Страница:
Глава 4
ФРАНЦИСК-СТРОИТЕЛЬ
Мы дошли до перелома в жизни Франциска из Ассизи; до дней, когда случилось то, чего не поймут многие из нас, простых и себялюбивых, которых Господь не ломал, чтобы создать заново.
Я не сразу решил, как мне писать об этой трудной поре — ведь я хочу, чтобы мирские, хотя и благосклонные к религии люди поняли меня. Поколебавшись немного, я решил, что правильнее всего рассказать сперва о событиях, лишь касаясь собственных догадок об их смысле. Смысл этот легче обсудить потом, когда он явил себя во всей жизни святого. События же такие.
Летописцы немало говорят о старенькой, заброшенной церкви Святого Дамиана, древнем ассизском святилище, которое просто разваливалось на части. Франциск молился там перед Распятием в те смутные и пустые переходные дни, когда рухнули его мечтания о воинской славе, а может, и признание в обществе, что совсем уже невыносимо для таких чувствительных людей. И вот, молясь, он услышал голос: «Франциск, разве ты не видишь, что дом Мой рушится? Иди почини его для Меня».
Франциск вскочил и пошел. Он всегда был готов вскочить и сделать что-то. Может быть, он и шел, и делал, еще не совсем понимая, что именно он делает. Во всяком случае, он поступил решительно, опрометчиво и уж точно во вред своей репутации. На грубом мирском языке, он украл. С его собственной, восторженной точки зрения, он дал своему почтенному отцу высокую, радостную, неоценимую возможность участвовать (не вполне осознанно) в восстановлении церкви Святого Дамиана. Если следовать фактам, сперва он продал своего коня, потом — несколько штук шелка из отцовской лавки, причем на каждой начертал крест, дабы обозначить, что служат они благочестию и милости. Петр Бернардоне видел все в другом свете. Свет вообще не слишком занимал его, особенно свет и пламень духа, охвативший его странного сына. Вместо того чтобы понять, что Франциска несет нездешний ветер; вместо того чтобы сказать (как сказал потом епископ), что Франциск поступил плохо ради благой цели, он действовал круто в самом прямом, даже юридическом смысле слова. Подобно античным отцам, он применил непререкаемую власть и сам посадил сына под замок, как простого вора. Кажется, на бедного Франциска набросились многие из тех, кто раньше его любил; так, попытавшись отстроить дом Божий, он только разрушил свой собственный дом и чуть не погиб под обломками. Ссора затягивалась, становилась все тяжелее. Какое-то время юный Франциск, видимо, и впрямь пробыл под землей, в погребе или в пещере. Это был самый тяжкий миг его жизни. Все ополчились на него, он оказался на самом дне.
Когда он вышел на свет Божий, люди поняли не сразу, что он стал иным. Епископ позвал на суд и его, и отца, ибо Франциск отказался подчиниться мирской власти. С тем исключительным здравым смыслом, которым оттеняет Церковь самые дикие поступки своих святых, епископ сказал, что деньги надо вернуть. Он сказал, что хорошей цели нельзя служить дурными средствами; короче (и грубее) говоря, он дал понять, что, если молодой фанатик рассчитается со старым дураком, вопрос будет исчерпан. Франциск в то время был уже не тот. Он уже не подчинялся отцу, тем более не пресмыкался перед ним; но, мне кажется, в том, что он сказал, нет ни обиды, ни праведного гнева, ничего похожего на сведение счетов. Они скорее похожи на загадочные слова его великого Учителя — на «Что Мне и Тебе?» и даже на страшное «Кто матерь Моя?»[53].
Франциск встал перед всеми и сказал: «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я слуга Господень. Я верну отцу и деньги, и все, что он считает своим, даже платье, которое он дал мне». Он снял с себя одежды — все, кроме одной; и люди увидели, что это власяница.
Он сложил одежду в углу, а наверх положил деньги. Потом обернулся к епископу, словно отвернулся от всех других, и получил благословение, и, по преданью, вышел в холодный мир. Видимо, мир впрямь был холодным, землю покрыл снег. Рассказывая об этом переломе в его жизни, летописцы приводят очень важную и любопытную подробность. Он шел в одной власянице по зимнему лесу, по мерзлой земле, среди голых деревьев. У него не было ни отца, ни денег, ни ремесла, ни планов, ни будущего. И вот, под белыми деревьями, он внезапно запел.
Примечательно, что пел он по-французски, точнее, на том провансальском наречии, которое тогда называли французским языком. Этот язык не был ему родным, а прославился он как поэт стихами на родном языке — в сущности, он один из первых в Европе писал на своем говоре. Но именно с французским языком были связаны его мальчишеские мечты; то был для него язык романтики. На первый взгляд очень странно, на глубокий, последний — очень важно, что именно французские слова полились с его уст в крайней крайности. Почему важно, я попытаюсь показать в следующей главе. Сейчас замечу: вся философия святого Франциска состояла в том, что он видел естественные вещи в сверхъестественном свете и потому не отвергал, а полностью принимал их. Но пока мы перечисляем факты, я прошу запомнить, что в зимнем лесу, во власянице, словно строжайший из отшельников, он пел на языке трубадуров.
Пора вернуться к той разрушенной или просто заброшенной церковке, ради которой он пошел на невинное преступление и претерпел блаженное наказание. Он не бросил ее, и она насыщала целиком его ненасытную страсть к действию. Теперь он действовал иначе. Он больше не пытался преступить законы коммерческой этики, царившие в Ассизи. Ему пришел на ум один из тех великих парадоксов, которые оказываются на поверку общими местами. Он понял: чтобы построить церковь, совсем не надо ввязываться в деловую жизнь и, что еще труднее для него, в судебные дела. Не надо нанимать рабочих за чужие деньги, даже за свои. Чтобы отстроить церковь, надо строить.
Он пошел собирать камни. Он просил их у каждого встречного. В сущности, он стал тем небывалым нищим, который просит камень вместо хлеба[54]. Возможно, как всегда с ним бывало, сама необычность его просьбы привлекала внимание. Богатых и праздных людей занимало его чудачество, как могло бы увлечь забавное пари. Он строил сам, своими руками, таскал на себе камни, как вьючная скотина, не гнушался самой черной работой. Об этой поре его жизни, как и о прочих, есть много рассказов; но для моей цели, то есть для простоты, я хотел бы, чтобы все поняли, как он вернулся в мир через тесные врата работы. Во всем, что он делал, было второе значение, словно тень его падала на стену. Все было похоже на аллегорию; и, вполне возможно, тупоумный человек науки захочет когда-нибудь доказать, что сам Франциск — только аллегория. В определенном смысле можно сказать, что он делал два дела сразу и восстанавливал не только дамианову церковку. Он учился понимать, что слава его не в том, чтобы убивать на поле брани, а в том, чтобы творить, созидать, утверждая мир. Он действительно строил что-то еще, во всяком случае, начал строить. Он строил то, что часто приходило в упадок; то, что никогда не поздно чинить. Он строил церковь. А Церковь всегда можно построить заново, даже если остался только камень, и врата адовы не одолеют ее[55].
Потом, все так же пылко, он принялся чинить еще одну церковь, маленькую церковку Царицы ангелов в Порциункуле. Чинил он и церковь Апостола Петра; и та особенность его жизни, из-за которой жизнь эта похожа на символическое действо, побудила благочестивых биографов отметить символичность числа три. Но две церковки были знаменательны в прямом, практическом смысле. В церкви Святого Дамиана много позже он с Кларой[56], своей духовной невестой, ставил неповторимый опыт — создавал женский орден кларисс. А церковка в Порциункуле останется навсегда одним из величайших зданий мира, ибо именно там он собрал почитателей и друзей и она стала домом многим бездомным. Но в ту пору он вряд ли замыслил эти монастыри. Конечно, я не знаю, когда великий план созрел в его уме, но если описывать факты, началось с того, что несколько человек один за другим присоединились к нему, потому что, как и он, стремились к простоте. Весьма знаменательно, что стремились они к той самой простоте, к какой призывает Новый завет. Пылкий Франциск давно поклонялся Христу. Подражать Христу он начал здесь.
Те двое дальновидных, которые первыми поняли, что происходит в мире духа, были Бернардо, почтенный горожанин, и Пьетро, священник соседней церкви. Заслуга их велика, ибо Франциск к тому времени скатился на самое дно, к нищим и прокаженным, а этим двоим было что терять: один жертвовал удобствами жизни, другой — признанием церкви. Богатый Бернард в полном смысле этих слов продал имение свое и роздал бедным. Петр сделал еще больше — он поступился духовной властью (а был он, наверное, человек взрослый, с устоявшимися привычками) и пошел за молодым чудаком, которого почти все считали безумцем. Что именно сверкнуло перед ними, что именно видел тогда Франциск, я расскажу позже, если об этом вообще можно рассказать. Сейчас мы должны увидеть только то, что видел весь город; а видел он, как верблюд во славе проходит сквозь игольное ушко[57] и Бог совершает невозможное, ибо Ему все возможно[58]. Он видел, как священник уподобился не фарисею[59], но мытарю[60] и богатый ушел с радостью, потому что не имел ничего.
По преданию, три странных человека построили себе хижину или лачугу неподалеку от убежища прокаженных. Там они и беседовали, когда им это позволяли тяжелый труд и опасность (ведь ухаживать за прокаженным в десять раз страшнее, чем сражаться за корону Сицилии), беседовали на языке новой жизни, как беседуют дети на тайном своем языке. Мы мало знаем об их дружбе, но мы достоверно знаем, что они остались друзьями до конца. Бернард стал для Франциска сэром Бедивером[61], «первым, кого посвятили в рыцари, последним, кто оставался с королем». Мы видим его одесную святого, у смертного ложа, где он получает особое благословение. Но это было уже в другом мире, очень далеком от трех оборванных чудаков в едва держащейся хижине. Они не были монахами, разве что в том буквальном и древнем смысле слова, когда монахом называли отшельника. Трое одиноких жили сообща, но не составляли общества. Видимо, все это было очень частным, личным делом, если смотреть извне, частным до безумия. И первое обещание того, что это станет движением, первый знак миссии мы видим в ту минуту, когда они обратились к Новому завету.
Они погадали на Евангелии. Многие протестанты, в сущности, гадают на Библии, хотя и ругают гаданья как языческий предрассудок. Конечно, открыть Библию наугад — совсем не то же самое, что копаться в ней, а Франциск именно открыл ее наугад. По одному преданию, он просто начертал крест на Новом завете, открыл его трижды и прочитал три текста. Первым выпал рассказ о богатом юноше, чей отказ вызвал к жизни великую нелепицу о верблюде и игольном ушке. Вторым — наставление ученикам не брать с собой ни золота, ни серебра, ни меди в пояса свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха.[62] Третьим — истинный перекресток книги, текст о том, что последователь Христа должен отвергнуть себя и взять крест свой[63]. По другому преданию, Франциск услышал один из этих текстов в церкви, когда читали Евангелие на этот день. Вероятно, это случилось очень рано, в самом начале уединенной жизни, почти сразу после ссоры с отцом, ибо только после этого Бернард, первый его ученик, роздал имение нищим. Если это так, значит, хоть какое-то время Франциск жил в хижине один, как отшельник. Он жил на людях, все видели его, но от мира он скрылся. Святой Симеон Столпник[64] на своем столбе был, в сущности, на виду, но все же его положение нельзя назвать обычным. Можно догадаться, что почти каждый считал положение Франциска необычным, а некоторые — даже и ненормальным. Правда, католическому сообществу легче (пусть подсознательно) понять такие вещи, чем языческому и пуританскому. Но в ту пору, мне кажется, сограждане не слишком сочувствовали Франциску. Я уже говорил, что к тому времени и Церковь, и все с ней связанное состарилось, устоялось, в том числе монашество. Здравый смысл в средние века был привычней, чем в наш поверхностный газетный век; но люди, подобные Франциску, непривычны везде, и одним здравым смыслом их не понять. XIII век, конечно, был прогрессивным веком, может быть, единственным прогрессивным веком в истории. Его можно с полным правом назвать прогрессивным именно потому, что прогресс шел очень равномерно. Это и впрямь была пора реформ без революций. Реформы были не только прогрессивны, но и очень практичны и приносили огромную пользу отнюдь не отвлеченным вещам — городам, гильдиям, ремеслам. Но жители города и члены гильдий были в те времена весьма почтенными. Они знали гораздо больше равенства в экономическом смысле слова, ими гораздо справедливей управляли, чем нами, мечущимися между голодом и сверхприбылью; но, вероятно, почти все они были твердолобыми, как крестьяне. Поступок уважаемого всеми Пьетро Бернардоне не говорит о том, что он понимал тонкую, почти изысканную духовность. И нам не понять, как прекрасно и ново это странное приключение духа, если у нас не хватит юмора и простоты, чтобы увидеть его глазами ничуть не сочувствующего, обычного человека тех времен. В следующей главе я попытаюсь (безуспешно) показать изнутри историю трех церквей и маленькой хижины. Сейчас я хочу показать ее извне. И, кончая главу, я прошу читателя хорошо представить себе и запомнить, как это выглядело. Если судит грубый здравый смысл, а из чувств — только раздражение, какой станет эта история?
Молодого дурака, а может, и негодяя, поймали, когда он обобрал отца и попытался продать то, что должен был охранять. В свое оправдание он говорит, что какой-то голос велел ему починить какую-то стену. Затем он объявляет, что по сути своей независим от всякого закона, связанного со стражами порядка, и обращается к милости епископа, который тоже вынужден отчитать его и сказать ему, что он не прав. Он раздевается при всем честном народе, швыряет одежду в лицо своему отцу и говорит при этом, что тот ему не отец. Потом бегает по городу и выпрашивает у всех встречных камни, по-видимому, в приступе безумия, связанного со стеной. Конечно, стены чинить нужно, если они треснули, но не тронутым же, не сумасшедшим! Наконец, порочный юноша скатывается на самое дно, буквально копошится в грязи. Вот как видели то, что делал Франциск, почти все его соседи и приятели.
Вероятно, они не совсем понимали, на что он живет. По-видимому, он просил не только камень, но и хлеб, но всегда заботился о том, чтобы хлеб был самый черствый, самый черный, а объедки — хуже тех, которые бросают псам. Тем самым он жил хуже нищего, ибо нищий ест лучшее, что может добыть, святой — худшее. Он был готов отказать себе во всем, а это на деле гораздо уродливей, чем утонченная простота, которую вегетарианцы и трезвенники называют простой жизнью. Как относился он к пище, так относился и к одежде. Здесь он тоже довольствовался самым плохим. По одному преданию, он обменялся платьем с нищим и, конечно, охотно обменялся бы с пугалом. По другому преданию, какой-то крестьянин дал ему бурую рубаху, наверное, совсем старую. Обычно у крестьян мало лишней одежды, и они не слишком расположены отдавать ее, пока она хоть на что-нибудь годится. По преданию, он отбросил кушак (может быть, с особым пренебрежением, ибо по моде того времени на кушаке висел кошель) и подпоясался первой попавшейся веревкой, как последний бродяга подвязывает бечевкой штаны. Через десять лет эта случайная одежда стала обычной для пяти тысяч человек, а через сто великого Данте похоронили в ней[65].
Я не сразу решил, как мне писать об этой трудной поре — ведь я хочу, чтобы мирские, хотя и благосклонные к религии люди поняли меня. Поколебавшись немного, я решил, что правильнее всего рассказать сперва о событиях, лишь касаясь собственных догадок об их смысле. Смысл этот легче обсудить потом, когда он явил себя во всей жизни святого. События же такие.
Летописцы немало говорят о старенькой, заброшенной церкви Святого Дамиана, древнем ассизском святилище, которое просто разваливалось на части. Франциск молился там перед Распятием в те смутные и пустые переходные дни, когда рухнули его мечтания о воинской славе, а может, и признание в обществе, что совсем уже невыносимо для таких чувствительных людей. И вот, молясь, он услышал голос: «Франциск, разве ты не видишь, что дом Мой рушится? Иди почини его для Меня».
Франциск вскочил и пошел. Он всегда был готов вскочить и сделать что-то. Может быть, он и шел, и делал, еще не совсем понимая, что именно он делает. Во всяком случае, он поступил решительно, опрометчиво и уж точно во вред своей репутации. На грубом мирском языке, он украл. С его собственной, восторженной точки зрения, он дал своему почтенному отцу высокую, радостную, неоценимую возможность участвовать (не вполне осознанно) в восстановлении церкви Святого Дамиана. Если следовать фактам, сперва он продал своего коня, потом — несколько штук шелка из отцовской лавки, причем на каждой начертал крест, дабы обозначить, что служат они благочестию и милости. Петр Бернардоне видел все в другом свете. Свет вообще не слишком занимал его, особенно свет и пламень духа, охвативший его странного сына. Вместо того чтобы понять, что Франциска несет нездешний ветер; вместо того чтобы сказать (как сказал потом епископ), что Франциск поступил плохо ради благой цели, он действовал круто в самом прямом, даже юридическом смысле слова. Подобно античным отцам, он применил непререкаемую власть и сам посадил сына под замок, как простого вора. Кажется, на бедного Франциска набросились многие из тех, кто раньше его любил; так, попытавшись отстроить дом Божий, он только разрушил свой собственный дом и чуть не погиб под обломками. Ссора затягивалась, становилась все тяжелее. Какое-то время юный Франциск, видимо, и впрямь пробыл под землей, в погребе или в пещере. Это был самый тяжкий миг его жизни. Все ополчились на него, он оказался на самом дне.
Когда он вышел на свет Божий, люди поняли не сразу, что он стал иным. Епископ позвал на суд и его, и отца, ибо Франциск отказался подчиниться мирской власти. С тем исключительным здравым смыслом, которым оттеняет Церковь самые дикие поступки своих святых, епископ сказал, что деньги надо вернуть. Он сказал, что хорошей цели нельзя служить дурными средствами; короче (и грубее) говоря, он дал понять, что, если молодой фанатик рассчитается со старым дураком, вопрос будет исчерпан. Франциск в то время был уже не тот. Он уже не подчинялся отцу, тем более не пресмыкался перед ним; но, мне кажется, в том, что он сказал, нет ни обиды, ни праведного гнева, ничего похожего на сведение счетов. Они скорее похожи на загадочные слова его великого Учителя — на «Что Мне и Тебе?» и даже на страшное «Кто матерь Моя?»[53].
Франциск встал перед всеми и сказал: «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я слуга Господень. Я верну отцу и деньги, и все, что он считает своим, даже платье, которое он дал мне». Он снял с себя одежды — все, кроме одной; и люди увидели, что это власяница.
Он сложил одежду в углу, а наверх положил деньги. Потом обернулся к епископу, словно отвернулся от всех других, и получил благословение, и, по преданью, вышел в холодный мир. Видимо, мир впрямь был холодным, землю покрыл снег. Рассказывая об этом переломе в его жизни, летописцы приводят очень важную и любопытную подробность. Он шел в одной власянице по зимнему лесу, по мерзлой земле, среди голых деревьев. У него не было ни отца, ни денег, ни ремесла, ни планов, ни будущего. И вот, под белыми деревьями, он внезапно запел.
Примечательно, что пел он по-французски, точнее, на том провансальском наречии, которое тогда называли французским языком. Этот язык не был ему родным, а прославился он как поэт стихами на родном языке — в сущности, он один из первых в Европе писал на своем говоре. Но именно с французским языком были связаны его мальчишеские мечты; то был для него язык романтики. На первый взгляд очень странно, на глубокий, последний — очень важно, что именно французские слова полились с его уст в крайней крайности. Почему важно, я попытаюсь показать в следующей главе. Сейчас замечу: вся философия святого Франциска состояла в том, что он видел естественные вещи в сверхъестественном свете и потому не отвергал, а полностью принимал их. Но пока мы перечисляем факты, я прошу запомнить, что в зимнем лесу, во власянице, словно строжайший из отшельников, он пел на языке трубадуров.
Пора вернуться к той разрушенной или просто заброшенной церковке, ради которой он пошел на невинное преступление и претерпел блаженное наказание. Он не бросил ее, и она насыщала целиком его ненасытную страсть к действию. Теперь он действовал иначе. Он больше не пытался преступить законы коммерческой этики, царившие в Ассизи. Ему пришел на ум один из тех великих парадоксов, которые оказываются на поверку общими местами. Он понял: чтобы построить церковь, совсем не надо ввязываться в деловую жизнь и, что еще труднее для него, в судебные дела. Не надо нанимать рабочих за чужие деньги, даже за свои. Чтобы отстроить церковь, надо строить.
Он пошел собирать камни. Он просил их у каждого встречного. В сущности, он стал тем небывалым нищим, который просит камень вместо хлеба[54]. Возможно, как всегда с ним бывало, сама необычность его просьбы привлекала внимание. Богатых и праздных людей занимало его чудачество, как могло бы увлечь забавное пари. Он строил сам, своими руками, таскал на себе камни, как вьючная скотина, не гнушался самой черной работой. Об этой поре его жизни, как и о прочих, есть много рассказов; но для моей цели, то есть для простоты, я хотел бы, чтобы все поняли, как он вернулся в мир через тесные врата работы. Во всем, что он делал, было второе значение, словно тень его падала на стену. Все было похоже на аллегорию; и, вполне возможно, тупоумный человек науки захочет когда-нибудь доказать, что сам Франциск — только аллегория. В определенном смысле можно сказать, что он делал два дела сразу и восстанавливал не только дамианову церковку. Он учился понимать, что слава его не в том, чтобы убивать на поле брани, а в том, чтобы творить, созидать, утверждая мир. Он действительно строил что-то еще, во всяком случае, начал строить. Он строил то, что часто приходило в упадок; то, что никогда не поздно чинить. Он строил церковь. А Церковь всегда можно построить заново, даже если остался только камень, и врата адовы не одолеют ее[55].
Потом, все так же пылко, он принялся чинить еще одну церковь, маленькую церковку Царицы ангелов в Порциункуле. Чинил он и церковь Апостола Петра; и та особенность его жизни, из-за которой жизнь эта похожа на символическое действо, побудила благочестивых биографов отметить символичность числа три. Но две церковки были знаменательны в прямом, практическом смысле. В церкви Святого Дамиана много позже он с Кларой[56], своей духовной невестой, ставил неповторимый опыт — создавал женский орден кларисс. А церковка в Порциункуле останется навсегда одним из величайших зданий мира, ибо именно там он собрал почитателей и друзей и она стала домом многим бездомным. Но в ту пору он вряд ли замыслил эти монастыри. Конечно, я не знаю, когда великий план созрел в его уме, но если описывать факты, началось с того, что несколько человек один за другим присоединились к нему, потому что, как и он, стремились к простоте. Весьма знаменательно, что стремились они к той самой простоте, к какой призывает Новый завет. Пылкий Франциск давно поклонялся Христу. Подражать Христу он начал здесь.
Те двое дальновидных, которые первыми поняли, что происходит в мире духа, были Бернардо, почтенный горожанин, и Пьетро, священник соседней церкви. Заслуга их велика, ибо Франциск к тому времени скатился на самое дно, к нищим и прокаженным, а этим двоим было что терять: один жертвовал удобствами жизни, другой — признанием церкви. Богатый Бернард в полном смысле этих слов продал имение свое и роздал бедным. Петр сделал еще больше — он поступился духовной властью (а был он, наверное, человек взрослый, с устоявшимися привычками) и пошел за молодым чудаком, которого почти все считали безумцем. Что именно сверкнуло перед ними, что именно видел тогда Франциск, я расскажу позже, если об этом вообще можно рассказать. Сейчас мы должны увидеть только то, что видел весь город; а видел он, как верблюд во славе проходит сквозь игольное ушко[57] и Бог совершает невозможное, ибо Ему все возможно[58]. Он видел, как священник уподобился не фарисею[59], но мытарю[60] и богатый ушел с радостью, потому что не имел ничего.
По преданию, три странных человека построили себе хижину или лачугу неподалеку от убежища прокаженных. Там они и беседовали, когда им это позволяли тяжелый труд и опасность (ведь ухаживать за прокаженным в десять раз страшнее, чем сражаться за корону Сицилии), беседовали на языке новой жизни, как беседуют дети на тайном своем языке. Мы мало знаем об их дружбе, но мы достоверно знаем, что они остались друзьями до конца. Бернард стал для Франциска сэром Бедивером[61], «первым, кого посвятили в рыцари, последним, кто оставался с королем». Мы видим его одесную святого, у смертного ложа, где он получает особое благословение. Но это было уже в другом мире, очень далеком от трех оборванных чудаков в едва держащейся хижине. Они не были монахами, разве что в том буквальном и древнем смысле слова, когда монахом называли отшельника. Трое одиноких жили сообща, но не составляли общества. Видимо, все это было очень частным, личным делом, если смотреть извне, частным до безумия. И первое обещание того, что это станет движением, первый знак миссии мы видим в ту минуту, когда они обратились к Новому завету.
Они погадали на Евангелии. Многие протестанты, в сущности, гадают на Библии, хотя и ругают гаданья как языческий предрассудок. Конечно, открыть Библию наугад — совсем не то же самое, что копаться в ней, а Франциск именно открыл ее наугад. По одному преданию, он просто начертал крест на Новом завете, открыл его трижды и прочитал три текста. Первым выпал рассказ о богатом юноше, чей отказ вызвал к жизни великую нелепицу о верблюде и игольном ушке. Вторым — наставление ученикам не брать с собой ни золота, ни серебра, ни меди в пояса свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха.[62] Третьим — истинный перекресток книги, текст о том, что последователь Христа должен отвергнуть себя и взять крест свой[63]. По другому преданию, Франциск услышал один из этих текстов в церкви, когда читали Евангелие на этот день. Вероятно, это случилось очень рано, в самом начале уединенной жизни, почти сразу после ссоры с отцом, ибо только после этого Бернард, первый его ученик, роздал имение нищим. Если это так, значит, хоть какое-то время Франциск жил в хижине один, как отшельник. Он жил на людях, все видели его, но от мира он скрылся. Святой Симеон Столпник[64] на своем столбе был, в сущности, на виду, но все же его положение нельзя назвать обычным. Можно догадаться, что почти каждый считал положение Франциска необычным, а некоторые — даже и ненормальным. Правда, католическому сообществу легче (пусть подсознательно) понять такие вещи, чем языческому и пуританскому. Но в ту пору, мне кажется, сограждане не слишком сочувствовали Франциску. Я уже говорил, что к тому времени и Церковь, и все с ней связанное состарилось, устоялось, в том числе монашество. Здравый смысл в средние века был привычней, чем в наш поверхностный газетный век; но люди, подобные Франциску, непривычны везде, и одним здравым смыслом их не понять. XIII век, конечно, был прогрессивным веком, может быть, единственным прогрессивным веком в истории. Его можно с полным правом назвать прогрессивным именно потому, что прогресс шел очень равномерно. Это и впрямь была пора реформ без революций. Реформы были не только прогрессивны, но и очень практичны и приносили огромную пользу отнюдь не отвлеченным вещам — городам, гильдиям, ремеслам. Но жители города и члены гильдий были в те времена весьма почтенными. Они знали гораздо больше равенства в экономическом смысле слова, ими гораздо справедливей управляли, чем нами, мечущимися между голодом и сверхприбылью; но, вероятно, почти все они были твердолобыми, как крестьяне. Поступок уважаемого всеми Пьетро Бернардоне не говорит о том, что он понимал тонкую, почти изысканную духовность. И нам не понять, как прекрасно и ново это странное приключение духа, если у нас не хватит юмора и простоты, чтобы увидеть его глазами ничуть не сочувствующего, обычного человека тех времен. В следующей главе я попытаюсь (безуспешно) показать изнутри историю трех церквей и маленькой хижины. Сейчас я хочу показать ее извне. И, кончая главу, я прошу читателя хорошо представить себе и запомнить, как это выглядело. Если судит грубый здравый смысл, а из чувств — только раздражение, какой станет эта история?
Молодого дурака, а может, и негодяя, поймали, когда он обобрал отца и попытался продать то, что должен был охранять. В свое оправдание он говорит, что какой-то голос велел ему починить какую-то стену. Затем он объявляет, что по сути своей независим от всякого закона, связанного со стражами порядка, и обращается к милости епископа, который тоже вынужден отчитать его и сказать ему, что он не прав. Он раздевается при всем честном народе, швыряет одежду в лицо своему отцу и говорит при этом, что тот ему не отец. Потом бегает по городу и выпрашивает у всех встречных камни, по-видимому, в приступе безумия, связанного со стеной. Конечно, стены чинить нужно, если они треснули, но не тронутым же, не сумасшедшим! Наконец, порочный юноша скатывается на самое дно, буквально копошится в грязи. Вот как видели то, что делал Франциск, почти все его соседи и приятели.
Вероятно, они не совсем понимали, на что он живет. По-видимому, он просил не только камень, но и хлеб, но всегда заботился о том, чтобы хлеб был самый черствый, самый черный, а объедки — хуже тех, которые бросают псам. Тем самым он жил хуже нищего, ибо нищий ест лучшее, что может добыть, святой — худшее. Он был готов отказать себе во всем, а это на деле гораздо уродливей, чем утонченная простота, которую вегетарианцы и трезвенники называют простой жизнью. Как относился он к пище, так относился и к одежде. Здесь он тоже довольствовался самым плохим. По одному преданию, он обменялся платьем с нищим и, конечно, охотно обменялся бы с пугалом. По другому преданию, какой-то крестьянин дал ему бурую рубаху, наверное, совсем старую. Обычно у крестьян мало лишней одежды, и они не слишком расположены отдавать ее, пока она хоть на что-нибудь годится. По преданию, он отбросил кушак (может быть, с особым пренебрежением, ибо по моде того времени на кушаке висел кошель) и подпоясался первой попавшейся веревкой, как последний бродяга подвязывает бечевкой штаны. Через десять лет эта случайная одежда стала обычной для пяти тысяч человек, а через сто великого Данте похоронили в ней[65].
Глава 5
БОЖИЙ СКОМОРОХ
Можно найти немало метафор и символов, чтобы показать, что же произошло в душе молодого поэта из Ассизи. Их даже слишком много, их слишком легко выбрать, но толком не подойдет ничто. Для меня особенно выразителен небольшой и на первый взгляд случайный факт: когда Франциск ходил по городу с мирскими приятелями, словно шествие стихотворцев, они называли себя трубадурами. Когда он вышел в мир с духовными братьями, он назвал их жонглерами Божьими[66].
Я еще не говорил здесь о великой культуре трубадуров, возникшей в Провансе или Лангедоке, и о том, как повлияла она на жизнь и на святого Франциска. О влиянии на жизнь можно сказать много; но я скажу лишь о том, что непосредственно связано с Франциском, и прежде всего о самом важном. Все знают, кто такие трубадуры. Все знают, что в начале средних веков, в XII и на пороге XIII столетия возникла в Южной Франции своя культура, которая грозила затмить возраставшую славу Парижа. Главным ее плодом была поэтическая школа, или, точнее, школа поэтов. Чаще всего они писали о любви, хоть были и сатиры, и размышления. Красота их, запечатленная в истории, многим обязана тому, что они пели свои стихи и часто сами себе подыгрывали на несложных музыкальных инструментах — то были скорее певцы, чем литераторы. Их любовная лирика породила немало прелестных и хитроумных установлений. Была особая наука, которая пыталась привести в систему тончайшие оттенки ухаживания; были Суды любви, где со всей педантичностью и торжественностью судопроизводства разбирались те же щекотливые предметы. Важно иметь в виду одну вещь, которая тесно связана со святым Франциском. Эта высокая чувствительность была, конечно, не совсем безопасна; но не надо думать, что главной опасностью было распутство. В провансальской романтике, как и в печальной провансальской ереси, напротив, было слишком много духовного. Эта любовь не грешила чувственностью — она грешила утонченностью, доходящей до условности. Когда читаешь их стихи, веришь, что дама — самая прекрасная на свете, но как-то не очень веришь, что она вообще на свете жила. Данте кое-чем обязан трубадурам, и ученые споры о его прекрасной даме — прекрасный пример таких сомнений. Мы знаем, что Беатриче не была ему женой, но можем твердо сказать, что она не была ему и любовницей, а некоторые ученые подозревают, что она была вообще просто музой. Я не верю, что Беатриче — аллегория; не поверит и всякий, кто читал «Vita Nova»[67] и был хоть когда-нибудь влюблен. Но если можно усомниться в ее существовании, посудите сами, какими отвлеченными были средневековые страсти. Однако при всей своей отвлеченности чувства эти были очень страстными. Трубадуры любили своих условных дам со всем пылом любовников. Об этом надо помнить, иначе не поймешь Франциска, когда на истинном языке трубадуров он говорил, что дама его прекрасней и милостивей всех, а имя ей — Нищета.
Но сейчас я хочу рассказать о жонглерах, а не о трубадурах, вернее, о том, как мой герой превращался из трубадура в жонглера; и для этого мне придется потолковать еще о средневековых стихотворцах. Жонглер не то же самое, что трубадур, хотя иные трубадуры были и жонглерами. Чаще все-таки это были разные люди, и дело у них было разное. Наверное, часто они ходили парой по свету, как товарищи по оружию или, вернее, товарищи по искусству. Жонглер был, в сущности, скоморохом, шутом, но иногда он был и тем, что мы сейчас называем жонглером. Если этого не знать, не понять легенды о Тайефере-Жонглере, который в битве при Гастингсе пел смерть Роланда[68], подбрасывая и ловя меч, как ловит мяч жонглер на арене. Вероятно, жонглер бывал и акробатом, подобно герою прекрасной легенды «Жонглер Богоматери», который кувыркался и стоял перед статуей Пречистой Девы, и Она похвалила его, утешила, как и вся Ее святая— свита. Трубадур, по всей вероятности, возвышал дух собравшихся серьезными песнями о любви, а потом — для разрядки, для смеха — появлялся жонглер. Какой прекрасный роман можно написать о странствиях такой пары! Во всяком случае, если есть где-нибудь в литературе чистый францисканский дух, то именно в легенде о Жонглере Богоматери[69]. И когда Франциск называл своих последователей жонглерами Божьими, он имел в виду что-то очень близкое к этому скомороху.
Где-то между высокой страстью трубадуров и дурачествами жонглеров, словно в притче, истина о святом Франциске. Из двух менестрелей жонглер, несомненно, был вторым, второстепенным. Святой Франциск действительно верил, что открыл тайну жизни и она — в том, чтобы стать слугой, стать вторым, а не первым. В этом служении, в самой его глубине, он обрел свободу, граничащую с беззаконием. Жонглер тоже был беззаконно свободен. Он был свободен, ибо рыцарь был суров; можно стать шутом, когда свободно служишь чести. Когда сравниваешь двух певцов, двух менестрелей, мне кажется, лучше понимаешь, что изменилось в душе святого Франциска, тем более что к поэтам нынешний мир благосклонен. Конечно, в его душе было гораздо больше. Но этот образ поможет нам понять идею, которая, как покажется многим, сама, подобно жонглеру, стоит вверх ногами.
Примерно тогда, когда Франциск исчез в темнице пещеры, он пережил переворот, очень похожий на сальто-мортале, при котором клоун описывает полный круг и снова становится на ноги. Мне приходится употреблять гротескный, цирковой образ, потому что вряд ли можно найти более точное сравнение. Если смотреть вглубь, то был переворот духовный. В пещеру вошел один человек, вышел — другой, словно первый умер и стал привидением или обитателем рая. И отношение его к миру изменилось столь сильно, что тут не подберешь точного сравнения. Он смотрел на мир так необычно, словно вышел из тьмы на руках.
Я еще не говорил здесь о великой культуре трубадуров, возникшей в Провансе или Лангедоке, и о том, как повлияла она на жизнь и на святого Франциска. О влиянии на жизнь можно сказать много; но я скажу лишь о том, что непосредственно связано с Франциском, и прежде всего о самом важном. Все знают, кто такие трубадуры. Все знают, что в начале средних веков, в XII и на пороге XIII столетия возникла в Южной Франции своя культура, которая грозила затмить возраставшую славу Парижа. Главным ее плодом была поэтическая школа, или, точнее, школа поэтов. Чаще всего они писали о любви, хоть были и сатиры, и размышления. Красота их, запечатленная в истории, многим обязана тому, что они пели свои стихи и часто сами себе подыгрывали на несложных музыкальных инструментах — то были скорее певцы, чем литераторы. Их любовная лирика породила немало прелестных и хитроумных установлений. Была особая наука, которая пыталась привести в систему тончайшие оттенки ухаживания; были Суды любви, где со всей педантичностью и торжественностью судопроизводства разбирались те же щекотливые предметы. Важно иметь в виду одну вещь, которая тесно связана со святым Франциском. Эта высокая чувствительность была, конечно, не совсем безопасна; но не надо думать, что главной опасностью было распутство. В провансальской романтике, как и в печальной провансальской ереси, напротив, было слишком много духовного. Эта любовь не грешила чувственностью — она грешила утонченностью, доходящей до условности. Когда читаешь их стихи, веришь, что дама — самая прекрасная на свете, но как-то не очень веришь, что она вообще на свете жила. Данте кое-чем обязан трубадурам, и ученые споры о его прекрасной даме — прекрасный пример таких сомнений. Мы знаем, что Беатриче не была ему женой, но можем твердо сказать, что она не была ему и любовницей, а некоторые ученые подозревают, что она была вообще просто музой. Я не верю, что Беатриче — аллегория; не поверит и всякий, кто читал «Vita Nova»[67] и был хоть когда-нибудь влюблен. Но если можно усомниться в ее существовании, посудите сами, какими отвлеченными были средневековые страсти. Однако при всей своей отвлеченности чувства эти были очень страстными. Трубадуры любили своих условных дам со всем пылом любовников. Об этом надо помнить, иначе не поймешь Франциска, когда на истинном языке трубадуров он говорил, что дама его прекрасней и милостивей всех, а имя ей — Нищета.
Но сейчас я хочу рассказать о жонглерах, а не о трубадурах, вернее, о том, как мой герой превращался из трубадура в жонглера; и для этого мне придется потолковать еще о средневековых стихотворцах. Жонглер не то же самое, что трубадур, хотя иные трубадуры были и жонглерами. Чаще все-таки это были разные люди, и дело у них было разное. Наверное, часто они ходили парой по свету, как товарищи по оружию или, вернее, товарищи по искусству. Жонглер был, в сущности, скоморохом, шутом, но иногда он был и тем, что мы сейчас называем жонглером. Если этого не знать, не понять легенды о Тайефере-Жонглере, который в битве при Гастингсе пел смерть Роланда[68], подбрасывая и ловя меч, как ловит мяч жонглер на арене. Вероятно, жонглер бывал и акробатом, подобно герою прекрасной легенды «Жонглер Богоматери», который кувыркался и стоял перед статуей Пречистой Девы, и Она похвалила его, утешила, как и вся Ее святая— свита. Трубадур, по всей вероятности, возвышал дух собравшихся серьезными песнями о любви, а потом — для разрядки, для смеха — появлялся жонглер. Какой прекрасный роман можно написать о странствиях такой пары! Во всяком случае, если есть где-нибудь в литературе чистый францисканский дух, то именно в легенде о Жонглере Богоматери[69]. И когда Франциск называл своих последователей жонглерами Божьими, он имел в виду что-то очень близкое к этому скомороху.
Где-то между высокой страстью трубадуров и дурачествами жонглеров, словно в притче, истина о святом Франциске. Из двух менестрелей жонглер, несомненно, был вторым, второстепенным. Святой Франциск действительно верил, что открыл тайну жизни и она — в том, чтобы стать слугой, стать вторым, а не первым. В этом служении, в самой его глубине, он обрел свободу, граничащую с беззаконием. Жонглер тоже был беззаконно свободен. Он был свободен, ибо рыцарь был суров; можно стать шутом, когда свободно служишь чести. Когда сравниваешь двух певцов, двух менестрелей, мне кажется, лучше понимаешь, что изменилось в душе святого Франциска, тем более что к поэтам нынешний мир благосклонен. Конечно, в его душе было гораздо больше. Но этот образ поможет нам понять идею, которая, как покажется многим, сама, подобно жонглеру, стоит вверх ногами.
Примерно тогда, когда Франциск исчез в темнице пещеры, он пережил переворот, очень похожий на сальто-мортале, при котором клоун описывает полный круг и снова становится на ноги. Мне приходится употреблять гротескный, цирковой образ, потому что вряд ли можно найти более точное сравнение. Если смотреть вглубь, то был переворот духовный. В пещеру вошел один человек, вышел — другой, словно первый умер и стал привидением или обитателем рая. И отношение его к миру изменилось столь сильно, что тут не подберешь точного сравнения. Он смотрел на мир так необычно, словно вышел из тьмы на руках.