Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Чивилихин Владимир
Про Клаву Иванову
Владимир Чивилихин
Про Клаву Иванову
Такого в нашем депо сроду не бывало. Говорит об этом весь поселок, говорит-переговаривает уже не первую неделю и все никак не может досыта наговориться. Я, как умею, расскажу про этот случай и еще кое-что про депо и нашу жизнь. Правда, здешние старики считают, что за шестьдесят лет - с тех далеких времен, как протянули через Сибирь железную дорогу и поставили на половине пути это депишко, - за шестьдесят лет тут столько всякого приключилось, что не упишется и в толстую книгу. А история, за которую я взялся, может, и не стоит внимания, однако это смотря каким глазом на нее глянуть.
Даже и не знаю, с чего начать. Пожалуй, с того дня, которого в депо не заметил никто, кроме сверловщицы Клавы Ивановой.
Девчонка эта появилась у нас в механическом весной. Глядела она совсем цыпленком. Глаза большие и ясные, будто только что открылись. И по цеху она ходила забавно. Если никто не видел, шла гордо, потряхивая косами, словно получила пятерку по чистописанию, а мимо нашего брата мазутчика как-то бочком. Ребята переговаривались:
- Кто такая? С ремеслухи?
- Ну.
- Фэзэушница, что ль?
- Ну да.
- Одним словом, трудовой резерв?
- Ну!
Мой станок наискосок стоял, и, можно сказать, работала она у меня на виду. Если кто ругнется, да так яро, что станки переорет, она пригнется, съежится, а уши так и горят. И к шуму-гаму деповскому, к гудкам-погудкам долго привыкала.
Шумит-то у нас как следует быть. В семь утра главный деповский гудок ревет - "кормилец", как мы его называем. Это самый приметный бас в станционном разноголосье. А весь наш Перелом поет целым набором голосов. Тут и магистральные баритоны, и пассажирские тенора, и совсем писклявые подголоски - маневровые. Ладно бы одни паровозы, а то еще автосцепка лязгает, составители кричат в рупора, тормоза чугунные скрипят. Про депо я уже и не говорю. В котельном такой концерт, что хоть беги, да наш механический добавляет, да кузнечные молота в землю бухают, только держись. Издалека слышны и поезда. Еще не видно ничего за нашими зелеными холмами, а кажется, будто ветер-лесовал там дорогу ломит. Как это действует поначалу, я знаю. Приехали мы из Ленинграда в войну - так мне от здешней музыки деповской долго чудились бомбежки-тревоги. Сейчас-то совсем другое дело: стоишь у станка или читаешь дома, а гудки доносятся, будто сквозь ливневую воду.
Надо сказать, что с войны у нас в депо мало что изменилось. Ну, механизацию, конечно, в цехах кой-какую ввели, паровозы новые нам нет-нет да подбрасывали, однако в главном все шло тем же старинным деповским чередом - с громыханьем и мазутищем, с криками и нервотрепкой. Шутка ли: двести машин в последние годы приходилось держать под паром, чтобы перевозки обеспечить. Долгими нашими зимами утопали в сугробах вызывальщицы, бригады собирали, а снега-то вокруг депо были черными. Ненавистная паровозная изгарь надоела всем нам хуже горькой редьки - вечно в глаза лезла. Мать, помню, ловко как-то вылизывала языком острые уголиночки, а когда матери не стало, я так, бывало, и ложился с резью в глазах, ночью изгарь, наверно, во сне со слезой выходила.
Депо наше стоит в особом месте Сибири, кто ездил - приметил, а кто нет, - примечайте. Перевалишь через Урал, и долго-долго пустые земли кружат за окном. Ты едешь, едешь, а степь все никак не кончается. Дорога уже начинает надоедать, и ты думаешь - где же Сибирь? Терпи, не скоро еще. А вот уже когда поезд перегрохочет мост через Обь, тут изготовься подъезжаешь. Вокруг пока все то же самое: далекий и ровный, как на море, горизонт да светлые березнячки, но вдруг стемнеет будто, и в окно ударит скипидарный хвойный дух, побегут назад пихты, ели, и впервые в жизни ты увидишь кедры. Осеняя подлесок, они стоят темные, густые, полные величия и покоя.
Доехал. Сибирь...
К нашим местам поезд берет на подъем. Тайга все плотней, темней, кой-где в распадках сквозь синюю дымку видно, как всхолмились дали. А вот и перевал. От него тайгой под уклон, а потом снова, за станциями с чудными названиями Антибес и Берикуль, поезд выкатится в мелколесье, в степной свет.
Мы живем на переломе. По всей дороге деповские называют нашу станцию Переломом, и в разговоре мы тоже заменяем ее законное название. Так и повелось - Перелом да Перелом. С юга тянутся к нам горные отроги. По ним пришли в наши места кедры и пихты, широкой полосой соединившие южную сибирскую тайгу с северной, томской. Место интересное, однако его не всякий сразу поймет. Тут высоко, водораздел, реки нас обтекают, но почему-то по всей тайге живет стоячая и бьючая вода. Только у станции ни реки, ни озера, но земля почему-то сырая, мягкая. Сырости еще и сверху поддает. В ненастье нас заливают дожди; старики говорят: "Вода к воде притягивается". А зимой от снега спасу нет - леса, что ли, его завихривают и осаждают? Как завалит горловину станции - весь народ за лопаты. Буранит, зги не видать, мы бьемся с этим снегом днем и ночью, а ему нет никакого останову. Раз я обморозился на "снегоборьбе", в больнице отлежал порядком, а сейчас чуть что - ноги стынут, леденеют. Но было бы неверно думать, что у нас только дожди да холода. Летом другой раз солнце так возьмется за дело, что на огородах земля коксом скипается, ломиком не уковырнешь.
Одно обидно, что в земле нашей бедной, под тайгой богатой, ничего нет. Везде по сю сторону Урала добро находят, строят города, заводы, и люди сейчас Сибирь видят через это. А у нас ни фабричонки, ни заводишка, поселок не растет, и на работу нашу деповскую никто не обращает внимания ведь мы же, как ваньки-подавальщики, вечно на подхвате.
Ну, правда, всякую работу надо делать, и без нас эти стройки - никуда. Растянется на нашем тяжелом подъеме состав, вот и загорают себе где-нибудь в Братске строители новой Сибири и не знают даже, кого проклинать. Профиль нашего участка ломаный, подъемы крутые, а составы машинисты берут такие, что и станция им мала становится. Зато уж и добро, если все ладом! Ускоренные поезда с цементом и машинами идут; лесные, наливные, угольные маршруты просвистывают мимо - земля дрожит! В оборотных депо их передают другим участкам, и так бежит-гремит повдоль Сибири железная река неостановимая - самая большая на свете; вертит ее в водоворотах вроде нашей станции. А что у нас не тихий плес - это вы узнаете из истории Клавы Ивановой.
Как я уже говорил, к шуму нашему она не вдруг приспособилась. Подлетит к деповским путям проходной товарняк или на экипировке откроют паровозы краны, она глаза свои синие широко распахнет и с лица побелеет. И вообще Клава здорово выделялась в первые недели. Спецовку еще не заносила и берегла ее, святая простота, будто можно было уберечься в нашей грязище. Деповские обращали внимание на эту чистоту ее, а попутно и на ладную фигурку, на робкие манеры да на глаза. Девчонка еще не научилась украдкой поглядывать на парней и смотрела на всех в открытую, будто говорила: вот она я, вся тут. Она мне чем-то напоминала мою сестренку - то ли беззащитностью, то ли своей красотой ненапомаженной, набирающей силу. Лето проработала она, много чего было с ней за это время, однако я перескочу через лето и начну с того самого осеннего дня, в какой вся жизнь Клавы Ивановой переломилась.
День этот начался так же, как вчерашний и как, должно быть, начнется завтрашний, - все подравнивала наша деповская работенка да слякотная, неприветливая погода. Холодные обложные дожди зарядили, отвесно и косо точили они с низкого неба, лили струями и сыпали дробью, и не было конца этому мокру.
Как заведено, рассветным часом разнесли по Перелому почту. В деповское общежитие вместе с газетами принесли письмо: "Получить сверловщице К.Ивановой". Клава подумала, что это из деревни, от тетки, однако на конверте не было обратного адреса, и она догадалась. "Привет с Якутии! Клашка, плюнь в рожу Федьке из бараков, чтоб не трепался, будто на алмазах просто зашибить деньгу. Везде надо ишачить, а в палатках пускай зимуют патриоты. Я подался отсюда сам не знаю куда. Еще хочу тебе сказать. Здесь я догадался про твое положение. Если ты дашь согласие, я выпишу тебя на новое место, а то приеду за тобой. Если все другое, прощай насовсем и забудь про нашу любовь".
Маневровый паровоз, что тихо сипел под окнами, вдруг взвизгнул остервенело, и Клаву будто пронзило всю. Преодолевая тупую боль в висках и внезапно подступившую тошноту, она скомкала письмо - разве его покажешь кому? И без того тошно. Даже Тамарка не поймет, потому что она хоть и старше Клавы, но по разуму вроде ребенка.
Клава стояла у тусклого окна и думала о себе. Последние дни она только и думала о себе, еще надеялась, но сейчас поняла, что все. Уже миновали сроки и в этом месяце, а обыкновенное девчачье не приходило. А тут еще эта тошнота. Что делать? Уехать домой? На улице не дадут прохода языкатые кержачки, что поедом едят деревенских "брошенок" и "разведенок", и те ходят к речке полоскать белье ночами. А тетка загрызет ее совсем, это уж точно. Она до смерти была рада, наверно, что спровадила тогда ее в ремесленное.
Нет, легче под колеса! Эта мысль подобралась крадучись, робко, но вдруг предстала ясной, как в кино, картиной. Клава прислушалась и побледнела паровозы так страшно грохотали! Проносились рядом, гремели всем своим железом, потряхивали общежитие, осыпали замазку на окнах.
Вот проснулись девчонки. Тамарка тоже поднялась. На ее худой спине образовались красные полосы от сбитой простыни, а длинные сухие ноги белы, как сметана. Она еще плохо смотрит и натягивает чулки медленно, чтобы отдалить смену. Только как ее отдалишь? "Кормилец" заревел низко, надсадно, и у Клавы снова отдалось в голове. Как из-за стены, слышались невнятные голоса:
- Опять дождь?
- А то!
- Хорошо, на картошку не погонят.
- Как раз могут. А что это так мочит?
- Говорят, от бомб?
- Каких бомб?
- Какие рвут.
- Будет болтать! Что в газетах-то?
- Не знаю.
Клава медленно плела косу, стоя у окна, мутного и рябого. Дождевые капли на стекле были двухцветными, в каждой странно отражались серое небо и темная земля, Что же теперь делать? Надо кому-то рассказать. А может, ничего уже не надо?
Девчонки вышли из общежития гурьбой, и Клава с ними. На дворе было сыро и невидно. Сверху сеялась какая-то промозглая душная пыль. Хорошо еще, что и общежитие, и столовка, и депо - все рядом. И не надо переходить пути.
В столовой уронили рядом алюминиевую тарелку; Клава вздрогнула, в груди у нее опустело. А в цехе почему-то слышней стал визг резцов и хлопанье передаточных ремней. Прогоняя видение черного грохочущего паровоза, она почти побежала к своему станку, чтобы побыстрей включить мотор и услышать его знакомое ласковое урчанье.
Но Клава не могла забыться в работе. Еще хуже было, чем в первые дни, весной. Каждый звук, если даже и недолго жил, теперь словно старался выделиться. Раньше она не примечала, что рядом, в кузнечном, ахает молот и под ногами неприятно подрагивает. А теперь и бандажные станки, обычно тихие, медлительные, начали так противно скрипеть, будто теркой по сердцу.
Кое-как она отстояла день. С предчувствием близкой перемены - не то беды, не то облегчения - поспешила в общежитие. Тамарка шла рядом, что-то говорила про кино, забегала сбоку, заглядывала подруге в лицо, открыла перед ней накосную разбухшую калитку. Покоя, однако, не было и в общежитии. Товарные всю ночь так грохотали за окном, будто там рвали камень. Если бы они ходили бесшумно, как это бывает во сне!
А сон совсем пропал. Зато пришли слезы. Клава плакала беззвучно, чтобы не тревожить девчат, однако от таких слез лишь скипалось внутри. Она не вспоминала о нем, постылом, кляла себя, несчастную во всей своей жизни, глупую дуру.
Под утро ей привиделось, будто она воет, голосит, как деревенские бабы в горе, и очнулась от боли - пальцы свело в распущенных по подушке волосах.
- Клаша! - услышала она шепот Тамарки. - А, Клань! Не спишь? Клашка, что с тобой? А? Спишь?
Она чувствовала, что подруга подняла голову, круглит глаза, но Клава затаилась, притихла, а Тамарка долго еще вздыхала рядом.
Что же будет? Куда деться от этого шума? Сходить к Глухарю? Только какую причину придумать? А надо ли врать Глухарю-то?..
Меня в депо не было теми днями, отпуск догуливал. Поехать никуда не поехал, в тайгу подался. До чего ж хороши наши места! Поднимешься тропой на взгорок, посмотришь на зеленые увалистые просторы, на синие лога меж сопок, на небо неоглядное - и душа будто счастье полетит искать.
А осенью тайга - умытая, светлая, притихшая - мне особенно по нраву. Может, в эту чистоту меня тянет просто потому, что деповская грязь тут забывается? Нет, уходящая на покой тайга в эту свою пору жизни, когда она поработала всласть и все всем отдала, полнится для меня особым смыслом и красотой.
Кедры, словно окаменев, стоят недвижно, немо, готовые встретить бураны. А под ними едва слышно шелестит разнолес - пылают багряные черемушники, прихорашиваются березки мелкими, как монетки, листочками, стоят трясучие осинники, заливающие все вокруг спокойным желтым светом. Осеннюю тайгу кто-то назвал золотой, и в точку.
Балаган я поставил на Золотом Китате - небольшой бурливой речке с хрустальной водой, наладил снасть. Погода стояла так себе. Сверху оседали мелкие липкие пузырики, с листа нечасто капало, но это были пустяки тайга мне по душе и в такое мочливое время. Она не трепещет от жажды, как в июньские грозы, не пьет взахлеб, она тихо омывает свои золотые листья, чтоб отдать серому небу солнечный свет, собранный за лето.
В Ленинград, на родину, я на другой год собрался поехать, а в этот отпуск мне ничего на свете не надо было, только бы побродить по камням Золотого Китата, посмотреть, как низит тучнеющие облака, как тихо светят под ними осинники, послушать последних перелетных птиц, что протяжно кричат в вышине.
Ленинград никуда не уйдет, а тут краски меняются каждый день, черт с ним, и с даровым билетом. Билеты-то у нас бесплатные, и раз в год деповские катят куда глаза глядят. До самой весны можно потом слышать разговоры, кто и где побывал и как отдохнул. Соберутся в "брехаловке" это такая комнатка при деповском дежурном, где паровозники ждут машины, соберутся, и пошла-поехала. Алма-Ата, слышь, никому не подходит из наших, больно жарко. Москва тоже - ширяют везде под бока и народ там какой-то бестолковый: никак не добьешься, если куда надо попасть. А Черное море и вовсе не по нутру нашим - там люди, конечно, разные бывают, но одна срамота, как некоторые себя содержат, на грязях-то...
И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах - первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите - что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.
Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да "Зорким" щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда вы потом поймете...
И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.
До войны Глухарь проходил в депо первым номером - орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные - и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв - там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.
Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.
- Мазутцу! - Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо - голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. - Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
- Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
- Работаю. А почему вы так кричите?
- Что?! - Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. - Что ты там шепчешь?
- Работа-ю-ю! - завопил я, сообразив, что это котельщик, "глухарь", как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
- Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
- Ромка!
- Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
- Работает! - удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
- Верно, - задумчиво произнес Роман. - И таких начали брать.
Глухарь - потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, - промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
- Да брось ты эту чертову буксу! - вдруг с досадой сказал Глухарь. Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал - мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
- Да, - Глухарь густо крякнул. - Понятно дело... Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
- Дурак, - спокойно и смачно сказал Глухарь. - Ух и дурак!
- Во! - поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. - Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она - соображать надо!
Я был, конечно, не дурак - понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
- Как зовут? - обратился он ко мне.
- Петька.
- Что? Громче!
- Петр Жигалин! - крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
- Ну ничего, - сказал Глухарь.
- Ничего-о-о! - подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской - тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает - я те дам!
После смены Клава пришла в местком - крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.
Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.
"Не могу я в этом общежитии", - написала Клава.
Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.
- Почему? - спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. - А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?
"Так". Она подвинула к нему блокнот.
Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен - исписался. Я забрал находку, стал листать странички - они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.
- Почему? - снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. - А?
"Не сплю, - написала она. - Поездов боюсь".
Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:
- Твой обормот-то где?
Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.
- Та-а-а-к, - протянул Глухарь замогильным голосом. - А ты...
Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.
- Ты погоди, сядь. - Он выдержал паузу, откашлялся. - Может... ты понесла?
Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.
- Копоть это, дочка, - виновато прогудел он. - Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..
Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.
Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем - к ведру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.
Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер - и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра...
Та самая гора, где была массовка? Клава повернула в испуге назад, всхлипывая и еще больше растравляя слезами нестерпимую жалость к себе. Шла шибко, слезы заливали глаза, и она спотыкалась. Показался поселок. Она с удивлением отметила, что согрелась, а на смену слезам влилось в нее желанное успокоение. Может, оттого, что разделила беду? Глухарь теперь знал, да и Тамарка, верно, поняла. Клава не думала, не гадала, что подруга в тот вечер совсем обыскалась ее.
Началось на первой же неделе ее работы, и все пошло не как у людей. Клаве попала в глаз стружка. Девчонка согнулась у станка, прилепив к лицу грязные ладони, не плакала, только дрожала, будто в ознобе. Он проходил по цеху, увидел, должно быть, первым беду, подхватил Клаву, как маленькую, под коленки и вскинул на плечо. У нее сбилась косынка, растрепалась светлая коса, а он, крича, чтоб давали дорогу, тряско бежал через все депо, ощущая плечом ее мягкий живот и под руками круглые упругие ноги.
Паниковать, однако, не было причины. Горячая стружка вцепилась в веко и ожгла кожу, не затронув глазного яблока. Тогда Клава в первый раз взглянула на него - грязного, как все слесари, особенно грязного в белизне медпункта. Он не заметил робкой благодарности в ее глазах, окинул Клаву нахальным взглядом и, открыв дверь, фыркнул:
Про Клаву Иванову
Такого в нашем депо сроду не бывало. Говорит об этом весь поселок, говорит-переговаривает уже не первую неделю и все никак не может досыта наговориться. Я, как умею, расскажу про этот случай и еще кое-что про депо и нашу жизнь. Правда, здешние старики считают, что за шестьдесят лет - с тех далеких времен, как протянули через Сибирь железную дорогу и поставили на половине пути это депишко, - за шестьдесят лет тут столько всякого приключилось, что не упишется и в толстую книгу. А история, за которую я взялся, может, и не стоит внимания, однако это смотря каким глазом на нее глянуть.
Даже и не знаю, с чего начать. Пожалуй, с того дня, которого в депо не заметил никто, кроме сверловщицы Клавы Ивановой.
Девчонка эта появилась у нас в механическом весной. Глядела она совсем цыпленком. Глаза большие и ясные, будто только что открылись. И по цеху она ходила забавно. Если никто не видел, шла гордо, потряхивая косами, словно получила пятерку по чистописанию, а мимо нашего брата мазутчика как-то бочком. Ребята переговаривались:
- Кто такая? С ремеслухи?
- Ну.
- Фэзэушница, что ль?
- Ну да.
- Одним словом, трудовой резерв?
- Ну!
Мой станок наискосок стоял, и, можно сказать, работала она у меня на виду. Если кто ругнется, да так яро, что станки переорет, она пригнется, съежится, а уши так и горят. И к шуму-гаму деповскому, к гудкам-погудкам долго привыкала.
Шумит-то у нас как следует быть. В семь утра главный деповский гудок ревет - "кормилец", как мы его называем. Это самый приметный бас в станционном разноголосье. А весь наш Перелом поет целым набором голосов. Тут и магистральные баритоны, и пассажирские тенора, и совсем писклявые подголоски - маневровые. Ладно бы одни паровозы, а то еще автосцепка лязгает, составители кричат в рупора, тормоза чугунные скрипят. Про депо я уже и не говорю. В котельном такой концерт, что хоть беги, да наш механический добавляет, да кузнечные молота в землю бухают, только держись. Издалека слышны и поезда. Еще не видно ничего за нашими зелеными холмами, а кажется, будто ветер-лесовал там дорогу ломит. Как это действует поначалу, я знаю. Приехали мы из Ленинграда в войну - так мне от здешней музыки деповской долго чудились бомбежки-тревоги. Сейчас-то совсем другое дело: стоишь у станка или читаешь дома, а гудки доносятся, будто сквозь ливневую воду.
Надо сказать, что с войны у нас в депо мало что изменилось. Ну, механизацию, конечно, в цехах кой-какую ввели, паровозы новые нам нет-нет да подбрасывали, однако в главном все шло тем же старинным деповским чередом - с громыханьем и мазутищем, с криками и нервотрепкой. Шутка ли: двести машин в последние годы приходилось держать под паром, чтобы перевозки обеспечить. Долгими нашими зимами утопали в сугробах вызывальщицы, бригады собирали, а снега-то вокруг депо были черными. Ненавистная паровозная изгарь надоела всем нам хуже горькой редьки - вечно в глаза лезла. Мать, помню, ловко как-то вылизывала языком острые уголиночки, а когда матери не стало, я так, бывало, и ложился с резью в глазах, ночью изгарь, наверно, во сне со слезой выходила.
Депо наше стоит в особом месте Сибири, кто ездил - приметил, а кто нет, - примечайте. Перевалишь через Урал, и долго-долго пустые земли кружат за окном. Ты едешь, едешь, а степь все никак не кончается. Дорога уже начинает надоедать, и ты думаешь - где же Сибирь? Терпи, не скоро еще. А вот уже когда поезд перегрохочет мост через Обь, тут изготовься подъезжаешь. Вокруг пока все то же самое: далекий и ровный, как на море, горизонт да светлые березнячки, но вдруг стемнеет будто, и в окно ударит скипидарный хвойный дух, побегут назад пихты, ели, и впервые в жизни ты увидишь кедры. Осеняя подлесок, они стоят темные, густые, полные величия и покоя.
Доехал. Сибирь...
К нашим местам поезд берет на подъем. Тайга все плотней, темней, кой-где в распадках сквозь синюю дымку видно, как всхолмились дали. А вот и перевал. От него тайгой под уклон, а потом снова, за станциями с чудными названиями Антибес и Берикуль, поезд выкатится в мелколесье, в степной свет.
Мы живем на переломе. По всей дороге деповские называют нашу станцию Переломом, и в разговоре мы тоже заменяем ее законное название. Так и повелось - Перелом да Перелом. С юга тянутся к нам горные отроги. По ним пришли в наши места кедры и пихты, широкой полосой соединившие южную сибирскую тайгу с северной, томской. Место интересное, однако его не всякий сразу поймет. Тут высоко, водораздел, реки нас обтекают, но почему-то по всей тайге живет стоячая и бьючая вода. Только у станции ни реки, ни озера, но земля почему-то сырая, мягкая. Сырости еще и сверху поддает. В ненастье нас заливают дожди; старики говорят: "Вода к воде притягивается". А зимой от снега спасу нет - леса, что ли, его завихривают и осаждают? Как завалит горловину станции - весь народ за лопаты. Буранит, зги не видать, мы бьемся с этим снегом днем и ночью, а ему нет никакого останову. Раз я обморозился на "снегоборьбе", в больнице отлежал порядком, а сейчас чуть что - ноги стынут, леденеют. Но было бы неверно думать, что у нас только дожди да холода. Летом другой раз солнце так возьмется за дело, что на огородах земля коксом скипается, ломиком не уковырнешь.
Одно обидно, что в земле нашей бедной, под тайгой богатой, ничего нет. Везде по сю сторону Урала добро находят, строят города, заводы, и люди сейчас Сибирь видят через это. А у нас ни фабричонки, ни заводишка, поселок не растет, и на работу нашу деповскую никто не обращает внимания ведь мы же, как ваньки-подавальщики, вечно на подхвате.
Ну, правда, всякую работу надо делать, и без нас эти стройки - никуда. Растянется на нашем тяжелом подъеме состав, вот и загорают себе где-нибудь в Братске строители новой Сибири и не знают даже, кого проклинать. Профиль нашего участка ломаный, подъемы крутые, а составы машинисты берут такие, что и станция им мала становится. Зато уж и добро, если все ладом! Ускоренные поезда с цементом и машинами идут; лесные, наливные, угольные маршруты просвистывают мимо - земля дрожит! В оборотных депо их передают другим участкам, и так бежит-гремит повдоль Сибири железная река неостановимая - самая большая на свете; вертит ее в водоворотах вроде нашей станции. А что у нас не тихий плес - это вы узнаете из истории Клавы Ивановой.
Как я уже говорил, к шуму нашему она не вдруг приспособилась. Подлетит к деповским путям проходной товарняк или на экипировке откроют паровозы краны, она глаза свои синие широко распахнет и с лица побелеет. И вообще Клава здорово выделялась в первые недели. Спецовку еще не заносила и берегла ее, святая простота, будто можно было уберечься в нашей грязище. Деповские обращали внимание на эту чистоту ее, а попутно и на ладную фигурку, на робкие манеры да на глаза. Девчонка еще не научилась украдкой поглядывать на парней и смотрела на всех в открытую, будто говорила: вот она я, вся тут. Она мне чем-то напоминала мою сестренку - то ли беззащитностью, то ли своей красотой ненапомаженной, набирающей силу. Лето проработала она, много чего было с ней за это время, однако я перескочу через лето и начну с того самого осеннего дня, в какой вся жизнь Клавы Ивановой переломилась.
День этот начался так же, как вчерашний и как, должно быть, начнется завтрашний, - все подравнивала наша деповская работенка да слякотная, неприветливая погода. Холодные обложные дожди зарядили, отвесно и косо точили они с низкого неба, лили струями и сыпали дробью, и не было конца этому мокру.
Как заведено, рассветным часом разнесли по Перелому почту. В деповское общежитие вместе с газетами принесли письмо: "Получить сверловщице К.Ивановой". Клава подумала, что это из деревни, от тетки, однако на конверте не было обратного адреса, и она догадалась. "Привет с Якутии! Клашка, плюнь в рожу Федьке из бараков, чтоб не трепался, будто на алмазах просто зашибить деньгу. Везде надо ишачить, а в палатках пускай зимуют патриоты. Я подался отсюда сам не знаю куда. Еще хочу тебе сказать. Здесь я догадался про твое положение. Если ты дашь согласие, я выпишу тебя на новое место, а то приеду за тобой. Если все другое, прощай насовсем и забудь про нашу любовь".
Маневровый паровоз, что тихо сипел под окнами, вдруг взвизгнул остервенело, и Клаву будто пронзило всю. Преодолевая тупую боль в висках и внезапно подступившую тошноту, она скомкала письмо - разве его покажешь кому? И без того тошно. Даже Тамарка не поймет, потому что она хоть и старше Клавы, но по разуму вроде ребенка.
Клава стояла у тусклого окна и думала о себе. Последние дни она только и думала о себе, еще надеялась, но сейчас поняла, что все. Уже миновали сроки и в этом месяце, а обыкновенное девчачье не приходило. А тут еще эта тошнота. Что делать? Уехать домой? На улице не дадут прохода языкатые кержачки, что поедом едят деревенских "брошенок" и "разведенок", и те ходят к речке полоскать белье ночами. А тетка загрызет ее совсем, это уж точно. Она до смерти была рада, наверно, что спровадила тогда ее в ремесленное.
Нет, легче под колеса! Эта мысль подобралась крадучись, робко, но вдруг предстала ясной, как в кино, картиной. Клава прислушалась и побледнела паровозы так страшно грохотали! Проносились рядом, гремели всем своим железом, потряхивали общежитие, осыпали замазку на окнах.
Вот проснулись девчонки. Тамарка тоже поднялась. На ее худой спине образовались красные полосы от сбитой простыни, а длинные сухие ноги белы, как сметана. Она еще плохо смотрит и натягивает чулки медленно, чтобы отдалить смену. Только как ее отдалишь? "Кормилец" заревел низко, надсадно, и у Клавы снова отдалось в голове. Как из-за стены, слышались невнятные голоса:
- Опять дождь?
- А то!
- Хорошо, на картошку не погонят.
- Как раз могут. А что это так мочит?
- Говорят, от бомб?
- Каких бомб?
- Какие рвут.
- Будет болтать! Что в газетах-то?
- Не знаю.
Клава медленно плела косу, стоя у окна, мутного и рябого. Дождевые капли на стекле были двухцветными, в каждой странно отражались серое небо и темная земля, Что же теперь делать? Надо кому-то рассказать. А может, ничего уже не надо?
Девчонки вышли из общежития гурьбой, и Клава с ними. На дворе было сыро и невидно. Сверху сеялась какая-то промозглая душная пыль. Хорошо еще, что и общежитие, и столовка, и депо - все рядом. И не надо переходить пути.
В столовой уронили рядом алюминиевую тарелку; Клава вздрогнула, в груди у нее опустело. А в цехе почему-то слышней стал визг резцов и хлопанье передаточных ремней. Прогоняя видение черного грохочущего паровоза, она почти побежала к своему станку, чтобы побыстрей включить мотор и услышать его знакомое ласковое урчанье.
Но Клава не могла забыться в работе. Еще хуже было, чем в первые дни, весной. Каждый звук, если даже и недолго жил, теперь словно старался выделиться. Раньше она не примечала, что рядом, в кузнечном, ахает молот и под ногами неприятно подрагивает. А теперь и бандажные станки, обычно тихие, медлительные, начали так противно скрипеть, будто теркой по сердцу.
Кое-как она отстояла день. С предчувствием близкой перемены - не то беды, не то облегчения - поспешила в общежитие. Тамарка шла рядом, что-то говорила про кино, забегала сбоку, заглядывала подруге в лицо, открыла перед ней накосную разбухшую калитку. Покоя, однако, не было и в общежитии. Товарные всю ночь так грохотали за окном, будто там рвали камень. Если бы они ходили бесшумно, как это бывает во сне!
А сон совсем пропал. Зато пришли слезы. Клава плакала беззвучно, чтобы не тревожить девчат, однако от таких слез лишь скипалось внутри. Она не вспоминала о нем, постылом, кляла себя, несчастную во всей своей жизни, глупую дуру.
Под утро ей привиделось, будто она воет, голосит, как деревенские бабы в горе, и очнулась от боли - пальцы свело в распущенных по подушке волосах.
- Клаша! - услышала она шепот Тамарки. - А, Клань! Не спишь? Клашка, что с тобой? А? Спишь?
Она чувствовала, что подруга подняла голову, круглит глаза, но Клава затаилась, притихла, а Тамарка долго еще вздыхала рядом.
Что же будет? Куда деться от этого шума? Сходить к Глухарю? Только какую причину придумать? А надо ли врать Глухарю-то?..
Меня в депо не было теми днями, отпуск догуливал. Поехать никуда не поехал, в тайгу подался. До чего ж хороши наши места! Поднимешься тропой на взгорок, посмотришь на зеленые увалистые просторы, на синие лога меж сопок, на небо неоглядное - и душа будто счастье полетит искать.
А осенью тайга - умытая, светлая, притихшая - мне особенно по нраву. Может, в эту чистоту меня тянет просто потому, что деповская грязь тут забывается? Нет, уходящая на покой тайга в эту свою пору жизни, когда она поработала всласть и все всем отдала, полнится для меня особым смыслом и красотой.
Кедры, словно окаменев, стоят недвижно, немо, готовые встретить бураны. А под ними едва слышно шелестит разнолес - пылают багряные черемушники, прихорашиваются березки мелкими, как монетки, листочками, стоят трясучие осинники, заливающие все вокруг спокойным желтым светом. Осеннюю тайгу кто-то назвал золотой, и в точку.
Балаган я поставил на Золотом Китате - небольшой бурливой речке с хрустальной водой, наладил снасть. Погода стояла так себе. Сверху оседали мелкие липкие пузырики, с листа нечасто капало, но это были пустяки тайга мне по душе и в такое мочливое время. Она не трепещет от жажды, как в июньские грозы, не пьет взахлеб, она тихо омывает свои золотые листья, чтоб отдать серому небу солнечный свет, собранный за лето.
В Ленинград, на родину, я на другой год собрался поехать, а в этот отпуск мне ничего на свете не надо было, только бы побродить по камням Золотого Китата, посмотреть, как низит тучнеющие облака, как тихо светят под ними осинники, послушать последних перелетных птиц, что протяжно кричат в вышине.
Ленинград никуда не уйдет, а тут краски меняются каждый день, черт с ним, и с даровым билетом. Билеты-то у нас бесплатные, и раз в год деповские катят куда глаза глядят. До самой весны можно потом слышать разговоры, кто и где побывал и как отдохнул. Соберутся в "брехаловке" это такая комнатка при деповском дежурном, где паровозники ждут машины, соберутся, и пошла-поехала. Алма-Ата, слышь, никому не подходит из наших, больно жарко. Москва тоже - ширяют везде под бока и народ там какой-то бестолковый: никак не добьешься, если куда надо попасть. А Черное море и вовсе не по нутру нашим - там люди, конечно, разные бывают, но одна срамота, как некоторые себя содержат, на грязях-то...
И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах - первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите - что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.
Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да "Зорким" щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда вы потом поймете...
И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.
До войны Глухарь проходил в депо первым номером - орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные - и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв - там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.
Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.
- Мазутцу! - Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо - голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. - Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
- Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
- Работаю. А почему вы так кричите?
- Что?! - Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. - Что ты там шепчешь?
- Работа-ю-ю! - завопил я, сообразив, что это котельщик, "глухарь", как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
- Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
- Ромка!
- Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
- Работает! - удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
- Верно, - задумчиво произнес Роман. - И таких начали брать.
Глухарь - потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, - промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
- Да брось ты эту чертову буксу! - вдруг с досадой сказал Глухарь. Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал - мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
- Да, - Глухарь густо крякнул. - Понятно дело... Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
- Дурак, - спокойно и смачно сказал Глухарь. - Ух и дурак!
- Во! - поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. - Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она - соображать надо!
Я был, конечно, не дурак - понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
- Как зовут? - обратился он ко мне.
- Петька.
- Что? Громче!
- Петр Жигалин! - крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
- Ну ничего, - сказал Глухарь.
- Ничего-о-о! - подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской - тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает - я те дам!
После смены Клава пришла в местком - крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.
Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.
"Не могу я в этом общежитии", - написала Клава.
Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.
- Почему? - спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. - А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?
"Так". Она подвинула к нему блокнот.
Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен - исписался. Я забрал находку, стал листать странички - они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.
- Почему? - снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. - А?
"Не сплю, - написала она. - Поездов боюсь".
Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:
- Твой обормот-то где?
Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.
- Та-а-а-к, - протянул Глухарь замогильным голосом. - А ты...
Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.
- Ты погоди, сядь. - Он выдержал паузу, откашлялся. - Может... ты понесла?
Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.
- Копоть это, дочка, - виновато прогудел он. - Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..
Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.
Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем - к ведру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.
Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер - и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра...
Та самая гора, где была массовка? Клава повернула в испуге назад, всхлипывая и еще больше растравляя слезами нестерпимую жалость к себе. Шла шибко, слезы заливали глаза, и она спотыкалась. Показался поселок. Она с удивлением отметила, что согрелась, а на смену слезам влилось в нее желанное успокоение. Может, оттого, что разделила беду? Глухарь теперь знал, да и Тамарка, верно, поняла. Клава не думала, не гадала, что подруга в тот вечер совсем обыскалась ее.
Началось на первой же неделе ее работы, и все пошло не как у людей. Клаве попала в глаз стружка. Девчонка согнулась у станка, прилепив к лицу грязные ладони, не плакала, только дрожала, будто в ознобе. Он проходил по цеху, увидел, должно быть, первым беду, подхватил Клаву, как маленькую, под коленки и вскинул на плечо. У нее сбилась косынка, растрепалась светлая коса, а он, крича, чтоб давали дорогу, тряско бежал через все депо, ощущая плечом ее мягкий живот и под руками круглые упругие ноги.
Паниковать, однако, не было причины. Горячая стружка вцепилась в веко и ожгла кожу, не затронув глазного яблока. Тогда Клава в первый раз взглянула на него - грязного, как все слесари, особенно грязного в белизне медпункта. Он не заметил робкой благодарности в ее глазах, окинул Клаву нахальным взглядом и, открыв дверь, фыркнул: