Но если мы вспомним притчу о Жонглере Богоматери, она во многом нам поможет. Теперь все признали, что пейзаж можно увидеть точнее и яснее, если его перевернуть. Некоторые пейзажисты принимают очень странные позы, чтобы с необычной точки посмотреть на свою картину. И вот, перевернутая картина, особенно яркая, четкая и поразительная, немного похожа на мир, который видят каждый день мистики, подобные святому Франциску. Тут мы и подходим к притче, к сути дела. Жонглер из легенды стоял на голове не для того, чтобы яснее и ярче видеть деревья и цветы, он об этом и не думал. Он стоял на голове, чтобы порадовать Божью Матерь. Если бы святой Франциск последовал его примеру — а он был вполне на это способен, — его подвигли бы те же, чисто духовные мотивы. Только потом внутренний свет озарил бы все заново. Вот почему нельзя считать святого Франциска просто романтическим предвестником Возрождения, певцом естественных радостей. Вся его суть, вся его тайна в том, что естественную радость обретешь лишь тогда, когда видишь в ней радость сверхъестественную. Другими словами, он повторил в своей жизни тот исторический процесс, о котором я говорил во второй главе: он очистил себя аскезой и увидел мир заново. Но в его жизни было не только это; параллель с Жонглером Богоматери можно провести и дальше.
   Наверное, в той темной пещере или келье Франциск провел самые темные свои часы. От природы он был наделен тем тщеславием, которое противоположно гордыне; тщеславием, которое близко смирению. Он никогда не презирал ближних, и потому не презирал их мнений, и любил, чтобы его любили. И вот, этой части его естества был нанесен тяжкий, почти невыносимый удар. Может быть, когда он вернулся с позором из похода, его называли трусом. Во всяком случае, после ссоры с отцом его называли вором. И даже те, кто относился к нему хорошо, — священник, чью церковь он чинил, епископ, благословивший его, — явно жалели его и над ним подсмеивались. Он остался в дураках. Всякий, кто был молод, кто скакал верхом и грезил битвой, кто воображал себя поэтом и принимал условности дружбы, поймет невыносимую тяжесть этой простой фразы. Обращение святого Франциска, как и обращение святого Павла, началось, когда он упал с лошади[70]. Нет, оно было хуже, чем у Павла, — он упал с боевого коня. Все смеялись над ним. Все знали: виноват он или нет, он оказался в дураках. То была правда, неоспоримая, весомая, словно камень на дороге. Он увидел себя крохотным и ничтожным, как муха на большом окне, увидел дурака. И когда он смотрел на слово «дурак», написанное огненными буквами, слово это стало сиять и преображаться.
   Нам говорили в детстве, что, если прорыть дырку сквозь Землю и лезть в нее все дальше, придет такое время, когда ты будешь лезть уже не вниз, а вверх. Не знаю, так ли это. Не знаю потому, что мне не случалось прокапывать Землю насквозь, тем более пролезать сквозь нее. Наверное, и я, и читатели — люди обыкновенные, не побывали там, где оказался святой Франциск. Да, и это аллегория. Мы не следовали за Франциском в то диковинное место, где полное унижение преображается в полную святость и радость. Я, во всяком случае, дошел только до того падения с романтических баррикад мальчишеской суетности. Здесь я лишь угадываю; может быть, он чувствовал что-то совсем другое. Но что бы он ни чувствовал, это все-таки очень похоже на сказку о человеке, который роет тоннель сквозь землю, идет все ниже и ниже и вдруг, в один таинственный миг, уже лезет вверх. Мы никогда не были так высоко, ибо никогда не были так низко, и потому не вправе говорить, что этого не бывает. Чем честнее и спокойней мы читаем историю человечества, особенно историю лучших людей, тем больше мы убеждаемся, что это бывает. О том, что при этом чувствуют, я и не пытаюсь писать. Извне, для ясности рассказа, напишу: когда Франциск вышел из пещеры откровения, он нес слово «дурак» как перо на шляпе, как плюмаж, как корону. Он согласился быть дураком. Он был готов стать еще глупее, стать придворным олухом Царя небесного.
   Это можно выразить только символом; и образ перевернутого мира снова, хотя и по-другому, пригодится нам. Если человек увидит мир вверх ногами, а все деревья и башни — вниз головой, как в пруду, он яснее почувствует, что такое зависимость (ведь и слово «зависимость» происходит от слова «висеть»). Ему станет особенно ясен текст из Писания о том, что Бог повесил Землю ни на чем[71]. Может быть, святой Франциск видел в одном из своих видений город Ассизи вверх ногами — совершенно, до мелочей, такой же, как в жизни, только перевернутый. Для обычного глаза тяжелая кладка стен и весомость башен говорили о надежности, прочности; но тому, кто видел город вверх ногами, он казался беззащитным и беспомощным. Святой Франциск мог любить свой маленький город так же сильно, как раньше, даже больше — но другой любовью. Он любил каждую черепицу на крутых крышах, каждую птицу на карнизах, но видел их в новом, чудесном свете постоянной опасности и зависимости. Уже не гордясь своим сильным городом, который не сдвинуть никому, он благодарил Всемогущего за то, что город не рухнул в бездну. Он благодарил за то, что вся Вселенная не оборвалась, словно огромная сосулька, и не рассыпалась мириадами звезд. Быть может, так видел и Петр, когда висел на кресте вниз головой[72].
   Обычно, хотя и цинично, говорят: «Блажен, кто ничего не ждет, ибо он не разочаруется». Святой Франциск говорил в счастливом смирении: «Блажен, кто ничего не ждет, ибо он обрадуется всему». Он намеренно начал с нуля, с темной пустоты изгойства, и пришел к небывалой радости, научился наслаждаться всем на свете так, как почти никто не наслаждался. Простые, внешние вещи, которым он радовался, сами говорят об этом — ведь нельзя заработать звезду или заслужить закат. Но речь идет о большем, о таком большом, что почти невозможно подыскать слова. Да, чем меньше думаешь о себе, тем больше думаешь о своем счастье и щедрости Божией. Но верно не только это. Ты видишь больше и в самих вещах, если лучше видишь их причину, ибо причина — составная их часть и, конечно, самая важная. Если объяснять вещи, они становятся чудеснее, мы больше дивимся им, меньше их боимся; ведь вещи чудесны, когда они что-то значат, а не тогда, когда они не значат ничего. Пусть бесформенное, или глухое, или злое чудище будет больше гор — его, в полном смысле этого слова, можно назвать незначительным, если оно ничего не значит. Для мистика, каким был святой Франциск, любое чудище значит что-то, оно передает свою весть, говорит на знакомом языке. В этом и смысл преданий — правдивы они или нет — о том, что он, как волшебник, знал язык зверей и птиц. Тайновидец не связан с тайной ради тайны, ибо такая тайна прикрывает грех.
   Когда хороший человек становится святым — это истинный переворот. Для хорошего все на свете объясняет и утверждает Бога, а для святого Бог объясняет и утверждает все. Увидев женщину, влюбленный может сказать, что она похожа на цветок, но потом все цветы похожи для него на возлюбленную. И святой, и поэт, глядя на цветок, скажут, казалось бы, одно и то же; скажут правду, но разную. Для поэта радость жизни — причина веры, для святого — скорее плод. А главная разница между ними — вот в этом чувстве чудесной зависимости: для поэта оно подобно молнии, для святого — яркому дневному свету. Если человек в особом, мистическом смысле находится по ту сторону вещей, он видит, как выходят они из Божьего лона, словно дети из теплого дома, а не просто встречает их, как все мы, на путях мира сего. И самое странное — в том, что из-за этого он проще, свободней, беззаботней, радостней нас. Для нас предметы — как герольды, которые возвещают, что мы неподалеку от столицы великого царя. Святой приветствует их запросто, почти развязно. Он зовет огонь братом, воду — сестрой.
   Так из почти нигилистической пропасти встает то великое, что зовут хвалою; то, чего не поймут, если путают с поклонением природе или с пантеистическим вседовольством. Когда мы говорим, что поэт воспевает всякую тварь, мы просто имеем в виду, что он воспевает все. Но мистик действительно воспевает тварь — то, что сотворено; он воспевает сам переход от небытия к бытию. И снова путь нам пересекает тень моста, который дал священнослужителю его таинственное, древнее имя[73]. Проходя через миг, где нет ничего, кроме Бога, мистик видит то безначальное начало, когда действительно так и было. Он не только ценит все — он ценит ничто, из которого все создано. Он один способен вынести сокрушительную насмешку книги Иова[74], ибо он был там, где Бог полагал основания земли, где ликовали утренние звезды и сыны Божии восклицали от радости. Может быть, теперь вам станет хоть немного понятней, почему францисканцы в лохмотьях, без денег, без дома и — на первый взгляд — без надежды ликовали, как утренние звезды, и восклицали, как Божьи сыны.
   Ощущение великой благодарности и великой зависимости — не пустая фраза, даже не чувство; это — реальность, и все дело в том, что на этом реальность держится. Это не вымысел, а факт; скорее уж, по сравнению с этим, все факты — вымыслы. Нам не просто кажется, что все мы в каждой мелочи, каждый миг, зависим, как сказал бы христианин, — от Бога, как сказал бы агностик[75], — от природы вещей. Это не иллюзия, это самая главная правда, которую мы прикрываем иллюзиями повседневной жизни. Повседневная жизнь очень хороша, и воображение — штука неплохая, но повседневная жизнь гораздо больше зависит от воображения, чем жизнь мистическая. Тот, кто видел мир на волоске милости Божьей, видел истину, если хотите — неприкрытую. Тот, кто видел свой город перевернутым, видел его правильно.
   Россетти[76] где-то говорит — горько, но очень справедливо, — что хуже всего атеисту, когда он чувствует благодарность, а благодарить ему некого. Верно и обратное: тому, о ком мы здесь толкуем, благодарность давала самую большую радость, какая только ведома людям. Один замечательный художник гордо утверждал, что подмешал в свои краски мозг; о великом святом мы вправе сказать, что он замешал свои мысли на хвале. Все блага лучше, когда они дары. В этом смысле, без всякого сомнения, метод мистиков очень практичен и помогает жить, но надо непременно помнить и то, что внешний мир всегда отходит у мистика на второй план по сравнению с непреложной зависимостью от Бога. В обычных общественных отношениях есть что-то весомое, в них есть опора, есть уют; что ни говори, они обеспечивают нам здравомыслие и безопасность. Но тому, кто видел мир на волоске, нелегко принять их совсем уж всерьез. Пусть мирская власть и мирская иерархия, даже самая нужная, самая естественная, помогает нам твердо стоять на земле и охраняет нас; тот, кто видел их вниз головой, никогда уже не сможет смотреть без улыбки на власть имущих. В этом смысле прямое видение реальности Божией обесценивает вполне здравые, важные вещи. Мистик не может прибавить себе росту на локоть[77], но что ему рост? Он уже не станет принимать себя как данность только потому, что его имя записано в церковной книге или в семейной Библии. Собственно, он — вроде сумасшедшего, который, защищая свою сущность, забыл свое место среди людей. «Я звал отцом Петра Бернардоне, теперь я — слуга Господень».
   Все эти глубокие материи можно передать только очень коротко и несовершенно; и короче всего будет сказать, что мистик узнает о неоплатном долге. Наверное, покажется парадоксом, если я скажу, что человек обретает радость, когда узнает, в каком он долгу; но путает нас лишь то, что в коммерческом мире должник не очень склонен к ликованию, особенно если долг неизмерим, тем самым — неоплатен. И тут снова может помочь сравнение с любовной историей, где заимодавец разделяет радость должника, точнее, оба должники и оба заимодавцы. Долг и зависимость становятся радостью, когда речь идет о незапятнанной любви. Слово «любовь» слишком легко и часто употреблялось всуе, но здесь без него не обойтись. Оно — ключ ко всем проблемам францисканской морали, которые так озадачивают современного человека, особенно к аскезе. Тот, кто знает, что долг его неоплатен, выплачивает долг непрестанно. Он вечно отдает то, что не в силах отдать, швыряет в бездну благодарения. Многие думают, что они слишком для этого современны, на самом же деле они слишком плохи. Почти все мы — слишком плохи, чтобы так жить. Мы не так щедры, чтобы стать аскетами, можно даже сказать, не так радушны. Мы не так благородны, чтобы сдаться, разве что в первой любви мелькнет нам потерянный нами рай. Но видим мы это или нет, истина — все в той же загадке: на свете есть одно истинное благо — неоплатный долг.
   Если даже та романтическая любовь, которая давала силу трубадурам, выходит из моды и считается вымыслом, куда уж современному миру понять аскетов! Вполне возможно, что какие-нибудь варвары попробуют начисто изгнать рыцарство из любви, как варвары, правящие в Берлине, изгнали его из войны. Если бы им это удалось, люди презрительно удивлялись бы и бестолково спрашивали, что за жадные женщины нагло требовали дани и какое невиданное корыстолюбие побуждало их стремиться к золотому кольцу; ведь спрашивают, почему жестокий Бог требует отречения и жертвы. Потеряв ключ ко всему, что влюбленные зовут любовью, люди не понимали бы, что в любви дают, ибо об этом не просят. Поможет меньшее понять величайшее или не поможет, безнадежно и бесполезно изучать францисканское движение, если вы, как нынче принято, ворчите на мрачный аскетизм. В том-то и дело, что Франциск был аскетом и не был мрачным. Как только его выбило из седла смиряющее и славное видение любви Господней, он ринулся в пост и бдение, как ринулся бы раньше в битву. Он выписал вексель, все отдал кредитору и не оставил себе никакого обеспечения. Он ничего не лишился, он не сковал себя «режимом», не ушел в «суровую простую жизнь». Его самоотречение ничуть не похоже на наш «самоконтроль» — оно положительно, как страсть, как наслаждение. Он упивался постом, как упиваются вином, искал нищеты, как ищут денег. Именно положительность, пылкость его непонятны современным людям, гоняющимся за удовольствиями. Однако это исторический факт, а связана с ним еще одна нравственная истина, почти такая же непреложная. Нет сомнений, что этим героическим и непривычным для нас путем он шел с той минуты, как убежал во власянице в зимний лес, до той, когда и в смертной муке хотел лежать на голом полу, чтобы показать, что не был ничем и ничем не владел. Но можно сказать почти с той же уверенностью, что звезды, проходившие над истощенным нищим по своему сияющему пути, наконец увидели в мире, населенном нуждающимся людом, человека поистине счастливого.

Глава 6
МАЛЕНЬКИЙ НИЩИЙ ЧЕЛОВЕЧЕК

   Из этой пещеры, из горнила хвалы и смирения, вышел едва ли не самый сильный и необычный человек в истории. Прежде всего он, несомненно, был личностью, даже героем почти в том смысле, в каком мы говорим о героях книги или пьесы. Он славился не только добротой, но и веселостью, он всегда радовался, шел своим путем и делал то, чего никто другой бы не сделал. Рассказы о нем личностны и неповторимы, как анекдоты о докторе Джонсоне[78] и в какой-то степени о Блейке[79] и Чарлзе Лэме[80]. Передать это можно лишь такой, вроде бы противоречивой фразой: он всегда поступал неожиданно, никогда — неуместно. Никто не угадал бы заранее, что он сделает или скажет; но он делал или говорил, и все понимали, что могло быть только так. Эта неожиданная точность, поражающая уместность отличает его от многих современных ему людей. Мы узнаем все больше и больше о важнейших добродетелях средневековья, но добродетели эти связаны с обществом, не с личностью. Средневековый мир неизмеримо превосходил наш в том, в чем все люди едины, — тогда правильней относились к смерти, к ясному свету разума, к общинной совести, связывавшей сообщества воедино. Словом, обобщения тех времен были и здоровее, и разумнее наших безумных и безбожных теорий; никто не потерпел бы тогда Шопенгауэра[81], презирающего жизнь, или Ницше[82], живущего лишь ради презрения. Но современный мир много тоньше разбирается в вещах, которые людей разъединяют. Мы лучше понимаем оттенки характеров и те тонкие различия, которые определяют частную жизнь. Все, кто способен теперь самостоятельно мыслить, видят, что великие схоласты мыслили на редкость ясно, но ясность эта как бы намеренно бесцветна. Все признали уже, что высшим искусством средневековья было строительство общественных зданий, общинное ремесло архитектуры. Портретная живопись тогда не процветала. Однако друзьям святого Франциска удалось оставить нам портрет, нечто вроде благочестивой и благоговейной карикатуры. Некоторые краски и линии неповторимы до извращения, если можно назвать извращением то, что связано с обращением. Даже среди святых Франциск был чудаком, эксцентриком, хотя чудачество его в том и состояло, что он всегда стремился к центру.
   И вот я отложу рассказ о первых его приключениях и о создании великого братства, поднявшего столь кроткий мятеж, чтобы дополнить несовершенный портрет. В предыдущей главе я пытался рассказать о том, что происходило; сейчас я попытаюсь рассказать, к чему это привело, кого создало, каким стал Франциск, испытавший первые, создающие личность события. Я попытаюсь описать человека в бурой, подпоясанной вервием одежде, которого встречали на дорогах Италии. Ведь именно он да милость Божия объясняют все, что было после; те, кто видел его, вели себя не так, как те, кто его не видел. Если, узнав о народном смятении, о призывах к папе, о толпах нищих, осаждавших престолы владык, о мире, забродившем заново, о слове «брат», зазвучавшем по всей Европе, вы спросите, почему все это было, мы приблизимся к ответу, хоть косвенно, хоть как-то, услышав один определенный голос и увидев из-под капюшона одно определенное лицо. На свете был Франческо Бернардоне, другого ответа нет. Попробуем же представить себе, что он живет на свете одновременно с нами. Теперь, когда мы, пусть кратко и грубо, рассмотрели его жизнь изнутри, попытаемся увидеть его извне, словно незнакомец идет навстречу по дороге, среди холмов Умбрии, меж олив и виноградников.
   Франциск Ассизский был худощав той худобой, которая вместе с подвижностью как бы уменьшает рост. Наверное, он был выше, чем казался; биографы называют его человеком среднего роста. Во всяком случае, хилым он не был; судя по тому, сколько ему довелось вынести, он отличался выносливостью. У него было смуглое лицо южанина и темная бородка клинышком — такая, какие выглядывают на картинках из-под капюшона гномов, а глаза светились огнем, сжигавшим его днем и ночью. Когда читаешь о его словах и делах, чувствуешь, что он еще больше, чем все итальянцы, питал склонность к пылкой пантомиме жестов. Если это верно, верно и то, что жесты его больше, чем у всех итальянцев, выражали приветливость и радушие. Обе эти черты — и живость, и вежливость — просто внешние знаки того, что четко отличает Франциска от многих, кого можно было бы счесть похожими на него. Вполне справедливо говорят, что ассизский аскет положил начало средневековому, тем самым и нашему театру. Его, конечно, никак нельзя назвать театральным, он не любовался собой; но связь его с театром не случайна. Эту его сторону легче всего объяснить, если мы рассмотрим то, что обычно считают свойством спокойным и называют любовью к природе. Придется и нам употреблять этот термин, хотя он совершенно неверен.
   Святой Франциск не «любил природу». Кем-кем, а любителем природы он не был. Любители эти страдают каким-то сентиментальным пантеизмом; материальный мир для них зыбок и неверен. В эпоху романтиков, в эпоху Скотта и Байрона, нетрудно было себе представить, как отшельник в руинах часовни (по возможности при свете луны) обретает покой и радость в согласии темных лесов и тихих звезд, размышляя над манускриптом или свитком, богословский смысл которого не совсем понятен автору. Отшельник этот любил природу, как фон. Для святого Франциска ничто не было фоном. Можно сказать, что для него вообще не было «заднего плана» — кроме, пожалуй, той божественной мглы, из которой на зов любви Господней выходят одна за другой твари всех цветов и форм. Все для него было в действии; все было не картиной, а действом. Птица пролетала над ним, как стрела, у нее был смысл, была цель, только не смертоносная — животворящая. Куст останавливал его, как разбойник; и он привечал разбойника, как привечал бы куст.
   Словом, он не видел леса из-за деревьев. Он и не хотел видеть леса. Он хотел видеть каждый дуб, каждый тополь, ибо тот сын Богу, и потому — брат человеку. Франциск не желал стоять на условных подмостках, где нарисован на заднике лес; можно сказать, что он был слишком деятелен для действа. В его театре подмостки оживали, все выходило на авансцену, все освещалось огнями рампы. Каждый предмет становился персонажем, действующим лицом. Вот почему как поэт он прямо противоположен пантеисту. Он не звал природу матерью; он звал братом вот этого осла, сестрой — вот эту ласточку. Если бы он назвал пеликана дядюшкой, слониху — тетей (а он мог бы), это значило бы, что пеликан и слониха — особые создания, которым творец отвел особое место, а не смутные проявления силы, которая зовется эволюцией. Именно здесь его мистицизм необычайно близок здравому смыслу ребенка. Ребенку ничуть не трудно понять, что Бог создал кошку и собаку, хотя ему не представить, как создают собак и кошек из ничего. Но никакой ребенок не поймет вас, если вы слепите из кошек, собак и других зверей многоногое чудище и назовете его природой. Святой Франциск был мистиком; в мистификации он не верил. Как мистик, он был смертным врагом тех мистиков, которые растворяют очертания вещей, растворяют суть в «атмосфере». Он был мистиком света и тьмы, но не мистиком сумрака и прямо противоположен тем восточным визионерам, которые бегут в мистику, потому что слишком скептичны для материализма. Святой Франциск был реалистом в самом реальном, средневековом смысле, как и все лучшие умы его века, победившего номинализм XII столетия[83]. Вот почему живопись тех времен кажется символической, как геральдика. Для Франциска птицы и звери действительно подобны геральдическим животным не потому, что он считал их мифом, а потому, что он считал их фактом, ярким, несомненным, точным, независимым от иллюзий атмосферы и перспективы. Он видел черную птицу в лазурном поле, серебряную овцу — в зеленом. Но геральдика смирения богаче геральдики гордыни, ибо каждое творение Божие было для него много драгоценней и неповторимей, чем гербы надменных вельмож. Из глубин поношения возник самый пышный титул тех столетий, затмивший лавры Цезаря и корону Ломбардии. Крайности сходятся: маленький нищий человечек, который ставил себя ниже всех и считал ничем, присвоил титул, который венчает тщеславие раззолоченных восточных тиранов, назвал себя братом луны и солнца.