Страница:
- Чего это я тебя сюда пер?
И без того у Клавы все валилось из рук, а после этого случая она совсем потерялась. Станок-то она знала, только очень уж боялась, что ее сразу выгонят, когда увидят, какая она неумеха. Клаве хотелось, чтобы никто даже не замечал ее, а тут вдруг через все депо протащили.
Нет, она никогда не разберется, что происходит вокруг! Все зачем-то орут друг на друга, катают взад-вперед тележки с теми же деталями. Почему-то у батарей весь обед сидят люди в мазутках, курят и плюют на пол. Она прошмыгивала мимо, а они смотрели вслед, и ей казалось, что эти люди видят ее насквозь - знают, что на ней надето и какая она глупая, и даже сны ее угадывают.
А тот парень, что таскал Клаву к медицинской сестре, теперь останавливался у ее станка, заговаривал и в разговоре внезапно, пугающе ржал.
- Проморгалась? - спрашивал он, скаля зубы. - А ну покажь глаз-то! А ну покажь! Проморгалась?
Клаве с самого начала не надо бы обращать на него внимания, однако он прилипал как банный лист.
- Слушай, где ты взяла такие семафоры? - приставал он.
- Что?
- Да глаза! Синие, будто спиртягу подожгли, - нагибаясь, он заглядывал под ее разлетные брови. - Вот я и спрашиваю: откуда ты?
- С Китата.
- Чудеса.
- Какие чудеса? - опять не поняла она.
- Вы же, чалдоны, все с татарами перемешаны!
Был он длиннорукий, зубастый и смелый - никого не боялся. Клава обмирала, когда подходил к ее станку наш добродушный мастер, а этому поругаться - одно удовольствие.
- Ты кто такой? - кричал он. - Мастер? А я рабочий! Понял? И ты еще мне будешь права качать, когда я те сам качну! Почему сетки на стенке нету, а? У девки волосы закрутит - всю жизнь будешь платить за уродство такой красоты!..
Сетку поставили, а парень все ходил и надоедливо выспрашивал, Проморгалась Клава или нет, будто ему не о чем больше было спросить. Тамарка, худущая ласковая Тамарка, разузнала, что работает он на подъемке гарнитурщиком, зовут его Петькой Спириным, но парень он плохой - срок отбывал за хулиганство.
У Тамарки-то работка была ничего себе. Она затачивала в инструменталке зубила и резцы. Красиво! Сыплются красные или белые искры, а она посредине. По знакомству Тамарка снабжала Клаву самыми лучшими, победитовыми сверлами. Она многих уже знала в депо и смеялась над Клавой, которая уверяла, что никогда, наверно, не разберет отдельных людей среди рабочих, потому что все они одинаковые и скучные.
Может, еще кто-то скажет - вот, мол, живут где-то посреди Сибири неинтересные людишки, работают в грязном депишке, ну и пускай себе живут, пускай работают, чего о них писать-то? Но я считаю, что нет на земле ни одного человека, про которого неинтересно было бы рассказать. Нету! И работ стыдных тоже нет. А деповский народ только с виду одинаковый: посмотришь, когда идет толпой наша "деповщина", - совсем жуки большие ползут, и вправду одинаково черные, блестящие; на самом же деле можно про каждого свою историю рассказать.
Раз подруги решили осмотреть депо. Они сходили в "брехаловку", где вечно стучат в домино машинисты и кочегары, побывали на промывке, наполненной сырым теплым паром, прошли по синей окалине через кузнечный цех, прокопченный наподобие деревенской бани, через котельный, колесный и медницкую. Везде было тесно, грязно и шумно, как в механическом, даже еще хуже.
На подъемке, куда сходились все цехи, было потише. Пахло тлеющим тряпьем, керосином, и струями задувал от широких ворот свежий воздух. Из-под паровозов тут выкатывали колеса и снимали с котла все железо, какое можно было снять. Вдоль смотровой канавы валялись в беспорядке какие-то части, и Клава не представляла, как тут потом все найдут и ко всему приладят.
Спирина они увидели на передней площадке холодного паровоза. Он властно, как генерал, покрикивал на своего напарника и рывками дергал из котла длинные дребезжащие трубки. Петька увидел Клаву, спрыгнул вниз, но подруги поспешили скрыться за паровозом. В высоком цехе звуки раздавались гулко, как в туннеле, и девчата услышали незнакомый голос.
- К тебе, что ль, Петро?
- Кто? - спросил Спирин.
- Да это-то - не шкильда, а...
- Глазастенькая-то?
- Ну. Твоя?
- Поглядим, - самодовольно сказал Спирин. - Сопливая еще.
- А что глядеть-то? На вокзал ходит?..
Есть у нас такое заведенье - гулять летними вечерами вокруг вокзала. Это, пожалуй что, одно такое обихоженное место на станции, где в ненастье не хлюпает под ногами грязь, а в погоду не пылит. Деповские парни заглядывают сюда пивка пропустить, знакомятся тут с девчатами, дерутся из-за них или по какой другой причине.
Если все ладом, то ничего. Я и сам туда похаживаю, куда ж денешься? В тепло и пожилые даже тянутся. Надевают лучшее и ходят по перрону кругами, как в больших городах по театру. А когда прибывает дальний поезд, местные замирают и молча разглядывают женщин в брюках и мужчин в полосатых пижамах, что выскакивают из вагонов и, сшибая друг друга, бросаются в пустой вокзальный ресторанчик, будто там всего навалом и все задаром.
А еще был на станции клуб, который очень нравился Клаве. Большой зал таких, наверное, и в городах немного. Красный занавес весь переливается. А люстра-то! Клава раньше даже не знала, что бывают такие.
У меня-то к нашему клубу особое отношение. Я в клубном совете состою, но не в этом дело, совсем не в этом. Вот как уеду в отпуск и потянет назад, то весь наш Перелом этим клубом смотрит. И на самом деле хорош! По ленинградским взять меркам - он, понятное дело, кроха, но все ж два каменных этажа, мраморная лестница, а паркет свежей натирки так сияет, что аж горит, глаза жмуришь. Но и это не главное.
Клубу нашему уже сорок лет, и строили его на рабочие копейки. Деповские тогда сговорились и брали в получку одни круглые рубли, а всю мелочь собирали меж собой, копейка к копейке. Старики любят вспоминать то время. Подсядешь другой раз, помолчишь с ними, а потом вопросик подкинешь. И вот какой-нибудь бывший машинист, невесомый, скрюченный - ему под старость язва желудок съела, потому что он всю жизнь пил воду из тендера, с антинакипином, - и вот такой сухонький дедуля сощурит правый глаз, у всех старых машинистов он слабее левого, откашляется, распрямится, чтоб ордена были видны, и начнет: "Помню, еще Ленин был живой. Да... А мы молодые были, зда-рро-вые обломы. Теперь уж нет таких людей. Не-е-ет! Что ты! Не тот народ пошел..."
А стоит наш клуб даже не знаю как и сказать, до чего хорошо! Рядом депо коптит, чернота, мазутище, а он всегда белый-белый. Говорят, что его ставили по розе ветров - распадок за ним начинается, и оттуда тянут лесные ветры.
А в тот осенний вечер, когда Клава убегала от станции, от паровозов лишь бы подальше, я встретил Глухаря на мосту. Возвращался из тайги со снастью и рыбешкой, поднялся на виадук, - а тут он.
Есть на Переломе одна такая точка, с которой все видно - и депо оттуда будто на ладони, и оба товарных парка просматриваются насквозь, и пакгаузы, и поворотные треугольники, и совсем тоже рядом окрестные леса с их синим неясным горизонтом. А особенно интересно смотреть с моста, как на сортиворочной горке распускают веером составы, словно игрушечные издали, как шныряют под вагонами крохотные сцепщики и башмачники и как разбегаются своим ходом платформы, цистерны, думпкары, останавливаясь, ровно по команде. От этого зрелища мне всегда радостно и охота работать, потому что на горке вечное движение, и чисто там все делается, и, хоть тебе какие события, она погромыхивает да полязгивает, будто говорит: нет, есть все же порядок на железной дороге, есть...
Глухаря и раньше я нередко заставал на мосту. Не думаю, чтобы он специально поднимался туда любоваться видами. Старик, должно быть, просто перебирался на другую сторону поселка, к своему дому, а крутая виадучная лестница была уже не для его возраста, и, чтоб сердце стало на место, Глухарь подолгу отдыхал наверху, сутулился и кашлял. Завижу там его и уж знаю, что будет. Как только поравняюсь с ним, он, не глядя, отведет назад свою длинную руку, поймает меня за плечо и притянет к чугунной решетке, приглашая постоять вдвоем. А рука-то у него хваткая и сильная, привыкшая обращаться с железом, другой раз даже плечо заболит от такого приглашения. Но это ничего, со стариком хорошо. Он молчит, разглядывает станцию, будто что-то свое вспоминает, и на неподвижном его лице ничего не прочитаешь. Иногда только вздохнет поглубже, не спуская глаз с сортировки, протянет уважительно, задумчиво:
- Да-а-а...
А через минуту вдруг вскрикнет отрывисто и лихо:
- Да!
Глухарь вообще тяжел на язык. Рыбачим когда, он тоже такой. Сидит у костра вечером, рассматривает тяжелые корни кедров, округлые густые вершины и чуть слышно, шепотом обращается в мутнеющую глубину:
- Тайга-а-а...
И у меня перед глазами плывет вся она, от Урала до океана, зеленая, одинаковая как бы, а на самом деле разная каждой своей хвоинкой, с бездонными тайнами в любом листочке и любом семени...
- Тайга! - крикнет тут Глухарь грозно, так что я дрогну.
Забавный старик. А в тот памятный вечер мы стояли с ним на мосту дольше обычного. Дождь кончился. Над станцией не пахло привычно паровозной изгарью - она ведь отдает горечью, даже когда сядет на землю, а тут ее, видно, прибило, снесло в канавы. Свежим ветром опахивало из тайги. Меж паровозных гудков доносился шелест зажелтевших уже тополей, что росли по всему поселку. Сиял белый, омытый дождем клуб. Над западным парком отцветали холодеющие небеса.
Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым - какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое "да", однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь - рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.
Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.
"Нет".
"Спасибо, я теперь самостоятельная".
"Не могу, я и так у чужих людей жила".
"Не пропаду, наверно".
"Нет, не могу".
А Глухарь - Клава мне потом рассказывала - говорил ей примерно так:
- Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит...
- А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю...
- Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай...
- Одной с ребенком и пропасть недолго...
- А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..
Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.
И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик Тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья - куда же еще мы?
Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.
Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, но после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал - и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
- Отвали, понял?
- Что-что? - спросил Федя.
- Моя она. Понял?
- Да? А я думал, общая.
- А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.
- Щас пойдешь, щас, - снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табаком. - Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?
- А кто меня трогать будет? - Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки - на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: "Что нас губит", "Нет щастя в жизни", "Петя с 37 года". Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он ознеблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владала и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку - всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума - заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо - от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:
- Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к свому исходу... Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, - может, чего и пойму по губам? Говори!
Но я молчал.
- А что ты так долго не женишься, Петр? - спросил Глухарь. - А?
Помню, я засмеялся и махнул рукой.
- Ты не маши, а отвечай! - заворчал старик. - Почему не женишься?
- Не встретил, - сказал я.
- Не понимаю, - подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с карандашом.
"Не встретил", - написал я.
- Это причина, - заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. - Что ты там еще пишешь?
Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.
- Да-а-а, - протянул Глухарь. - Сестру, тоже надо было поднять, Петр... Тащи!
Дернул я удочку, и мы засмеялись - рыбка была маленькая, смотреть не на что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка, опустил в речку.
- Эта пусть еще поживет... Может, пойдем к народу?
Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни говорю, что появляются каждый год, - новое тоже в охотку поется, и не про те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит и голову.
Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время, прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и как бы рассказывая:
По пыльной дороге телега несется...
Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть погромче и в другом уже, песенном ключе:
В ней по бокам два жандарма сидят...
Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню, находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом тяжелой-легкой рукой - засмотришься и заслушаешься!
Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и через сто лет. И от гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось, только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят суровую и тяжелую бывальщину про палача-генерала и еще одну, широкую, как сибирская сторонушка, песню любят - названия ее тоже не знаю, но начинают густо так и вольно:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним...
Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают, знаете, такие лица у людей после песни - все отдашь! И она, хорошая песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю греть...
А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.
Одна только - крепенькая да поворотистая - выделывала своими хромовыми сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.
Попереди кружева,
И позади кружева,
Неужели я не буду
Кондукторова жена?
Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала, смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо, отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным голосом:
Ты гармонь, моя гармонь
Четырехугольная!
Ты скажи мине, гармонь,
Чем ты недовольная?
Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему, и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился чей-то визг:
Я наемся пирогу
И работать не могу!
А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна: "Я наемся пирогу и работать не могу!" Клаве стало смешно, и она никак не могла успокоиться - все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:
- Пройдемся, Клашка.
- Еще чего? - она повела плечами, оправила платье.
- Как хочешь, - равнодушно сказал Петька. - А то пройдемся?
- Пусти.
Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в котором гулял ветер, взяли в гору.
- Будто за этим бугром моя деревня! - воскликнула Клава.
- Поглядим, - сказал Спирин.
- Да нет, - улыбнулась она извинительно и пояснила: - Это кажется только.
- Все одно поглядим.
Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в синем дыму.
- Не устала, Кланя? - Он протянул к ней руки, и она увидела, что в вырезе рубахи у него тоже сине. - Может, понесу?
- Тише! - Клава приложила палец к его губам.
- Чего там? - оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. - Кого ты боишься? Дрожишь, как стюдень...
Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос выводил:
Мой миленок парень бравый,
Парень бравый, не простой,
В основном депо женатый,
В оборотном холостой!
- Понесу, может? - снова предложил Петька. - А то круто.
- Я крепкая, - сказала Клава.
- Вон ты какая.
Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но почему он так странно смотрит?
- Крепкая, - повторил Петька. - И с парнями?
- А я с парнями не гуляла.
- Ври!
Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда смотрела, неосторожно, во все глаза.
- Еще ни с кем...
- Ни-о-о-о? - протянул он. - Что же мне с тобой делать?
- А что? - спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..
Новое, "комсоставское" общежитие стояло на краю поселка. Из окон его были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча, разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.
До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены "кормилец" подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день уходить от станции в тайгу, - Клава проверила.
Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена - пробита и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни шаг, то твой.
Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно - он не загораживал белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды, следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.
Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.
В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей даже издалека.
Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.
Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А один раз, в воскресенье, зашел Глухарь - его дом стоял неподалеку. Старик занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.
- Иду из бани, дай, думаю, зайду, - заговорил он так громко, что за стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. - Здесь потише? А? Потише?
Клава кивнула головой и заплакала.
И без того у Клавы все валилось из рук, а после этого случая она совсем потерялась. Станок-то она знала, только очень уж боялась, что ее сразу выгонят, когда увидят, какая она неумеха. Клаве хотелось, чтобы никто даже не замечал ее, а тут вдруг через все депо протащили.
Нет, она никогда не разберется, что происходит вокруг! Все зачем-то орут друг на друга, катают взад-вперед тележки с теми же деталями. Почему-то у батарей весь обед сидят люди в мазутках, курят и плюют на пол. Она прошмыгивала мимо, а они смотрели вслед, и ей казалось, что эти люди видят ее насквозь - знают, что на ней надето и какая она глупая, и даже сны ее угадывают.
А тот парень, что таскал Клаву к медицинской сестре, теперь останавливался у ее станка, заговаривал и в разговоре внезапно, пугающе ржал.
- Проморгалась? - спрашивал он, скаля зубы. - А ну покажь глаз-то! А ну покажь! Проморгалась?
Клаве с самого начала не надо бы обращать на него внимания, однако он прилипал как банный лист.
- Слушай, где ты взяла такие семафоры? - приставал он.
- Что?
- Да глаза! Синие, будто спиртягу подожгли, - нагибаясь, он заглядывал под ее разлетные брови. - Вот я и спрашиваю: откуда ты?
- С Китата.
- Чудеса.
- Какие чудеса? - опять не поняла она.
- Вы же, чалдоны, все с татарами перемешаны!
Был он длиннорукий, зубастый и смелый - никого не боялся. Клава обмирала, когда подходил к ее станку наш добродушный мастер, а этому поругаться - одно удовольствие.
- Ты кто такой? - кричал он. - Мастер? А я рабочий! Понял? И ты еще мне будешь права качать, когда я те сам качну! Почему сетки на стенке нету, а? У девки волосы закрутит - всю жизнь будешь платить за уродство такой красоты!..
Сетку поставили, а парень все ходил и надоедливо выспрашивал, Проморгалась Клава или нет, будто ему не о чем больше было спросить. Тамарка, худущая ласковая Тамарка, разузнала, что работает он на подъемке гарнитурщиком, зовут его Петькой Спириным, но парень он плохой - срок отбывал за хулиганство.
У Тамарки-то работка была ничего себе. Она затачивала в инструменталке зубила и резцы. Красиво! Сыплются красные или белые искры, а она посредине. По знакомству Тамарка снабжала Клаву самыми лучшими, победитовыми сверлами. Она многих уже знала в депо и смеялась над Клавой, которая уверяла, что никогда, наверно, не разберет отдельных людей среди рабочих, потому что все они одинаковые и скучные.
Может, еще кто-то скажет - вот, мол, живут где-то посреди Сибири неинтересные людишки, работают в грязном депишке, ну и пускай себе живут, пускай работают, чего о них писать-то? Но я считаю, что нет на земле ни одного человека, про которого неинтересно было бы рассказать. Нету! И работ стыдных тоже нет. А деповский народ только с виду одинаковый: посмотришь, когда идет толпой наша "деповщина", - совсем жуки большие ползут, и вправду одинаково черные, блестящие; на самом же деле можно про каждого свою историю рассказать.
Раз подруги решили осмотреть депо. Они сходили в "брехаловку", где вечно стучат в домино машинисты и кочегары, побывали на промывке, наполненной сырым теплым паром, прошли по синей окалине через кузнечный цех, прокопченный наподобие деревенской бани, через котельный, колесный и медницкую. Везде было тесно, грязно и шумно, как в механическом, даже еще хуже.
На подъемке, куда сходились все цехи, было потише. Пахло тлеющим тряпьем, керосином, и струями задувал от широких ворот свежий воздух. Из-под паровозов тут выкатывали колеса и снимали с котла все железо, какое можно было снять. Вдоль смотровой канавы валялись в беспорядке какие-то части, и Клава не представляла, как тут потом все найдут и ко всему приладят.
Спирина они увидели на передней площадке холодного паровоза. Он властно, как генерал, покрикивал на своего напарника и рывками дергал из котла длинные дребезжащие трубки. Петька увидел Клаву, спрыгнул вниз, но подруги поспешили скрыться за паровозом. В высоком цехе звуки раздавались гулко, как в туннеле, и девчата услышали незнакомый голос.
- К тебе, что ль, Петро?
- Кто? - спросил Спирин.
- Да это-то - не шкильда, а...
- Глазастенькая-то?
- Ну. Твоя?
- Поглядим, - самодовольно сказал Спирин. - Сопливая еще.
- А что глядеть-то? На вокзал ходит?..
Есть у нас такое заведенье - гулять летними вечерами вокруг вокзала. Это, пожалуй что, одно такое обихоженное место на станции, где в ненастье не хлюпает под ногами грязь, а в погоду не пылит. Деповские парни заглядывают сюда пивка пропустить, знакомятся тут с девчатами, дерутся из-за них или по какой другой причине.
Если все ладом, то ничего. Я и сам туда похаживаю, куда ж денешься? В тепло и пожилые даже тянутся. Надевают лучшее и ходят по перрону кругами, как в больших городах по театру. А когда прибывает дальний поезд, местные замирают и молча разглядывают женщин в брюках и мужчин в полосатых пижамах, что выскакивают из вагонов и, сшибая друг друга, бросаются в пустой вокзальный ресторанчик, будто там всего навалом и все задаром.
А еще был на станции клуб, который очень нравился Клаве. Большой зал таких, наверное, и в городах немного. Красный занавес весь переливается. А люстра-то! Клава раньше даже не знала, что бывают такие.
У меня-то к нашему клубу особое отношение. Я в клубном совете состою, но не в этом дело, совсем не в этом. Вот как уеду в отпуск и потянет назад, то весь наш Перелом этим клубом смотрит. И на самом деле хорош! По ленинградским взять меркам - он, понятное дело, кроха, но все ж два каменных этажа, мраморная лестница, а паркет свежей натирки так сияет, что аж горит, глаза жмуришь. Но и это не главное.
Клубу нашему уже сорок лет, и строили его на рабочие копейки. Деповские тогда сговорились и брали в получку одни круглые рубли, а всю мелочь собирали меж собой, копейка к копейке. Старики любят вспоминать то время. Подсядешь другой раз, помолчишь с ними, а потом вопросик подкинешь. И вот какой-нибудь бывший машинист, невесомый, скрюченный - ему под старость язва желудок съела, потому что он всю жизнь пил воду из тендера, с антинакипином, - и вот такой сухонький дедуля сощурит правый глаз, у всех старых машинистов он слабее левого, откашляется, распрямится, чтоб ордена были видны, и начнет: "Помню, еще Ленин был живой. Да... А мы молодые были, зда-рро-вые обломы. Теперь уж нет таких людей. Не-е-ет! Что ты! Не тот народ пошел..."
А стоит наш клуб даже не знаю как и сказать, до чего хорошо! Рядом депо коптит, чернота, мазутище, а он всегда белый-белый. Говорят, что его ставили по розе ветров - распадок за ним начинается, и оттуда тянут лесные ветры.
А в тот осенний вечер, когда Клава убегала от станции, от паровозов лишь бы подальше, я встретил Глухаря на мосту. Возвращался из тайги со снастью и рыбешкой, поднялся на виадук, - а тут он.
Есть на Переломе одна такая точка, с которой все видно - и депо оттуда будто на ладони, и оба товарных парка просматриваются насквозь, и пакгаузы, и поворотные треугольники, и совсем тоже рядом окрестные леса с их синим неясным горизонтом. А особенно интересно смотреть с моста, как на сортиворочной горке распускают веером составы, словно игрушечные издали, как шныряют под вагонами крохотные сцепщики и башмачники и как разбегаются своим ходом платформы, цистерны, думпкары, останавливаясь, ровно по команде. От этого зрелища мне всегда радостно и охота работать, потому что на горке вечное движение, и чисто там все делается, и, хоть тебе какие события, она погромыхивает да полязгивает, будто говорит: нет, есть все же порядок на железной дороге, есть...
Глухаря и раньше я нередко заставал на мосту. Не думаю, чтобы он специально поднимался туда любоваться видами. Старик, должно быть, просто перебирался на другую сторону поселка, к своему дому, а крутая виадучная лестница была уже не для его возраста, и, чтоб сердце стало на место, Глухарь подолгу отдыхал наверху, сутулился и кашлял. Завижу там его и уж знаю, что будет. Как только поравняюсь с ним, он, не глядя, отведет назад свою длинную руку, поймает меня за плечо и притянет к чугунной решетке, приглашая постоять вдвоем. А рука-то у него хваткая и сильная, привыкшая обращаться с железом, другой раз даже плечо заболит от такого приглашения. Но это ничего, со стариком хорошо. Он молчит, разглядывает станцию, будто что-то свое вспоминает, и на неподвижном его лице ничего не прочитаешь. Иногда только вздохнет поглубже, не спуская глаз с сортировки, протянет уважительно, задумчиво:
- Да-а-а...
А через минуту вдруг вскрикнет отрывисто и лихо:
- Да!
Глухарь вообще тяжел на язык. Рыбачим когда, он тоже такой. Сидит у костра вечером, рассматривает тяжелые корни кедров, округлые густые вершины и чуть слышно, шепотом обращается в мутнеющую глубину:
- Тайга-а-а...
И у меня перед глазами плывет вся она, от Урала до океана, зеленая, одинаковая как бы, а на самом деле разная каждой своей хвоинкой, с бездонными тайнами в любом листочке и любом семени...
- Тайга! - крикнет тут Глухарь грозно, так что я дрогну.
Забавный старик. А в тот памятный вечер мы стояли с ним на мосту дольше обычного. Дождь кончился. Над станцией не пахло привычно паровозной изгарью - она ведь отдает горечью, даже когда сядет на землю, а тут ее, видно, прибило, снесло в канавы. Свежим ветром опахивало из тайги. Меж паровозных гудков доносился шелест зажелтевших уже тополей, что росли по всему поселку. Сиял белый, омытый дождем клуб. Над западным парком отцветали холодеющие небеса.
Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым - какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое "да", однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь - рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.
Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.
"Нет".
"Спасибо, я теперь самостоятельная".
"Не могу, я и так у чужих людей жила".
"Не пропаду, наверно".
"Нет, не могу".
А Глухарь - Клава мне потом рассказывала - говорил ей примерно так:
- Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит...
- А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю...
- Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай...
- Одной с ребенком и пропасть недолго...
- А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..
Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.
И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик Тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья - куда же еще мы?
Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.
Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, но после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал - и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
- Отвали, понял?
- Что-что? - спросил Федя.
- Моя она. Понял?
- Да? А я думал, общая.
- А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.
- Щас пойдешь, щас, - снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табаком. - Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?
- А кто меня трогать будет? - Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки - на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: "Что нас губит", "Нет щастя в жизни", "Петя с 37 года". Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он ознеблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владала и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку - всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума - заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо - от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:
- Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к свому исходу... Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, - может, чего и пойму по губам? Говори!
Но я молчал.
- А что ты так долго не женишься, Петр? - спросил Глухарь. - А?
Помню, я засмеялся и махнул рукой.
- Ты не маши, а отвечай! - заворчал старик. - Почему не женишься?
- Не встретил, - сказал я.
- Не понимаю, - подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с карандашом.
"Не встретил", - написал я.
- Это причина, - заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. - Что ты там еще пишешь?
Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.
- Да-а-а, - протянул Глухарь. - Сестру, тоже надо было поднять, Петр... Тащи!
Дернул я удочку, и мы засмеялись - рыбка была маленькая, смотреть не на что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка, опустил в речку.
- Эта пусть еще поживет... Может, пойдем к народу?
Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни говорю, что появляются каждый год, - новое тоже в охотку поется, и не про те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит и голову.
Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время, прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и как бы рассказывая:
По пыльной дороге телега несется...
Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть погромче и в другом уже, песенном ключе:
В ней по бокам два жандарма сидят...
Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню, находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом тяжелой-легкой рукой - засмотришься и заслушаешься!
Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и через сто лет. И от гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось, только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят суровую и тяжелую бывальщину про палача-генерала и еще одну, широкую, как сибирская сторонушка, песню любят - названия ее тоже не знаю, но начинают густо так и вольно:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним...
Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают, знаете, такие лица у людей после песни - все отдашь! И она, хорошая песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю греть...
А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.
Одна только - крепенькая да поворотистая - выделывала своими хромовыми сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.
Попереди кружева,
И позади кружева,
Неужели я не буду
Кондукторова жена?
Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала, смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо, отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным голосом:
Ты гармонь, моя гармонь
Четырехугольная!
Ты скажи мине, гармонь,
Чем ты недовольная?
Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему, и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился чей-то визг:
Я наемся пирогу
И работать не могу!
А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна: "Я наемся пирогу и работать не могу!" Клаве стало смешно, и она никак не могла успокоиться - все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:
- Пройдемся, Клашка.
- Еще чего? - она повела плечами, оправила платье.
- Как хочешь, - равнодушно сказал Петька. - А то пройдемся?
- Пусти.
Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в котором гулял ветер, взяли в гору.
- Будто за этим бугром моя деревня! - воскликнула Клава.
- Поглядим, - сказал Спирин.
- Да нет, - улыбнулась она извинительно и пояснила: - Это кажется только.
- Все одно поглядим.
Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в синем дыму.
- Не устала, Кланя? - Он протянул к ней руки, и она увидела, что в вырезе рубахи у него тоже сине. - Может, понесу?
- Тише! - Клава приложила палец к его губам.
- Чего там? - оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. - Кого ты боишься? Дрожишь, как стюдень...
Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос выводил:
Мой миленок парень бравый,
Парень бравый, не простой,
В основном депо женатый,
В оборотном холостой!
- Понесу, может? - снова предложил Петька. - А то круто.
- Я крепкая, - сказала Клава.
- Вон ты какая.
Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но почему он так странно смотрит?
- Крепкая, - повторил Петька. - И с парнями?
- А я с парнями не гуляла.
- Ври!
Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда смотрела, неосторожно, во все глаза.
- Еще ни с кем...
- Ни-о-о-о? - протянул он. - Что же мне с тобой делать?
- А что? - спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..
Новое, "комсоставское" общежитие стояло на краю поселка. Из окон его были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча, разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.
До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены "кормилец" подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день уходить от станции в тайгу, - Клава проверила.
Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена - пробита и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни шаг, то твой.
Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно - он не загораживал белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды, следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.
Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.
В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей даже издалека.
Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.
Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А один раз, в воскресенье, зашел Глухарь - его дом стоял неподалеку. Старик занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.
- Иду из бани, дай, думаю, зайду, - заговорил он так громко, что за стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. - Здесь потише? А? Потише?
Клава кивнула головой и заплакала.