Страница:
Для Франциска все выделялось, все поражало его, и это очень важно, потому что это показывает, как он жил. Для него все участвовало в действе, участвовал и он. Надо ли напоминать, что он был поэт и понять его можно только как поэта? Но у него было преимущество, которого нет почти ни у кого; в этом смысле он единственный счастливец среди несчастных поэтов Земли. Вся его жизнь была поэмой. Он был не столько певцом, распевающим свои песни, сколько автором пьесы, играющим главную роль. То, что он говорил, было поэтичней того, что он писал. То, что он делал, было поэтичней того, что он говорил. Путь его через жизнь состоял из сцен, и каждую из них ему удавалось довести до высшей точки. Разговоры об «искусстве жить» звучат в наше время искусственно; но святой Франциск обратил свою жизнь в произведение искусства, хотя совсем об этом не думал. Многие его поступки покажутся нам нелепыми и непонятными. Но это поступки, а не объяснения, и значили они всегда то, что он замыслил. Он запечатлелся так ярко в памяти и воображении человечества еще и потому, что мы всегда видим его как бы на сцене. С минуты, когда он бросил к ногам отца свои одежды, и до минуты, когда он лег крестом на пол, вся его жизнь состояла из непреднамеренных поз и внезапных жестов. Нетрудно заполнить примерами страницу за страницей; но, следуя методу столь краткого очерка, я возьму один типичный пример и остановлюсь на нем немного подробнее, чем дозволил бы перечень, надеясь, что все станет тогда яснее. Это случилось в конце его жизни, но любопытным образом связано с началом. Здесь сходятся концы, и снова нас поражает целостность этого романа о вере.
Слова о том, что он брат луне и солнцу, воде и огню, взяты, конечно из его прославленных стихов, которые зовутся Песнью Творения или Гимном Солнцу[84]. Он пел их, странствуя по лугам в самую радостную пору своей жизни, когда возносил к небесам страсть стихотворца. Стихи эти очень характерны для него, и многое о нем мы могли бы узнать, если бы знали только их. Хотя они прямы и просты, как баллада, в них выразилось тонкое чутье к различиям. Посмотрите, к примеру, как точно ощущает Франциск пол неодушевленных предметов, гораздо точнее, чем требует условный грамматический род. Не случайно называл он братом сильный, яростный, радостный огонь, сестрой — чистую, прозрачную и незамутненную воду. Вспомните, что Франциску не помогал и не мешал тот греческий и римский политеизм, застывший в аллегориях, который нередко вдохновлял европейских поэтов и слишком часто становился для них простой условностью. Худо ли, хорошо ли было его пренебрежение ученостью, ему и в голову не приходило сопоставлять воду с нимфами, пламя — с циклопами или Вулканом[85]. Здесь мы снова видим то, о чем уже говорили: францисканское Возрождение не возрождало язычества; оно начинало и создавало то, о чем язычество забыло. Конечно, это придавало ему особую первозданность. Святой Франциск создал новый фольклор, но легко отличал в своих сказках волшебников от волшебниц. Он создал мифологию, но никогда не путал богов с богинями. Это точное чутье не единственный пример чутья, столь свойственного поэтам. Благодаря тому же счастливому свойству он обращается к солнцу чуть торжественней, так, как один король мог обращаться к другому, приблизительно: «Господин наш брат». Мы слышим здесь полунасмешливый отзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рассказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонконформисты[86] называют апостола Павла просто Павлом, говорил: «Ну хоть бы называли его мистером Павлом!» Святой Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона[87]; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно найти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о Братце Лисе и Братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют «Господин Человек».
Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как припев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, во всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления — дело впечатлительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмысленно спорить о них, ведь в том и суть, что они — за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важнее почти ритуальное действие, скажем — благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: «Вы все еще спите и почиваете?»[88] Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей.
Святой Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случай, но состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидесяти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Незадолго до того рухнуло важнейшее его дело — он не смог положить конец крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. Еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политический дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава земли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (по всей вероятности, неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна железом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал в Сирии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: «Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!»
Если и впрямь существует «искусство жить», это, по-моему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки «Тигр, о, тигр, светло горящий», он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли[89] хотел превратиться в облачко или листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс[90], знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновения действительно содержит усыпляющее снадобье и в полночь он умрет без страданий. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страдания. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет, крестным именем.
Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливости. Народное чутье святого Франциска и его любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демократии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, святой Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости.
Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безукоризненную вежливость. Один мой друг говорил, что кто-то способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя — писать понятно для обычных нынешних людей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероятней всего, обладал святой Франциск. Но и помимо чудесных сил такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние святого Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой форме. Много раз то были символические шутки, благочестивые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не только любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая посмеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризненное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухонемых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее, с людьми.
Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами — он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно — особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни святой Франциск позволил себе роскошь — манеры придворного. Но при дворе — один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб — все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание — филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест — вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался — и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард[91], расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один.
Глава 7
Слова о том, что он брат луне и солнцу, воде и огню, взяты, конечно из его прославленных стихов, которые зовутся Песнью Творения или Гимном Солнцу[84]. Он пел их, странствуя по лугам в самую радостную пору своей жизни, когда возносил к небесам страсть стихотворца. Стихи эти очень характерны для него, и многое о нем мы могли бы узнать, если бы знали только их. Хотя они прямы и просты, как баллада, в них выразилось тонкое чутье к различиям. Посмотрите, к примеру, как точно ощущает Франциск пол неодушевленных предметов, гораздо точнее, чем требует условный грамматический род. Не случайно называл он братом сильный, яростный, радостный огонь, сестрой — чистую, прозрачную и незамутненную воду. Вспомните, что Франциску не помогал и не мешал тот греческий и римский политеизм, застывший в аллегориях, который нередко вдохновлял европейских поэтов и слишком часто становился для них простой условностью. Худо ли, хорошо ли было его пренебрежение ученостью, ему и в голову не приходило сопоставлять воду с нимфами, пламя — с циклопами или Вулканом[85]. Здесь мы снова видим то, о чем уже говорили: францисканское Возрождение не возрождало язычества; оно начинало и создавало то, о чем язычество забыло. Конечно, это придавало ему особую первозданность. Святой Франциск создал новый фольклор, но легко отличал в своих сказках волшебников от волшебниц. Он создал мифологию, но никогда не путал богов с богинями. Это точное чутье не единственный пример чутья, столь свойственного поэтам. Благодаря тому же счастливому свойству он обращается к солнцу чуть торжественней, так, как один король мог обращаться к другому, приблизительно: «Господин наш брат». Мы слышим здесь полунасмешливый отзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рассказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонконформисты[86] называют апостола Павла просто Павлом, говорил: «Ну хоть бы называли его мистером Павлом!» Святой Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона[87]; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно найти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о Братце Лисе и Братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют «Господин Человек».
Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как припев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, во всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления — дело впечатлительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмысленно спорить о них, ведь в том и суть, что они — за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важнее почти ритуальное действие, скажем — благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: «Вы все еще спите и почиваете?»[88] Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей.
Святой Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случай, но состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидесяти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Незадолго до того рухнуло важнейшее его дело — он не смог положить конец крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. Еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политический дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава земли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (по всей вероятности, неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна железом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал в Сирии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: «Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!»
Если и впрямь существует «искусство жить», это, по-моему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки «Тигр, о, тигр, светло горящий», он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли[89] хотел превратиться в облачко или листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс[90], знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновения действительно содержит усыпляющее снадобье и в полночь он умрет без страданий. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страдания. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет, крестным именем.
Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливости. Народное чутье святого Франциска и его любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демократии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, святой Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости.
Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безукоризненную вежливость. Один мой друг говорил, что кто-то способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя — писать понятно для обычных нынешних людей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероятней всего, обладал святой Франциск. Но и помимо чудесных сил такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние святого Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой форме. Много раз то были символические шутки, благочестивые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не только любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая посмеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризненное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухонемых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее, с людьми.
Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами — он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно — особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни святой Франциск позволил себе роскошь — манеры придворного. Но при дворе — один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб — все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание — филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест — вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался — и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард[91], расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один.
Глава 7
ТРИ ОРДЕНА
Говорят, что двое — это общество, а трое — нет. Есть смысл и в другой поговорке: «Трое — это общество, а четверо — нет», доказанной многими историческими и литературными героями, бродившими по трое, как три мушкетера у Дюма или три солдата у Киплинга[92]. Но если мы употребим слово «общество» в более широком смысле, можно сказать, что четверо — общество, а трое нет. Трое — три отдельных человека, с четвертым возникает призрак толпы. И тень эта упала на маленький скит в Порциункуле, когда пришел некий Эгидий, по всей вероятности, бедный ремесленник. Он легко ужился и с купцом, и со священником, которые уже стали сотоварищами Франциска, но с его приходом маленькое братство перешло невидимую границу. С тех пор оно могло расти до бесконечности, во всяком случае границы его навсегда стали открытыми. Может быть, именно в то переходное время Франциску снова приснился вещий сон — голоса говорили с ним на всех языках: по-французски, по-итальянски, по-английски, по-испански, по-немецки славили Бога, словно пришла новая Пятидесятница, удалось построить Вавилонскую башню[93].
Раньше, чем рассказать, как он справился на первых порах со своим быстро растущим содружеством, надо представить хотя бы примерно, каким он его мыслил. Он не звал своих последователей монахами, и совсем не ясно, догадывался ли он в то время, что они — монахи. Он звал их именем, которое обычно передают у нас как «меньшие братья», но мы гораздо точнее передадим его дух, если переведем буквальней: «братцы». По-видимому, он уже решил, что они должны дать три обета — бедности, целомудрия и послушания, которые всегда были знаком монашества. Насколько я понимаю, его пугала не столько мысль о монастыре, сколько мысль о настоятеле. Он боялся, как бы большая духовная власть не наделила даже самых лучших людей по меньшей мере безличной, общинной гордыней, которая придаст хоть какую-то важность простой до чудачества жизни во смирении. Но главная разница между его дисциплиной и дисциплиной старых орденов заключалась в том, что францисканцы должны были стать бродягами, едва ли не кочевниками. Они должны были смешаться с миром. Монах старого типа, естественно, спросил бы: «Как же они смешаются с миром, не запутавшись в нем?» Этот вопрос много насущней, чем кажется приверженцам неопределенной религиозности; но у святого Франциска был на него ответ, и суть проблемы — именно в этом неповторимом ответе.
Добрый епископ Ассизи боялся за братцев в Порциункуле — у них не было ни удобств, ни денег, они ели что придется и как-то спали на земле. Святой Франциск ответил ему с той странной, почти сокрушающей мудростью, которой люди не от мира сего порою орудуют, как палицей. Он сказал: «Если бы у нас что-нибудь было, нам понадобились бы законы и оружие, чтобы это защищать». Слова его — ключ ко всем его действиям. Они логичны; когда речь шла об этом, он всегда был логичен. В чем угодно он мог признать себя неправым, но в этом не сдавался никогда. Он рассердился в первый и последний раз, когда речь зашла об исключении из этого правила.
Он говорил так: человек, посвятивший себя Богу, может идти куда угодно, к любым людям, даже самым плохим, пока им не за что его зацепить. Если у него будут связи и потребности людей обычных, он станет таким же, как они. Святой Франциск ни за что на свете не осудил бы людей за их обычность. Обычные люди получали от него столько любви и восхищения, сколько им, наверное, больше никогда не получить. Но он хотел заново заквасить мир духовной закваской[94] и с удивительной ясностью, противоположной и чувствительности, и фанатизму, видел, что братцам нельзя становиться такими, как все; что соль не должна терять силу, превращаясь в обычную пищу[95]. Разница между братцем и человеком обычным в том, что братец — свободней. Он непременно должен быть свободен от монастыря и, что еще важнее, свободен от мира. Обычный человек не может освободиться от мира: он и не должен. Феодальный мир, в частности, был сложным переплетением зависимостей, но феодальной иерархией не исчерпывается мир средневековья, а мир средневековья — еще не весь мир. Мир стоит на зависимости. В семейной жизни все зависят друг от друга ничуть не меньше, чем в феодальной. Современные профсоюзы не меньше средневековых гильдий зависят друг от друга, хотя бы затем, чтобы не зависеть больше ни от кого. И в средние века, и теперь ограничения эти тесно связаны со случайностью, даже если установлены ради вящей свободы. Так, XII век был веком обетов, и в этом немало свободы, ибо никто не потребует обета от раба, тем более от орудия. Однако на самом деле, в жизни, человек шел на войну, чтобы поддержать старинный род или город просто потому, что родился в таком-то городе, такой-то деревне. Но ни один человек на свете не обязан был повиноваться тщедушному бедняку в старом темном плаще, если сам того не хотел. Если же он по доброй воле решал подчиниться, он все равно был намного свободней, чем в миру. Он повиновался Франциску, но от него не зависел. И уж совсем свободен, словно ветер, он был по отношению к миру. Этот мир, как мы уже говорили, походил на сложную сеть, сплетенную из феодальных, семейных и прочих уз. И святой Франциск решил, что братцы должны быть как рыбки, которые легко проскочат через любую сеть. Они могли уйти из нее именно потому, что были маленькими, даже юркими рыбками. Миру не за что было их зацепить — ведь мир цепляет нас за украшения на одежде, за внешние, необязательные стороны жизни. Один из францисканцев сказал позже: «У монаха не должно быть ничего, кроме лютни», имея в виду, вероятно, что монах должен ценить только песню, которой приветствует, как менестрель, каждый замок и домик, песню радости Божьей и прекрасного братства людей. Если мы представим себе жизнь этих мистических бродяг, нам приоткроется хоть немного практическая польза аскезы, непонятная тем, кто считает себя практичным. Надо быть очень худым, чтобы проскользнуть сквозь прутья любой клетки, очень легким, чтобы бежать так быстро и так далеко. Весь расчет, вся невинная хитрость в том и заключались, чтобы обойти мир, обдурить его, поставить в тупик. Вы не испугаете голодом того, кто строго постится. Вы не испугаете нищетой нищего. Мало проку будет и от битья, даже под палкой он возрадуется, ибо в поношении — его единственное достоинство. А если вы всунете его голову в петлю, вы окружите ее сиянием.
Разница между обычными монахами и братцами была именно в практической пользе, особенно в быстроте. Старым сообществам с точными правилами и непременной оседлостью мешало то, что мешает любому домовладельцу. Как бы просто они ни жили, им было нужно столько-то келий, столько-то кроватей, хотя бы столько-то места. Но с тех пор, как можно было стать братцем, пообещав есть ягоды при дороге или просить объедки у кухонных дверей, спать под забором или терпеливо сидеть у порога, экономических помех не осталось. Теперь одержимых чудаков могло стать сколько угодно. Надо помнить к тому же, что движение развивалось так быстро еще и благодаря особому, демократическому оптимизму, который был одной из главных черт святого Франциска. Самая аскеза его — триумф оптимизма. Франциск требовал так много от человеческой природы не потому, что он ее презирал, а потому, что он доверял ей. Он ждал многого от необычных людей, которые пошли за ним, но он ждал многого и от людей обычных, к которым их послал. Он просил пищи у мирян так же доверчиво, как просил поста у монахов. Он всегда рассчитывал на гостеприимство, потому что считал каждый дом домом друга. Он действительно любил и почитал обычных людей и обычные вещи; мы можем даже сказать, что он послал необычных людей лишь для того, чтобы они поддержали обычных в их обычности.
Все это можно объяснить точнее и лучше, если мы рассмотрим на редкость любопытное сообщество, третий орден, призванный поддерживать обычность обычных с весьма необычной пылкостью. Речь идет о смелом и простом замысле — расселить духовное воинство среди людей, действуя не силой, но убеждением, точнее, убеждая бессилием. Франциск доверял людям, и этот лестный для людей опыт увенчался полным успехом. Так было с ним всегда; он обладал особым тактом и со стороны мог показаться удачником, потому что бил прямо в цель, как молния. В его отношениях с людьми очень много примеров этого бестактного такта, этих неожиданных ударов в самую сердцевину. По преданию, один молодой братец метался между мрачностью и смирением, как и многие юноши, которые вбили себе в голову, что их герой ненавидит или презирает их. Легко представить себе, с каким тактом мирские дипломаты копались бы в трудностях и настроениях, как осторожно врачевали бы психологи столь щекотливый недуг. Франциск подошел к юноше — который, конечно, молчал, как могила, — и сказал: «Не береди себе душу, я тебя очень люблю, ты — один из самых мне близких. Да ты и сам знаешь, что достоин общества моего и дружбы. Вот и приходи ко мне, когда хочешь, и через дружбу научись вере». Точно так же, как с мрачным юношей, говорил он со всеми. Он всегда шел прямо к делу, всегда был и правее, и проще собеседника; и это обезоруживало так, как ничто не могло бы обезоружить. Он был лучше других, он делал людям добро, и все-таки его не возненавидели. Люди вошли в церковь через новую, низенькую дверь и через дружбу научились вере.
Еще тогда, когда в Порциункуле было так мало народу, что все могли уместиться в одной комнате, святой Франциск решился на первый, самый важный, даже отчаянный шаг. По преданию, во всем мире было только двенадцать францисканцев, когда он повел их в Рим, чтобы основать орден. Казалось бы, не стоит обращаться так далеко, к высшей власти; помогли бы и власти пониже, местный епископ или священники. Вероятно, многие считали, что не совсем удобно беспокоить верховное судилище церкви из-за того, как называться двенадцати случайным людям. Но Франциск был упорен, он был слеп, и эта сияющая слепота особенно характерна для него. Он довольствовался малым, он любил все маленькое и никогда не чувствовал, как мы, разницы между маленьким и большим. Он не знал наших мерок и наших пропорций. Иногда его мир напоминает весело разукрашенную средневековую карту, но снова вырывается из нее в другие измерения. Говорят, он собирался идти к императору, восседающему среди своих воинств под орлом Священной Римской империи, чтобы спасти жизнь нескольким птичкам. Он был вполне способен говорить с пятьюдесятью императорами из-за одной птички. Он вышел с двумя братцами, чтобы обратить мусульманский мир; он вышел с одиннадцатью, чтобы папа создал новый мир монашества.
Святой Бонавентура[96] говорит, что Иннокентий III[97], великий папа, гулял по террасе Латеранского храма, обдумывая, по всей вероятности, серьезнейшие политические проблемы, сотрясающие его государство, когда перед ним внезапно возник человечек, которого он принял за пастуха. По-видимому, он постарался избавиться от него поскорее; может быть, он решил, что пастух безумен. Во всяком случае, он больше о нем не думал до ночи, а ночью увидел странный сон. Ночью, говорит славный биограф Франциска, он увидел, что большой древний храм, на чьих прочных террасах он гулял в такой безопасности, ужасно накренился, вот-вот обвалится, словно все его башни и купола качаются перед землетрясением. И тут он заметил, что, словно живая кариатида, храм держит человек, а человек этот — оборванный пастух или крестьянин, от которого он отвернулся. Правда это или лишь образ, мы видим, с какой внезапностью и простотой обрел Франциск внимание и покровительство Рима. По-видимому, первым его другом стал кардинал Джованни ди Сан-Паоло, который защищал его замысел перед специально созванным конклавом. Стоит заметить, что кардиналы в основном сомневались, не слишком ли суров устав нового ордена, — католическая церковь всегда предостерегает от излишней аскезы и связанных с нею зол. Может быть, под словом «суровость» они подразумевали «опасность», ведь новый орден был все же опаснее старых. Хотя бы в одном смысле братец был противоположен монаху. Старый монастырь хорош тем, что в нем спрячешься не только от зла, но и от забот. В этих убежищах и родились труды, за которые мы никогда не сможем отблагодарить монахов. Монахи сохранили древних классиков, положили начало готике, создали науку и философию, дали нам миниатюру и витраж. Все дело в том, что о насущных нуждах они могли не печься. Пускай питались они очень скудно, но всегда знали, что без еды не останутся. А братец никогда не знал, поест ли он вообще. В его жизни, как в жизни цыган и бродяг, было то, что зовется романтикой. Была в ней и постоянная угроза, как в жизни бродяги или поденщика. И кардиналы XIII столетия пожалели людей, по собственной воле идущих туда, где бедняков XX века держат насильно день за днем.
Раньше, чем рассказать, как он справился на первых порах со своим быстро растущим содружеством, надо представить хотя бы примерно, каким он его мыслил. Он не звал своих последователей монахами, и совсем не ясно, догадывался ли он в то время, что они — монахи. Он звал их именем, которое обычно передают у нас как «меньшие братья», но мы гораздо точнее передадим его дух, если переведем буквальней: «братцы». По-видимому, он уже решил, что они должны дать три обета — бедности, целомудрия и послушания, которые всегда были знаком монашества. Насколько я понимаю, его пугала не столько мысль о монастыре, сколько мысль о настоятеле. Он боялся, как бы большая духовная власть не наделила даже самых лучших людей по меньшей мере безличной, общинной гордыней, которая придаст хоть какую-то важность простой до чудачества жизни во смирении. Но главная разница между его дисциплиной и дисциплиной старых орденов заключалась в том, что францисканцы должны были стать бродягами, едва ли не кочевниками. Они должны были смешаться с миром. Монах старого типа, естественно, спросил бы: «Как же они смешаются с миром, не запутавшись в нем?» Этот вопрос много насущней, чем кажется приверженцам неопределенной религиозности; но у святого Франциска был на него ответ, и суть проблемы — именно в этом неповторимом ответе.
Добрый епископ Ассизи боялся за братцев в Порциункуле — у них не было ни удобств, ни денег, они ели что придется и как-то спали на земле. Святой Франциск ответил ему с той странной, почти сокрушающей мудростью, которой люди не от мира сего порою орудуют, как палицей. Он сказал: «Если бы у нас что-нибудь было, нам понадобились бы законы и оружие, чтобы это защищать». Слова его — ключ ко всем его действиям. Они логичны; когда речь шла об этом, он всегда был логичен. В чем угодно он мог признать себя неправым, но в этом не сдавался никогда. Он рассердился в первый и последний раз, когда речь зашла об исключении из этого правила.
Он говорил так: человек, посвятивший себя Богу, может идти куда угодно, к любым людям, даже самым плохим, пока им не за что его зацепить. Если у него будут связи и потребности людей обычных, он станет таким же, как они. Святой Франциск ни за что на свете не осудил бы людей за их обычность. Обычные люди получали от него столько любви и восхищения, сколько им, наверное, больше никогда не получить. Но он хотел заново заквасить мир духовной закваской[94] и с удивительной ясностью, противоположной и чувствительности, и фанатизму, видел, что братцам нельзя становиться такими, как все; что соль не должна терять силу, превращаясь в обычную пищу[95]. Разница между братцем и человеком обычным в том, что братец — свободней. Он непременно должен быть свободен от монастыря и, что еще важнее, свободен от мира. Обычный человек не может освободиться от мира: он и не должен. Феодальный мир, в частности, был сложным переплетением зависимостей, но феодальной иерархией не исчерпывается мир средневековья, а мир средневековья — еще не весь мир. Мир стоит на зависимости. В семейной жизни все зависят друг от друга ничуть не меньше, чем в феодальной. Современные профсоюзы не меньше средневековых гильдий зависят друг от друга, хотя бы затем, чтобы не зависеть больше ни от кого. И в средние века, и теперь ограничения эти тесно связаны со случайностью, даже если установлены ради вящей свободы. Так, XII век был веком обетов, и в этом немало свободы, ибо никто не потребует обета от раба, тем более от орудия. Однако на самом деле, в жизни, человек шел на войну, чтобы поддержать старинный род или город просто потому, что родился в таком-то городе, такой-то деревне. Но ни один человек на свете не обязан был повиноваться тщедушному бедняку в старом темном плаще, если сам того не хотел. Если же он по доброй воле решал подчиниться, он все равно был намного свободней, чем в миру. Он повиновался Франциску, но от него не зависел. И уж совсем свободен, словно ветер, он был по отношению к миру. Этот мир, как мы уже говорили, походил на сложную сеть, сплетенную из феодальных, семейных и прочих уз. И святой Франциск решил, что братцы должны быть как рыбки, которые легко проскочат через любую сеть. Они могли уйти из нее именно потому, что были маленькими, даже юркими рыбками. Миру не за что было их зацепить — ведь мир цепляет нас за украшения на одежде, за внешние, необязательные стороны жизни. Один из францисканцев сказал позже: «У монаха не должно быть ничего, кроме лютни», имея в виду, вероятно, что монах должен ценить только песню, которой приветствует, как менестрель, каждый замок и домик, песню радости Божьей и прекрасного братства людей. Если мы представим себе жизнь этих мистических бродяг, нам приоткроется хоть немного практическая польза аскезы, непонятная тем, кто считает себя практичным. Надо быть очень худым, чтобы проскользнуть сквозь прутья любой клетки, очень легким, чтобы бежать так быстро и так далеко. Весь расчет, вся невинная хитрость в том и заключались, чтобы обойти мир, обдурить его, поставить в тупик. Вы не испугаете голодом того, кто строго постится. Вы не испугаете нищетой нищего. Мало проку будет и от битья, даже под палкой он возрадуется, ибо в поношении — его единственное достоинство. А если вы всунете его голову в петлю, вы окружите ее сиянием.
Разница между обычными монахами и братцами была именно в практической пользе, особенно в быстроте. Старым сообществам с точными правилами и непременной оседлостью мешало то, что мешает любому домовладельцу. Как бы просто они ни жили, им было нужно столько-то келий, столько-то кроватей, хотя бы столько-то места. Но с тех пор, как можно было стать братцем, пообещав есть ягоды при дороге или просить объедки у кухонных дверей, спать под забором или терпеливо сидеть у порога, экономических помех не осталось. Теперь одержимых чудаков могло стать сколько угодно. Надо помнить к тому же, что движение развивалось так быстро еще и благодаря особому, демократическому оптимизму, который был одной из главных черт святого Франциска. Самая аскеза его — триумф оптимизма. Франциск требовал так много от человеческой природы не потому, что он ее презирал, а потому, что он доверял ей. Он ждал многого от необычных людей, которые пошли за ним, но он ждал многого и от людей обычных, к которым их послал. Он просил пищи у мирян так же доверчиво, как просил поста у монахов. Он всегда рассчитывал на гостеприимство, потому что считал каждый дом домом друга. Он действительно любил и почитал обычных людей и обычные вещи; мы можем даже сказать, что он послал необычных людей лишь для того, чтобы они поддержали обычных в их обычности.
Все это можно объяснить точнее и лучше, если мы рассмотрим на редкость любопытное сообщество, третий орден, призванный поддерживать обычность обычных с весьма необычной пылкостью. Речь идет о смелом и простом замысле — расселить духовное воинство среди людей, действуя не силой, но убеждением, точнее, убеждая бессилием. Франциск доверял людям, и этот лестный для людей опыт увенчался полным успехом. Так было с ним всегда; он обладал особым тактом и со стороны мог показаться удачником, потому что бил прямо в цель, как молния. В его отношениях с людьми очень много примеров этого бестактного такта, этих неожиданных ударов в самую сердцевину. По преданию, один молодой братец метался между мрачностью и смирением, как и многие юноши, которые вбили себе в голову, что их герой ненавидит или презирает их. Легко представить себе, с каким тактом мирские дипломаты копались бы в трудностях и настроениях, как осторожно врачевали бы психологи столь щекотливый недуг. Франциск подошел к юноше — который, конечно, молчал, как могила, — и сказал: «Не береди себе душу, я тебя очень люблю, ты — один из самых мне близких. Да ты и сам знаешь, что достоин общества моего и дружбы. Вот и приходи ко мне, когда хочешь, и через дружбу научись вере». Точно так же, как с мрачным юношей, говорил он со всеми. Он всегда шел прямо к делу, всегда был и правее, и проще собеседника; и это обезоруживало так, как ничто не могло бы обезоружить. Он был лучше других, он делал людям добро, и все-таки его не возненавидели. Люди вошли в церковь через новую, низенькую дверь и через дружбу научились вере.
Еще тогда, когда в Порциункуле было так мало народу, что все могли уместиться в одной комнате, святой Франциск решился на первый, самый важный, даже отчаянный шаг. По преданию, во всем мире было только двенадцать францисканцев, когда он повел их в Рим, чтобы основать орден. Казалось бы, не стоит обращаться так далеко, к высшей власти; помогли бы и власти пониже, местный епископ или священники. Вероятно, многие считали, что не совсем удобно беспокоить верховное судилище церкви из-за того, как называться двенадцати случайным людям. Но Франциск был упорен, он был слеп, и эта сияющая слепота особенно характерна для него. Он довольствовался малым, он любил все маленькое и никогда не чувствовал, как мы, разницы между маленьким и большим. Он не знал наших мерок и наших пропорций. Иногда его мир напоминает весело разукрашенную средневековую карту, но снова вырывается из нее в другие измерения. Говорят, он собирался идти к императору, восседающему среди своих воинств под орлом Священной Римской империи, чтобы спасти жизнь нескольким птичкам. Он был вполне способен говорить с пятьюдесятью императорами из-за одной птички. Он вышел с двумя братцами, чтобы обратить мусульманский мир; он вышел с одиннадцатью, чтобы папа создал новый мир монашества.
Святой Бонавентура[96] говорит, что Иннокентий III[97], великий папа, гулял по террасе Латеранского храма, обдумывая, по всей вероятности, серьезнейшие политические проблемы, сотрясающие его государство, когда перед ним внезапно возник человечек, которого он принял за пастуха. По-видимому, он постарался избавиться от него поскорее; может быть, он решил, что пастух безумен. Во всяком случае, он больше о нем не думал до ночи, а ночью увидел странный сон. Ночью, говорит славный биограф Франциска, он увидел, что большой древний храм, на чьих прочных террасах он гулял в такой безопасности, ужасно накренился, вот-вот обвалится, словно все его башни и купола качаются перед землетрясением. И тут он заметил, что, словно живая кариатида, храм держит человек, а человек этот — оборванный пастух или крестьянин, от которого он отвернулся. Правда это или лишь образ, мы видим, с какой внезапностью и простотой обрел Франциск внимание и покровительство Рима. По-видимому, первым его другом стал кардинал Джованни ди Сан-Паоло, который защищал его замысел перед специально созванным конклавом. Стоит заметить, что кардиналы в основном сомневались, не слишком ли суров устав нового ордена, — католическая церковь всегда предостерегает от излишней аскезы и связанных с нею зол. Может быть, под словом «суровость» они подразумевали «опасность», ведь новый орден был все же опаснее старых. Хотя бы в одном смысле братец был противоположен монаху. Старый монастырь хорош тем, что в нем спрячешься не только от зла, но и от забот. В этих убежищах и родились труды, за которые мы никогда не сможем отблагодарить монахов. Монахи сохранили древних классиков, положили начало готике, создали науку и философию, дали нам миниатюру и витраж. Все дело в том, что о насущных нуждах они могли не печься. Пускай питались они очень скудно, но всегда знали, что без еды не останутся. А братец никогда не знал, поест ли он вообще. В его жизни, как в жизни цыган и бродяг, было то, что зовется романтикой. Была в ней и постоянная угроза, как в жизни бродяги или поденщика. И кардиналы XIII столетия пожалели людей, по собственной воле идущих туда, где бедняков XX века держат насильно день за днем.