различить стройного холеного человека в белом халате. Седая его голова низко склонилась над бумагами. Он поднял взор на мгновение, свет упал на его очки, и посетители увидели длинное лицо, которое можно было бы назвать породистым, если бы раздвоенный подбородок не придавал ему сходства с актером. Лицо мелькнуло лишь на миг, потом седая голова снова склонилась, и человек за столом сказал не глядя:
— Я приказал вам, доктор Квейл, отправить этих больных в палаты В и С.
Тернбулл и Макиэн переглянулись и пошли за доктором Квейлом.
Когда они вышли в коридор, четыре дюжих санитара сразу окружили их. Они могли бы, наверное, подраться с ними и победить, но по какой-то неведомой причине они вместо этого засмеялись. По холодным проходам их долго вели, вероятно, в глубины здания, ибо окна становились все темнее.
Потом окон вообще не стало, в коридорах горели лампочки. Пройдя не меньше мили по белым блестящим туннелям, они наконец добрались до тупика. Перед ними стояла белая стена, в ней были две белые железные двери, а на них буквы — «В» и «С»,
— Вам сюда, сэр, — вежливо сказал главный из санитаров, — а вам сюда.
Прежде чем двери за ними закрылись, 'Макиэн успел сказать Тернбуллу:
— Интересно, кто в палате А?
Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его.
Палата его, или камера, была узкой и длинной. Воздух в нее попадал, видимо, по трубам, и в стене зияли какие-то дырки. Медики считали, без сомнения, что человек должен быть здоров, даже если он несчастен. По камере можно было ходить (длиной она была в 1/35 мили), в ней хватало кислорода. На этом их забота внезапно кончалась. Они не думали, что радость прогулки — в свободе; они не знали, что свежий воздух хорош под открытым небом. И кислород, и прогулку они прописывали как лекарство. Особенно пеклись они о чистоте. Каждое утро, очень рано, во всех четырех углах открывались железные рты, и вода мыла стены. Это особенно раздражало узника. «Да я тут сгнию, как в могиле! — восклицал он. — Какое им дело, чисто у меня или грязно?» Дважды в день открывалась железная дверца, и волосатая темная рука совала в камеру тарелку прекрасно сваренных бобов и большую чашку какао.
Узник мог ходить, дышать свежим воздухом, хорошо питаться — но ходить ему было некуда, пировать незачем, да и дышать, собственно, тоже.
Даже самая форма комнаты раздражала его. Одна из коротких стен была плоская, а другая почему-то углом, словно нос корабля. Через три дня тишины и какао этот угол стал просто бесить Тернбулла. Он не мог спокойно думать о том, что две линии сходятся, никуда не указывая. Через пять дней он уткнулся туда лицом, через двадцать пять чуть не разбил об него голову. После чего им овладело тупое спокойствие, и на угол он глядел с бесцельным любопытством.
Ему было свойственно все узнавать и разнюхивать, словно он стал Робинзоном Крузо, особенно же влекли его дырки в стене. Довольно скоро он обнаружил, что к ним подведены длинные трубы, по которым идет воздух, видимо — с хорошего курорта. Однажды, осматривая их в пятый раз, он заметил в одной слабый свет, сунул в дырку руку и нащупал совсем недалеко какую-то хлопающую заслонку, которая закрывала конец трубы. Он приподнял ее, труба вела в соседнюю камеру.
Механизация наших дней хороша тем. что если что-нибудь портится, оно портится начисто. Наши механизмы не починишь так просто, как прежние орудия или живой организм. Из винтовки можно убить слона, но раненый слон легко сломает винтовку. Можно создать сильную армию на одном страхе; но вполне возможно, что рано или поздно солдаты испугаются противников больше, чем офицеров. Так и канализация: пока она действует, все прекрасно; но стоит ей испортиться, и город отравлен. Наши машины и приборы прекрасно экономят время, но почти совсем не умеют противостоять человеку. Достать конфету из автомата легче, чем купить ее; но если мы ее украдем, автомат не погонится за нами.
Тернбулл скоро открыл эти истины, исследуя гигантский механизм сумасшедшего дома. С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая-то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку.
Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что-нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего-то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет. Он забыл о том, как плотно все подогнано в наших механизмах, и потому — как легко они ломаются. Тернбулл сунул в дырку палец. Свет был слабый, падал сбоку, должно быть — из окна, находившегося повыше. Изо всех сил вглядываясь в этот свет, плененный журналист с удивлением увидел, как другой палец, очень длинный, появился в трубе и поднял его куда-то вверх. Свет исчез, но вместо него появилась часть лица и послышались какие-то звуки.