Страница:
Его глаза округлились ровно настолько, насколько ее стали уже, словно между ними, как в сообщающихся сосудах, существовала какая-то связь:
– Воистину нет предела чудесам! Опера – жанр почтенный, но, увы, не настолько, чтобы юные девы тратили на него вырученные десятки… И что за опера? – он спросил деловито.
– Опера как опера, – Инна помедлила. – Про Иисуса Христа.
– Так, – сказал отец Чибиса. – И кто же автор?
– Американцы какие-то, – она дернула плечом. – Имен не помню.
Он молчал, как будто медлил с решением:
– Сделаем так: я даю вам десятку, вы тащите сюда оперу, и мы слушаем вместе. Идет? Бросьте! – воскликнул, видимо, полагая, что Инна колеблется. – Представьте, что я пригласил вас в театр. Нас четверо – по два с полтиной на человека – божеская цена. Будем считать, я абонировал ложу.
– Странный он у тебя, – сказала Ксения, когда отец вышел. – Не похож на родителя.
Чибис промямлил что-то неразборчивое.
– Вот, – отец вернулся с червонцем в руке. – Вы, – поклон Инне, – несете оперу, а вы, – теперь он кланялся Ксении, – остаетесь в качестве залога.
Ксения достала из портфеля:
– Названия нет, автора тоже, – она объясняла виновато, – и первого листа не хватает.
– Ничего… – он держал книгу на отлете и быстро шарил по карманам свободной рукой. – Сейчас определим… и автора, и…
Левая рука подхватила снизу, под обложку, как держат младенца, правая, не полагаясь на дальнозоркие глаза, потянулась к полке, но на полпути вернулась назад. Пальцы, пробежав по опаленному краю, отвернули верхнюю страницу:
– Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами…
Часовой механизм, споткнувшись, замер. Отец Чибиса закрыл книгу и крепко сжал ее ладонями, словно склеил:
– Возьмите, – возвратил Ксении и подманил кошку. Грациозное создание подошло капризной поступью и, не даваясь в руки, принялось выписывать восьмерки вокруг его ног. Гладкая эбонитовая шерсть поднялась дыбом. Взгляд Ореста Георгиевича устремился в пустое пространство:
– Да – да. Нет – нет. Остальное – от лукавого…
Ксения посмотрела на скуластую кошачью мордочку и не решилась переспросить.
– Хотите, я тоже покажу вам интересное? – Орест Георгиевич вдруг оживился, словно книга, назначенная на продажу, навела его на счастливую мысль. Он выдвинул ящик бюро и достал лакированный альбом, замкнутый металлическими застежками. – Тут, – пальцы пробежали по обрезу, – все наше семейство. Посмотрим? – качал альбом на руке и смотрел на Ксению, как будто взвешивал: достойна ли?
– Да, – Ксения согласилась из вежливости.
На первой странице, под покровом папиросной бумаги, помещался желтоватый, немного размытый временем снимок: мальчик лет десяти, стоявший рядом с теленком. Внизу ломкой вязью от руки было написано: 1860.
– Мой прадед. Дагерротип сделан в Бадене, – отец Чибиса пояснил с достоинством.
– Ваши предки… они были богатые?
– Земля, крестьяне… – он немного растерялся. – Да, владения солидные. Обеднели после реформы. Так что скорее не богатые, а… – помедлил, подбирая слово, – благородные… А это мой дед.
Ксения рассматривала скуластое лицо, обложенное прямоугольной бородкой, и слушала, что дед был форменным разночинцем, любил шить сапоги, сам растягивал кожу, сам сушил ее, всю кладовку заставил колодками.
– А бабушка ужасно сердилась, потому что была светской львицей, а тут, представьте: муж – ходит по дому в фартуке и с молотком и говорит, что человек должен быть гармоничным… – Дама на фотографии ничуть не походила на светскую львицу: полная, с одутловатыми щеками. – Но, как ни странно, счастливый брак, – и, как будто восстанавливая какую-то непонятную Ксении справедливость, добавил: – Химик, дружил с Менделеевым, одно время входил в коллегию присяжных.
– А ваш отец? Он тоже хотел быть гармоничным? – Ксении стало интересно.
– Отец… Мой отец был химиком. Вот его работы, – Орест Георгиевич нахмурился и указал на книжную полку. – А теперь – пить чай. Антон, подавай парадный сервиз.
Прежде чем отложить в сторону, он повернул еще один лист и тотчас закрыл, но Ксения успела заметить: молодая короткостриженая женщина стояла за плетеным креслом, опираясь рукой о спинку. Шаль, расшитая мелкими звездами, лежала на подлокотнике…
Первый раз в жизни она пила чай, сервированный так красиво. Тяжелая скатерть седела крахмальным отливом, чашки на широких блюдцах повторяли формой кувшинки, коричневые кружки чая стояли в раскрытых венчиках. Высокий чайник гнул лебединую шею, склоняясь к лепесткам. На самом краю стола лежал альбом, запечатанный металлическими застежками, похожими на дверные петли.
– Надо же, как интересно… – дожидаясь, пока чай немного остынет, Ксения попыталась продолжить разговор. – У нас такого нету. Вся семья, в полном составе…
Орест Георгиевич глотнул и отставил чашку. Его губы сморщились, как от горького.
В половине десятого Ксения поняла, что Инна не вернется. В прихожей она вынула книгу и протянула Оресту Георгиевичу, но тот усмехнулся, отводя ее руку, и Ксении захотелось бежать из этого дома. В дверях она зачем-то обернулась и, теряя слова, стала говорить, что найдет и позвонит, но Орест Георгиевич не делал вид, что слушает, – ждал, когда закроется дверь.
Идя к остановке, Ксения считала учебные дни, переводила десять рублей в копейки и делила на двадцать, чтобы узнать, за сколько месяцев, если не завтракать в школьном буфете, сумеет отложить всю сумму – обязательно отдать. Два месяца – срок немалый. Решила: завтра же попросит Чибиса. Пусть уговорит отца подождать.
Дома она пихнула книгу под стопку учебников и легла спать, торопя завтрашнее утро. «Та-та-та, шолом алейхем… Та-та-та, шолом алейхем…» – в родительской комнате бормотали чужие монотонные голоса. Их перебивал вой, гадкий и протяжный. Затыкая ухо углом подушки, Ксения видела отцовскую руку, держащую движок настройки – поперечная планка дрожала под стеклом. Уже засыпая, представила пятьдесят серебристых монеток – целый мешочек. «В булочной поменяю – кассиры серебро любят…» И тут же ей приснилась сорока, сидящая за кассой: крепким клювом она вынимала монетки из ящичка. Сквозь сон Ксения слышала голоса и тонкий звон пересыпаемого серебра.
Жар, готовясь вырваться наружу, ломал суставы, и хотелось кислого – капусты, или холодного – воды. Колодезное ведро, гремя цепью, уходило вниз. Она тащила, с трудом вращая рукоятку: «…Телефона нет, попросить родителей… Нет… Родителям нельзя…» – ведро оказалось пустым.
Стараясь ступать твердо, дошла до ванной и отвернула кран. Хлорная струя хлынула в раковину. Выпустив из рук фаянсовый край, Ксения сползла вниз – под ядовитый источник. Жар наконец вырвался и залил руки и грудь. Она не видела, как мать, неловко поддев ее под мышки, тащит в комнату, и не слышала хрипа, который, как рыбью кость, выталкивала наружу ее гортань.
Неотложка приехала нескоро, Ксения уже успела прийти в себя. Молодой врач поставил диагноз: грипп. Потом мама ходила в аптеку и в универсам за лимонами. Тяжелые жернова подрагивали над запрудой, и под их покачивание Ксения заснула и проспала до позднего вечера, когда сквозь сон и жар услышала звонкий голос: «Да не заражусь! Я никогда не болею!»
Отодвинув стакан, завешенный марлей, Инна выложила коробку с пленкой.
– Купила? – Ксения поднялась на локте.
– Да, – Инна ответила коротко, но Ксении показалось, что ее глаза метнулись.
– А они?
– Сначала – мы, – Инна смотрела в пол.
– Но ты же обещала… Мы ждали, пили чай… – Ксения лепетала жалко.
– Парня того не было вчера. У кого бы я купила?
– Но ты… Могла… Хотя бы позвонить…
– А номер? Я что – знала?
Ксения сникла, признавая ее правоту. Инна села на край постели:
– Да ладно тебе… Ну хочешь, сбегаю? Прямо сейчас. Какой у них?
И Ксения сразу обрадовалась:
– В-2 52 87. Запиши.
– Запомню. Ну, поставим? – Инна кивнула на пленку.
– Куда? – Ксения оглядела комнату. – На пылесос?
Инна вскочила:
– Я принесу. Мой в футляре – легкий.
Вернувшись, она ловко намотала хвостик на пустую бобину и нажала на кнопку:
– Лежи и слушай. Позвоню и сразу вернусь.
Уловив слабое шуршание, Ксения откинулась на подушку и закрыла глаза.
Тревожный низкий звук раздвинул грани комнаты. Первые такты повторялись, забирая всё шире, пока не вступили таким мучительным перебором, словно их исторгло само безвоздушное пространство. Из тьмы, надвигавшейся на Ксению, выступил одинокий голос, усталый и спокойный, и повел мелодию за собой. Пел о том, что теперь всё видит ясно и знает, что случится, но музыка, пляшущая на заднем плане, выдавала его с головой: ему было страшно, так страшно, что, не выдержав, он закричал: Jesus! – разрывая в клочья спокойствие прежних слов.
То угрожающе вскрикивая, то почти переходя на шепот, он пугал себя и других какими-то ими, и уверял, что все вокруг слепы, и вдруг признался Ксении, что боится толпы. Голос корчился, пока не захлебнулся отчаянным криком.
«Кто? Кто это?» – мелькнуло и погасло, когда другой ясный голос вышел вперед. Таясь за чужими спинами, Ксения смотрела и видела его нежное лицо, когда он, обращаясь к людям, пел и признавался, что ничего не знает толком, утешал и просил не тревожиться о будущем. Ей захотелось обтереть его влажный лоб.
Сквозь толпу пробился нежный голос. Женщина подошла и встала рядом с Иисусом, но он, назвав ее Mary, отстранился от заботы, продолжая говорить.
Толпа закричала, обвиняя Иисуса в какой-то неправде. «И я, и я», – прошептала Ксения, и тогда он сказал: You can throw stones[1], – и Ксения ждала, что сейчас полетят камни, но не закрылась руками. Тогда он сказал: She is with me now[2], – она сделала шаг и встала рядом. Not one, not one of you…[3] – он повторил тихо и посмотрел на Ксению с надеждой. Она стояла в белой ночной рубашке, уже зная, что готова его защищать.
Случай представился немедленно. Она вошла во двор, окруженный белыми арочными сводами. Арки до половины перекрывались решетками, в глубине галереи виднелся ряд прямоугольных окон. Оттуда доносились голоса. Ксения заметила узкую дверь, слегка приоткрытую, и вступила в сводчатую комнату.
Лицом к ней, положив руки на подлокотники, сидел человек. Рядом, словно обегая его кресло, вился тонкий, услужливый голосок. Грубый мясистый голос обращался к собравшимся, и по тому, как все повторяли Jesus, Ксения поняла, что здесь держат совет.
Из-за ограды доносились крики толпы, и члены совета тревожно вертели головами, прислушиваясь. Гомон далеких голосов подгонял спор. Перебивая и дополняя друг друга, они приводили все новые и новые доводы. Мясистый голос крикнул: What about the Romans?![4] Но тут поднялся другой, гаденький, голосок. Встав на цыпочки и пожимая мягкими плечами, он пел о том, что незачем забирать у народа его игрушку, они получили, что хотели, но главный низкий голос, перебил его: Put yourself on my place![5] – жаловался, что у него связаны руки, и склонял сидевших к решению, и Ксения уже знала, что склонит.
Тогда, не дожидаясь их решения, она выскользнула из комнаты и, обежав двор, толкнулась в едва заметную калитку. Узкая улочка начиналась от самой стены: кружила между домами из тесаного камня и поднималась в гору, подкладывая под ноги каменные ступени. Свернув в переулок, Ксения увидела крыльцо и открытую дверь. У крыльца сидел человек с каким-то странным, ввалившимся носом, и Ксения испугалась, что ее прогонят, но он смотрел мимо. Она поднялась по ступеням и вошла в дом.
Женщина, которую он назвал Mary, держала в руках белый матовый сосуд. Из сосуда шел сладковатый запах, незнакомый Ксении. Женщина подошла к Иисусу и, отведя от лица длинные волосы, вылила снадобье ему на ноги. Все, кто собрались в комнате, зароптали. Голос, прежде смеявшийся над нею, возвысился и стал упрекать ее в том, что снадобье можно было продать, а вырученные деньги раздать бедным, но Mary перебила его и запела об огне: Close your eyes, close your eyes and relax, close your eyes, close your eyes…[6] Другие женщины подпевали тихо. Не попадая губами в слова, Ксения попыталась примкнуть к общему хору…
Сделав последний оборот, бобина замерла.
Ксения хотела переставить пленку на другую сторону, чтобы узнать, что будет дальше, но не знала – как.
В родительской комнате было тихо. Она поднялась, подошла к зеркалу и зажгла ночник. «Обманула. Всегда обманывает».
Теперь она ненавидела Инну.
Я обнаружил, что сижу на полу, прямо у комода, где и нашел эту папку – в нижнем ящике, под стопкой старых бумаг. Когда-то белая, теперь изрядно пожелтевшая. С тех пор, как вывез ее из России, она не попадалась мне на глаза.
Эту папку я узнал сразу, вспомнил, как сам завязывал тесемки, затягивал этот узел, потому что боялся таможенного досмотра. Офицер, отвечающий за проверку багажа, мог заинтересоваться ее содержимым. Хотя, если бы это случилось, никакой узел бы не спас. Его не стали бы развязывать. Просто перерезали бы одним махом, как это сделал я, сходив за кухонным ножом.
Я сидел, вглядываясь в буквы, напечатанные на нашей домашней машинке, – клавиши «к» и «б» слегка западали, их оттиски выделялись на общем фоне – и думал об отце. Словно эти странички – письмо, написанное его рукой. На этой машинке, стоявшей в его кабинете, отец перепечатывал свои служебные рукописи, оставляя пробелы для химических формул – их он вписывал от руки. На моих страничках никаких формул не было. Но профессионалы, коллеги Павла Александровича, с которыми он работал в одном ведомстве, хотя, конечно, в разных отделах, – с легкостью опознали бы шрифт. Образцы шрифтов – как отпечатки пальцев: их хранили в Первом отделе каждого учреждения, что уж говорить о химическом институте, где работал мой отец.
«Впрочем, – я вспомнил таможенника, перебиравшего мои вещи, – положим, открыл бы… Неужели стал бы читать? А если бы и прочел…»
К тому времени мой отец уже умер, а значит, я мог не опасаться правды.
Сколько же мне было?.. Двадцать четыре? Двадцать пять?.. – когда я принял это решение: предать бумаге нашу давнюю историю, не задумываясь о том, что я – не слишком надежный свидетель. Вот, например, торт. Тот самый, с желтыми медовыми розами, который Ксения не пожелала попробовать, – откуда мне было знать, что подавали к чаю в тот вечер, когда девочки познакомились?..
Маленькая ложь рождает большую неправду?..
Я поднялся и пересел в кресло: «Именно детали подводят лжецов». Сидел и думал: во всяком случае, потоп был. Об этом она рассказывала сама, когда явилась и принесла ту самую оперу, а Павел Александрович ее сфотографировал…
Кажется, я застонал. Потому что вспомнил ту фотографию. Она лежала в моем столе – тридцать лет назад, когда я садился за отцовскую машинку и дух моей жизни еще бился в пальцах. Сколько раз хотел переложить ее в наш семейный альбом, замкнутый металлическими застежками: пусть хоть это, если нет других доказательств. Мятая, с потрепанными уголками. На обороте стояли цифры, написанные неразборчивым почерком. Что они означали? Этого я тоже не знал.
Этой фотографии больше нет. Как нет и отцовских рукописей. Он сжег их своими руками, чтобы раз и навсегда избавиться от душного, вязкого времени, в котором ложь называлась правдой, а правда могла вырасти из чего угодно, например, из лжи.
«При чем здесь отец? Дело не в нем, а в нас… Это мы хотели знать правду».
В той стране, которой больше не существует, она не складывалась из деталей. Иногда их приходилось домысливать. Но это не имеет значения. Потому что мои странички – правда. Даже если на самом деле всё было не совсем так.
Я листал странички, разрозненные и неумелые: «Сжечь можно было и там. И все-таки я их вывез. Значит, собирался как-то использовать?..»
На это вопрос у меня не было ответа. И я решил отложить.
Следующие несколько дней я занимался своими обычными делами, делая вид, что ничего особенного не случилось. В сущности, так оно и было – эта папка всегда была со мной, лежала под старыми бумагами. По вечерам я выходил из дома, бродил по окрестным улицам: «То время ушло. Другая эпоха – другие истины», – и пытался представить, как зажигаю камин и, вынимая листок за листком, бросаю их в пламя, а они корчатся, превращаясь в горячий пепел.
«Как бы то ни было, надо что-то решать… Уж если я остался единственным свидетелем…» – и думал о смерти, об этом последнем бастионе, который рано или поздно мне предстоит взять. Проблема в том, что это событие может застать меня врасплох, а поскольку родных у меня нет, придут чужие люди, та же квартирная хозяйка, чтобы выбросить на помойку мои личные вещи: одежду, книги. И среди прочего эту папку. С другой стороны, здесь, в Европе, этот процесс хорошо организован – мусор перерабатывают, не оставляют гнить. Значит, конец наступит довольно быстро. Я приводил логические доводы, но чувствовал себя предателем, оставляющим память на произвол судьбы.
Огонь – милосерднейший из палачей. Ни вода, ни воздух, ни земля – никакая стихия не пожирает прошлое с такой нечеловеческой быстротой. Лучший выход – сжечь. Не дожидаясь, пока оно изживет себя в памяти: станет чистым веществом, пригодным для новой работы в тигле жизни…
Я возвращался, заваривал чай и, устроившись на кухне, искал и находил новые доводы, пока не понял, что диалоги, которые веду сам с собой, обретают черты дурной бесконечности.
И я опять задался вопросом: зачем? Зачем я их вывез?
Оставил на память? Определенно – нет. Мне хотелось переменить жизнь, избавиться от прошлого. Значит, что-то другое… Я вернулся в комнату и выдвинул ящик комода.
«Неужели хотел опубликовать?.. В чью голову я надеялся вложить нашу историю? В лучшем случае она вызовет недоумение…» – листал, пока не наткнулся на странные картинки, напоминающие иероглифы.
У меня задрожали руки: «Господи, я же не дочитал! Я должен это сделать, дойти до конца, и только потом принимать окончательное решение. Тем более это не займет много времени…»
Теперь-то я понимаю, что совершил ошибку.
Прошлое, лютый зверь, алчущий крови, набросилось на меня. Но я уже не мог оторваться, читал и читал, понимая, что мне не выбраться. Я сам впустил в свои легкие заразу, этот тайный и тонкий яд – тридцать лет он таился между строк, дожидаясь, пока я открою папку. Это я осознал так же ясно, как и то, что годы, прожитые в Европе, ничего не изменили: я был и остался советским человеком, потому что могу все это понять. А кое-что и объяснить…
«Кому? – я усмехнулся. – Кому понадобятся мои объяснения?»
И тут мне в голову пришла великолепная мысль. Я понял, что должен сделать: перевести рукопись в компьютер, создать новый электронный адрес, естественно, тайный, и отправить на него файл. Тогда я смогу уничтожить подлинник – сжечь машинописные странички с чистой совестью, потому что прошлое никуда не исчезнет, будет лежать в почтовом ящике: для себя я сохраню к нему доступ. У меня останется время, чтобы обдумать всё как следует, притом безо всякого риска. Положим, я умру, не успев принять решения. Что ж, в этом случае наша история останется в неприкосновенности, но в то же время навсегда исчезнет.
Я включил компьютер и создал новый файл.
«Save as —?»
Подвел курсор и остановился. Сидел и думал о смерти как о своей союзнице, на чье попечение я оставлю свою нелепую жизнь. В голове роились странные мысли: для того, кто вырос в моей стране, смерть – единственная реальность, на которую можно положиться. В огромном темном пространстве под названием СССР она ходила по пятам за каждым, денно и нощно, – но не у каждого были глаза, чтобы ее увидеть. Безглазых было большинство. Они полагали, что и вовсе бессмертны, как бессмертна страна, в которой им выпало родиться.
А еще я думал о нас: о себе и о девочках. Мы хотели стать зрячими, а значит, узнать правду. Разве мы виноваты в том, что в той стране, которой больше не существует, правда – кратчайший путь к безвременной смерти. Ее узнают через головы отцов.
Я сидел, терзаясь последними сомнениями: что если они, участники тех событий, не согласны с моим решением? Будь у них выбор, возможно, они предпочли бы оставить всё как есть – в старой советской папке с перерезанными тесемками? Но потом вспомнил: да будет слово ваше «да-да», «нет-нет», а что сверх того, то от лукавого, – вспомнил и ответил на вопрос компьютера:
«Save as»: OREST I SYN.
Палец замер над клавишей. Я сидел, пытаясь понять. Казалось бы, все правильно: в данном случае русский звук «ы» передается латинской буквой «y». Но что-то мешало, будто в слове, переведенном на латиницу, крылась неточность, извращающая смысл. Я не успел ничего сообразить, просто расслабила руку. Рука, выпущенная на свободу, подвела курсор и всё сделала сама.
2
– Воистину нет предела чудесам! Опера – жанр почтенный, но, увы, не настолько, чтобы юные девы тратили на него вырученные десятки… И что за опера? – он спросил деловито.
– Опера как опера, – Инна помедлила. – Про Иисуса Христа.
– Так, – сказал отец Чибиса. – И кто же автор?
– Американцы какие-то, – она дернула плечом. – Имен не помню.
Он молчал, как будто медлил с решением:
– Сделаем так: я даю вам десятку, вы тащите сюда оперу, и мы слушаем вместе. Идет? Бросьте! – воскликнул, видимо, полагая, что Инна колеблется. – Представьте, что я пригласил вас в театр. Нас четверо – по два с полтиной на человека – божеская цена. Будем считать, я абонировал ложу.
– Странный он у тебя, – сказала Ксения, когда отец вышел. – Не похож на родителя.
Чибис промямлил что-то неразборчивое.
– Вот, – отец вернулся с червонцем в руке. – Вы, – поклон Инне, – несете оперу, а вы, – теперь он кланялся Ксении, – остаетесь в качестве залога.
* * *
– Так-так-так, – Орест Георгиевич смотрел на часы – не то поддразнивая секундную стрелку, не то засекая время. – Интересно, чего ж это мы лишились?Ксения достала из портфеля:
– Названия нет, автора тоже, – она объясняла виновато, – и первого листа не хватает.
– Ничего… – он держал книгу на отлете и быстро шарил по карманам свободной рукой. – Сейчас определим… и автора, и…
Левая рука подхватила снизу, под обложку, как держат младенца, правая, не полагаясь на дальнозоркие глаза, потянулась к полке, но на полпути вернулась назад. Пальцы, пробежав по опаленному краю, отвернули верхнюю страницу:
– Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами…
Часовой механизм, споткнувшись, замер. Отец Чибиса закрыл книгу и крепко сжал ее ладонями, словно склеил:
– Возьмите, – возвратил Ксении и подманил кошку. Грациозное создание подошло капризной поступью и, не даваясь в руки, принялось выписывать восьмерки вокруг его ног. Гладкая эбонитовая шерсть поднялась дыбом. Взгляд Ореста Георгиевича устремился в пустое пространство:
– Да – да. Нет – нет. Остальное – от лукавого…
Ксения посмотрела на скуластую кошачью мордочку и не решилась переспросить.
– Хотите, я тоже покажу вам интересное? – Орест Георгиевич вдруг оживился, словно книга, назначенная на продажу, навела его на счастливую мысль. Он выдвинул ящик бюро и достал лакированный альбом, замкнутый металлическими застежками. – Тут, – пальцы пробежали по обрезу, – все наше семейство. Посмотрим? – качал альбом на руке и смотрел на Ксению, как будто взвешивал: достойна ли?
– Да, – Ксения согласилась из вежливости.
На первой странице, под покровом папиросной бумаги, помещался желтоватый, немного размытый временем снимок: мальчик лет десяти, стоявший рядом с теленком. Внизу ломкой вязью от руки было написано: 1860.
– Мой прадед. Дагерротип сделан в Бадене, – отец Чибиса пояснил с достоинством.
– Ваши предки… они были богатые?
– Земля, крестьяне… – он немного растерялся. – Да, владения солидные. Обеднели после реформы. Так что скорее не богатые, а… – помедлил, подбирая слово, – благородные… А это мой дед.
Ксения рассматривала скуластое лицо, обложенное прямоугольной бородкой, и слушала, что дед был форменным разночинцем, любил шить сапоги, сам растягивал кожу, сам сушил ее, всю кладовку заставил колодками.
– А бабушка ужасно сердилась, потому что была светской львицей, а тут, представьте: муж – ходит по дому в фартуке и с молотком и говорит, что человек должен быть гармоничным… – Дама на фотографии ничуть не походила на светскую львицу: полная, с одутловатыми щеками. – Но, как ни странно, счастливый брак, – и, как будто восстанавливая какую-то непонятную Ксении справедливость, добавил: – Химик, дружил с Менделеевым, одно время входил в коллегию присяжных.
– А ваш отец? Он тоже хотел быть гармоничным? – Ксении стало интересно.
– Отец… Мой отец был химиком. Вот его работы, – Орест Георгиевич нахмурился и указал на книжную полку. – А теперь – пить чай. Антон, подавай парадный сервиз.
Прежде чем отложить в сторону, он повернул еще один лист и тотчас закрыл, но Ксения успела заметить: молодая короткостриженая женщина стояла за плетеным креслом, опираясь рукой о спинку. Шаль, расшитая мелкими звездами, лежала на подлокотнике…
Первый раз в жизни она пила чай, сервированный так красиво. Тяжелая скатерть седела крахмальным отливом, чашки на широких блюдцах повторяли формой кувшинки, коричневые кружки чая стояли в раскрытых венчиках. Высокий чайник гнул лебединую шею, склоняясь к лепесткам. На самом краю стола лежал альбом, запечатанный металлическими застежками, похожими на дверные петли.
– Надо же, как интересно… – дожидаясь, пока чай немного остынет, Ксения попыталась продолжить разговор. – У нас такого нету. Вся семья, в полном составе…
Орест Георгиевич глотнул и отставил чашку. Его губы сморщились, как от горького.
В половине десятого Ксения поняла, что Инна не вернется. В прихожей она вынула книгу и протянула Оресту Георгиевичу, но тот усмехнулся, отводя ее руку, и Ксении захотелось бежать из этого дома. В дверях она зачем-то обернулась и, теряя слова, стала говорить, что найдет и позвонит, но Орест Георгиевич не делал вид, что слушает, – ждал, когда закроется дверь.
Идя к остановке, Ксения считала учебные дни, переводила десять рублей в копейки и делила на двадцать, чтобы узнать, за сколько месяцев, если не завтракать в школьном буфете, сумеет отложить всю сумму – обязательно отдать. Два месяца – срок немалый. Решила: завтра же попросит Чибиса. Пусть уговорит отца подождать.
Дома она пихнула книгу под стопку учебников и легла спать, торопя завтрашнее утро. «Та-та-та, шолом алейхем… Та-та-та, шолом алейхем…» – в родительской комнате бормотали чужие монотонные голоса. Их перебивал вой, гадкий и протяжный. Затыкая ухо углом подушки, Ксения видела отцовскую руку, держащую движок настройки – поперечная планка дрожала под стеклом. Уже засыпая, представила пятьдесят серебристых монеток – целый мешочек. «В булочной поменяю – кассиры серебро любят…» И тут же ей приснилась сорока, сидящая за кассой: крепким клювом она вынимала монетки из ящичка. Сквозь сон Ксения слышала голоса и тонкий звон пересыпаемого серебра.
* * *
Наутро она проснулась больная. Болезнь осложнялась вчерашней историей. Мысли вращались вокруг нее, как тяжелые жернова. Ксения вспоминала чаепитие, закончившееся позорным бегством, и, хватаясь за соломинку, уговаривала себя, что во всем виновата Инна, но соломинка ломалась под пальцами: «И я, и я…» Жернова вертелись и вертелись, как будто взялись перемолоть муку, и вчерашний прекрасный план превращался в труху. «Пока болею, не отложить ни копейки…»Жар, готовясь вырваться наружу, ломал суставы, и хотелось кислого – капусты, или холодного – воды. Колодезное ведро, гремя цепью, уходило вниз. Она тащила, с трудом вращая рукоятку: «…Телефона нет, попросить родителей… Нет… Родителям нельзя…» – ведро оказалось пустым.
Стараясь ступать твердо, дошла до ванной и отвернула кран. Хлорная струя хлынула в раковину. Выпустив из рук фаянсовый край, Ксения сползла вниз – под ядовитый источник. Жар наконец вырвался и залил руки и грудь. Она не видела, как мать, неловко поддев ее под мышки, тащит в комнату, и не слышала хрипа, который, как рыбью кость, выталкивала наружу ее гортань.
Неотложка приехала нескоро, Ксения уже успела прийти в себя. Молодой врач поставил диагноз: грипп. Потом мама ходила в аптеку и в универсам за лимонами. Тяжелые жернова подрагивали над запрудой, и под их покачивание Ксения заснула и проспала до позднего вечера, когда сквозь сон и жар услышала звонкий голос: «Да не заражусь! Я никогда не болею!»
Отодвинув стакан, завешенный марлей, Инна выложила коробку с пленкой.
– Купила? – Ксения поднялась на локте.
– Да, – Инна ответила коротко, но Ксении показалось, что ее глаза метнулись.
– А они?
– Сначала – мы, – Инна смотрела в пол.
– Но ты же обещала… Мы ждали, пили чай… – Ксения лепетала жалко.
– Парня того не было вчера. У кого бы я купила?
– Но ты… Могла… Хотя бы позвонить…
– А номер? Я что – знала?
Ксения сникла, признавая ее правоту. Инна села на край постели:
– Да ладно тебе… Ну хочешь, сбегаю? Прямо сейчас. Какой у них?
И Ксения сразу обрадовалась:
– В-2 52 87. Запиши.
– Запомню. Ну, поставим? – Инна кивнула на пленку.
– Куда? – Ксения оглядела комнату. – На пылесос?
Инна вскочила:
– Я принесу. Мой в футляре – легкий.
Вернувшись, она ловко намотала хвостик на пустую бобину и нажала на кнопку:
– Лежи и слушай. Позвоню и сразу вернусь.
Уловив слабое шуршание, Ксения откинулась на подушку и закрыла глаза.
Тревожный низкий звук раздвинул грани комнаты. Первые такты повторялись, забирая всё шире, пока не вступили таким мучительным перебором, словно их исторгло само безвоздушное пространство. Из тьмы, надвигавшейся на Ксению, выступил одинокий голос, усталый и спокойный, и повел мелодию за собой. Пел о том, что теперь всё видит ясно и знает, что случится, но музыка, пляшущая на заднем плане, выдавала его с головой: ему было страшно, так страшно, что, не выдержав, он закричал: Jesus! – разрывая в клочья спокойствие прежних слов.
То угрожающе вскрикивая, то почти переходя на шепот, он пугал себя и других какими-то ими, и уверял, что все вокруг слепы, и вдруг признался Ксении, что боится толпы. Голос корчился, пока не захлебнулся отчаянным криком.
«Кто? Кто это?» – мелькнуло и погасло, когда другой ясный голос вышел вперед. Таясь за чужими спинами, Ксения смотрела и видела его нежное лицо, когда он, обращаясь к людям, пел и признавался, что ничего не знает толком, утешал и просил не тревожиться о будущем. Ей захотелось обтереть его влажный лоб.
Сквозь толпу пробился нежный голос. Женщина подошла и встала рядом с Иисусом, но он, назвав ее Mary, отстранился от заботы, продолжая говорить.
Толпа закричала, обвиняя Иисуса в какой-то неправде. «И я, и я», – прошептала Ксения, и тогда он сказал: You can throw stones[1], – и Ксения ждала, что сейчас полетят камни, но не закрылась руками. Тогда он сказал: She is with me now[2], – она сделала шаг и встала рядом. Not one, not one of you…[3] – он повторил тихо и посмотрел на Ксению с надеждой. Она стояла в белой ночной рубашке, уже зная, что готова его защищать.
Случай представился немедленно. Она вошла во двор, окруженный белыми арочными сводами. Арки до половины перекрывались решетками, в глубине галереи виднелся ряд прямоугольных окон. Оттуда доносились голоса. Ксения заметила узкую дверь, слегка приоткрытую, и вступила в сводчатую комнату.
Лицом к ней, положив руки на подлокотники, сидел человек. Рядом, словно обегая его кресло, вился тонкий, услужливый голосок. Грубый мясистый голос обращался к собравшимся, и по тому, как все повторяли Jesus, Ксения поняла, что здесь держат совет.
Из-за ограды доносились крики толпы, и члены совета тревожно вертели головами, прислушиваясь. Гомон далеких голосов подгонял спор. Перебивая и дополняя друг друга, они приводили все новые и новые доводы. Мясистый голос крикнул: What about the Romans?![4] Но тут поднялся другой, гаденький, голосок. Встав на цыпочки и пожимая мягкими плечами, он пел о том, что незачем забирать у народа его игрушку, они получили, что хотели, но главный низкий голос, перебил его: Put yourself on my place![5] – жаловался, что у него связаны руки, и склонял сидевших к решению, и Ксения уже знала, что склонит.
Тогда, не дожидаясь их решения, она выскользнула из комнаты и, обежав двор, толкнулась в едва заметную калитку. Узкая улочка начиналась от самой стены: кружила между домами из тесаного камня и поднималась в гору, подкладывая под ноги каменные ступени. Свернув в переулок, Ксения увидела крыльцо и открытую дверь. У крыльца сидел человек с каким-то странным, ввалившимся носом, и Ксения испугалась, что ее прогонят, но он смотрел мимо. Она поднялась по ступеням и вошла в дом.
Женщина, которую он назвал Mary, держала в руках белый матовый сосуд. Из сосуда шел сладковатый запах, незнакомый Ксении. Женщина подошла к Иисусу и, отведя от лица длинные волосы, вылила снадобье ему на ноги. Все, кто собрались в комнате, зароптали. Голос, прежде смеявшийся над нею, возвысился и стал упрекать ее в том, что снадобье можно было продать, а вырученные деньги раздать бедным, но Mary перебила его и запела об огне: Close your eyes, close your eyes and relax, close your eyes, close your eyes…[6] Другие женщины подпевали тихо. Не попадая губами в слова, Ксения попыталась примкнуть к общему хору…
Сделав последний оборот, бобина замерла.
Ксения хотела переставить пленку на другую сторону, чтобы узнать, что будет дальше, но не знала – как.
В родительской комнате было тихо. Она поднялась, подошла к зеркалу и зажгла ночник. «Обманула. Всегда обманывает».
Теперь она ненавидела Инну.
* * *
«…Теперь она ненавидела Инну».Я обнаружил, что сижу на полу, прямо у комода, где и нашел эту папку – в нижнем ящике, под стопкой старых бумаг. Когда-то белая, теперь изрядно пожелтевшая. С тех пор, как вывез ее из России, она не попадалась мне на глаза.
Эту папку я узнал сразу, вспомнил, как сам завязывал тесемки, затягивал этот узел, потому что боялся таможенного досмотра. Офицер, отвечающий за проверку багажа, мог заинтересоваться ее содержимым. Хотя, если бы это случилось, никакой узел бы не спас. Его не стали бы развязывать. Просто перерезали бы одним махом, как это сделал я, сходив за кухонным ножом.
Я сидел, вглядываясь в буквы, напечатанные на нашей домашней машинке, – клавиши «к» и «б» слегка западали, их оттиски выделялись на общем фоне – и думал об отце. Словно эти странички – письмо, написанное его рукой. На этой машинке, стоявшей в его кабинете, отец перепечатывал свои служебные рукописи, оставляя пробелы для химических формул – их он вписывал от руки. На моих страничках никаких формул не было. Но профессионалы, коллеги Павла Александровича, с которыми он работал в одном ведомстве, хотя, конечно, в разных отделах, – с легкостью опознали бы шрифт. Образцы шрифтов – как отпечатки пальцев: их хранили в Первом отделе каждого учреждения, что уж говорить о химическом институте, где работал мой отец.
«Впрочем, – я вспомнил таможенника, перебиравшего мои вещи, – положим, открыл бы… Неужели стал бы читать? А если бы и прочел…»
К тому времени мой отец уже умер, а значит, я мог не опасаться правды.
Сколько же мне было?.. Двадцать четыре? Двадцать пять?.. – когда я принял это решение: предать бумаге нашу давнюю историю, не задумываясь о том, что я – не слишком надежный свидетель. Вот, например, торт. Тот самый, с желтыми медовыми розами, который Ксения не пожелала попробовать, – откуда мне было знать, что подавали к чаю в тот вечер, когда девочки познакомились?..
Маленькая ложь рождает большую неправду?..
Я поднялся и пересел в кресло: «Именно детали подводят лжецов». Сидел и думал: во всяком случае, потоп был. Об этом она рассказывала сама, когда явилась и принесла ту самую оперу, а Павел Александрович ее сфотографировал…
Кажется, я застонал. Потому что вспомнил ту фотографию. Она лежала в моем столе – тридцать лет назад, когда я садился за отцовскую машинку и дух моей жизни еще бился в пальцах. Сколько раз хотел переложить ее в наш семейный альбом, замкнутый металлическими застежками: пусть хоть это, если нет других доказательств. Мятая, с потрепанными уголками. На обороте стояли цифры, написанные неразборчивым почерком. Что они означали? Этого я тоже не знал.
Этой фотографии больше нет. Как нет и отцовских рукописей. Он сжег их своими руками, чтобы раз и навсегда избавиться от душного, вязкого времени, в котором ложь называлась правдой, а правда могла вырасти из чего угодно, например, из лжи.
«При чем здесь отец? Дело не в нем, а в нас… Это мы хотели знать правду».
В той стране, которой больше не существует, она не складывалась из деталей. Иногда их приходилось домысливать. Но это не имеет значения. Потому что мои странички – правда. Даже если на самом деле всё было не совсем так.
Я листал странички, разрозненные и неумелые: «Сжечь можно было и там. И все-таки я их вывез. Значит, собирался как-то использовать?..»
На это вопрос у меня не было ответа. И я решил отложить.
Следующие несколько дней я занимался своими обычными делами, делая вид, что ничего особенного не случилось. В сущности, так оно и было – эта папка всегда была со мной, лежала под старыми бумагами. По вечерам я выходил из дома, бродил по окрестным улицам: «То время ушло. Другая эпоха – другие истины», – и пытался представить, как зажигаю камин и, вынимая листок за листком, бросаю их в пламя, а они корчатся, превращаясь в горячий пепел.
«Как бы то ни было, надо что-то решать… Уж если я остался единственным свидетелем…» – и думал о смерти, об этом последнем бастионе, который рано или поздно мне предстоит взять. Проблема в том, что это событие может застать меня врасплох, а поскольку родных у меня нет, придут чужие люди, та же квартирная хозяйка, чтобы выбросить на помойку мои личные вещи: одежду, книги. И среди прочего эту папку. С другой стороны, здесь, в Европе, этот процесс хорошо организован – мусор перерабатывают, не оставляют гнить. Значит, конец наступит довольно быстро. Я приводил логические доводы, но чувствовал себя предателем, оставляющим память на произвол судьбы.
Огонь – милосерднейший из палачей. Ни вода, ни воздух, ни земля – никакая стихия не пожирает прошлое с такой нечеловеческой быстротой. Лучший выход – сжечь. Не дожидаясь, пока оно изживет себя в памяти: станет чистым веществом, пригодным для новой работы в тигле жизни…
Я возвращался, заваривал чай и, устроившись на кухне, искал и находил новые доводы, пока не понял, что диалоги, которые веду сам с собой, обретают черты дурной бесконечности.
И я опять задался вопросом: зачем? Зачем я их вывез?
Оставил на память? Определенно – нет. Мне хотелось переменить жизнь, избавиться от прошлого. Значит, что-то другое… Я вернулся в комнату и выдвинул ящик комода.
«Неужели хотел опубликовать?.. В чью голову я надеялся вложить нашу историю? В лучшем случае она вызовет недоумение…» – листал, пока не наткнулся на странные картинки, напоминающие иероглифы.
У меня задрожали руки: «Господи, я же не дочитал! Я должен это сделать, дойти до конца, и только потом принимать окончательное решение. Тем более это не займет много времени…»
Теперь-то я понимаю, что совершил ошибку.
Прошлое, лютый зверь, алчущий крови, набросилось на меня. Но я уже не мог оторваться, читал и читал, понимая, что мне не выбраться. Я сам впустил в свои легкие заразу, этот тайный и тонкий яд – тридцать лет он таился между строк, дожидаясь, пока я открою папку. Это я осознал так же ясно, как и то, что годы, прожитые в Европе, ничего не изменили: я был и остался советским человеком, потому что могу все это понять. А кое-что и объяснить…
«Кому? – я усмехнулся. – Кому понадобятся мои объяснения?»
И тут мне в голову пришла великолепная мысль. Я понял, что должен сделать: перевести рукопись в компьютер, создать новый электронный адрес, естественно, тайный, и отправить на него файл. Тогда я смогу уничтожить подлинник – сжечь машинописные странички с чистой совестью, потому что прошлое никуда не исчезнет, будет лежать в почтовом ящике: для себя я сохраню к нему доступ. У меня останется время, чтобы обдумать всё как следует, притом безо всякого риска. Положим, я умру, не успев принять решения. Что ж, в этом случае наша история останется в неприкосновенности, но в то же время навсегда исчезнет.
Я включил компьютер и создал новый файл.
«Save as —?»
Подвел курсор и остановился. Сидел и думал о смерти как о своей союзнице, на чье попечение я оставлю свою нелепую жизнь. В голове роились странные мысли: для того, кто вырос в моей стране, смерть – единственная реальность, на которую можно положиться. В огромном темном пространстве под названием СССР она ходила по пятам за каждым, денно и нощно, – но не у каждого были глаза, чтобы ее увидеть. Безглазых было большинство. Они полагали, что и вовсе бессмертны, как бессмертна страна, в которой им выпало родиться.
А еще я думал о нас: о себе и о девочках. Мы хотели стать зрячими, а значит, узнать правду. Разве мы виноваты в том, что в той стране, которой больше не существует, правда – кратчайший путь к безвременной смерти. Ее узнают через головы отцов.
Я сидел, терзаясь последними сомнениями: что если они, участники тех событий, не согласны с моим решением? Будь у них выбор, возможно, они предпочли бы оставить всё как есть – в старой советской папке с перерезанными тесемками? Но потом вспомнил: да будет слово ваше «да-да», «нет-нет», а что сверх того, то от лукавого, – вспомнил и ответил на вопрос компьютера:
«Save as»: OREST I SYN.
Палец замер над клавишей. Я сидел, пытаясь понять. Казалось бы, все правильно: в данном случае русский звук «ы» передается латинской буквой «y». Но что-то мешало, будто в слове, переведенном на латиницу, крылась неточность, извращающая смысл. Я не успел ничего сообразить, просто расслабила руку. Рука, выпущенная на свободу, подвела курсор и всё сделала сама.
OREST I SIN[7].Мне осталось горько усмехнуться, прочитав последнее слово.
2
Они стояли на гранитных ступенях меж двумя высоколобыми сфинксами и смотрели на воду. От ступеней до самой середины реки растекалась широкая полынья. Ледяные края были подернуты вечерним туманом, укрывавшим противоположный берег. Туман размывал силуэты дворцов, равнявших верхние этажи по воле императора Петра.
«Я умру. Все мы умрем, а эта ровная линия останется».
Орест Георгиевич смотрел на фасады бывших дворцов, проступавшие из тумана. За ними угадывались парадные залы, разгороженные бесчисленными перегородками – вдоль и поперек. Безжалостно рассекая лепнину, перегородки проходили сквозь камины – прямо по глянцевым изразцам.
– Опять приходили – к весне обещают расселить… – вторгаясь в его мысли, тихо сказала Светлана. В ее голосе он услышал упрек.
– Ты же знаешь, Антона одного не оставят.
– Значит, будем жить в коммуналке, – она соглашалась легко.
Орест Георгиевич почувствовал укол раздражения. Жизнь в коммунальной квартире ее не отвращала, что, в сущности, и неудивительно: никогда они с матерью не жили в отдельной. Комнату мать получила от завода много лет назад. Светлана говорила: «Для лимитчицы – огромное счастье». Это слово он слышал и раньше, но теперь оно словно бы вторглось в его собственную жизнь.
По давнему и молчаливому согласию они никогда не заговаривали о том, что Светлана, выйдя за него замуж, могла бы переселиться в квартиру на Васильевском, – про себя Орест Георгиевич решил, что Антону это будет тяжело. Но сейчас Светлана хотела, чтобы он прописался к ней, оставив квартиру сыну. Тогда, при расселении, им дали бы отдельную в новом районе – на двоих. Он отговаривался: Антону нет восемнадцати, одного в квартире не оставят, но всерьез не думал об этом, тем более что слухи ходили давно. Теперь слухи становились планами и в каком-то смысле делали его пленником переселения. Без него Светлана могла рассчитывать только на равноценную в коммуналке. Квартира – вопрос серьезный. Рано или поздно Антон женится, молодая семья должна жить отдельно – это он отлично понимал, но, глядя со своего берега на набережную Красного Флота, думал о том, что, прописавшись, поставит себя на одну ногу с теми, кто заполнил собою изрезанные по живому дома. Те, чьей добычей стали квартиры, оскверненные новыми перегородками, пришли с далеких окраин, как полчища саранчи. Жизнь, которую они вели, не оставила камня на камне от прежней человеческой жизни. Будь его воля, он разогнал бы их всех по их варварским землям.
– Интересно, – Орест Георгиевич заговорил раздраженно, – этот капитальный ремонт… Старого все равно не восстановят. Снесут перегородки, заменят новыми. А впрочем, – он махнул рукой, – какая разница. Все равно поселят начальничков.
– Что? – Светлана смотрела недоуменно.
– Ничего, – он представил себе, как понесет из дома пожитки и до самого вечера будет раскладывать по ящикам чужих шкафов и комодов. «А вечером?..» Вечером все равно придется возвращаться, потому что он не посмеет тронуть книг. Голые стеллажи, похожие на проломы в стенах, – этого он все равно не допустит.
– Что с тобой? Что-нибудь на работе? – она заметила его больные глаза.
Орест Георгиевич отвернулся и кивнул:
– Да, на работе, – он думал о том, что на работе – тоже. Слишком зыбко и неопределенно.
– Но ты… Что-то по спецтематике? Но разве?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Им нужен твой талант, твоя голова. Ты способен на многое, уж это они понимают… А потом… Ты же сам говорил: они не любят скандалов. Не те времена… И вообще… В крайнем случае ты можешь спросить у Павла Александровича…
«Я умру. Все мы умрем, а эта ровная линия останется».
Орест Георгиевич смотрел на фасады бывших дворцов, проступавшие из тумана. За ними угадывались парадные залы, разгороженные бесчисленными перегородками – вдоль и поперек. Безжалостно рассекая лепнину, перегородки проходили сквозь камины – прямо по глянцевым изразцам.
– Опять приходили – к весне обещают расселить… – вторгаясь в его мысли, тихо сказала Светлана. В ее голосе он услышал упрек.
– Ты же знаешь, Антона одного не оставят.
– Значит, будем жить в коммуналке, – она соглашалась легко.
Орест Георгиевич почувствовал укол раздражения. Жизнь в коммунальной квартире ее не отвращала, что, в сущности, и неудивительно: никогда они с матерью не жили в отдельной. Комнату мать получила от завода много лет назад. Светлана говорила: «Для лимитчицы – огромное счастье». Это слово он слышал и раньше, но теперь оно словно бы вторглось в его собственную жизнь.
По давнему и молчаливому согласию они никогда не заговаривали о том, что Светлана, выйдя за него замуж, могла бы переселиться в квартиру на Васильевском, – про себя Орест Георгиевич решил, что Антону это будет тяжело. Но сейчас Светлана хотела, чтобы он прописался к ней, оставив квартиру сыну. Тогда, при расселении, им дали бы отдельную в новом районе – на двоих. Он отговаривался: Антону нет восемнадцати, одного в квартире не оставят, но всерьез не думал об этом, тем более что слухи ходили давно. Теперь слухи становились планами и в каком-то смысле делали его пленником переселения. Без него Светлана могла рассчитывать только на равноценную в коммуналке. Квартира – вопрос серьезный. Рано или поздно Антон женится, молодая семья должна жить отдельно – это он отлично понимал, но, глядя со своего берега на набережную Красного Флота, думал о том, что, прописавшись, поставит себя на одну ногу с теми, кто заполнил собою изрезанные по живому дома. Те, чьей добычей стали квартиры, оскверненные новыми перегородками, пришли с далеких окраин, как полчища саранчи. Жизнь, которую они вели, не оставила камня на камне от прежней человеческой жизни. Будь его воля, он разогнал бы их всех по их варварским землям.
– Интересно, – Орест Георгиевич заговорил раздраженно, – этот капитальный ремонт… Старого все равно не восстановят. Снесут перегородки, заменят новыми. А впрочем, – он махнул рукой, – какая разница. Все равно поселят начальничков.
– Что? – Светлана смотрела недоуменно.
– Ничего, – он представил себе, как понесет из дома пожитки и до самого вечера будет раскладывать по ящикам чужих шкафов и комодов. «А вечером?..» Вечером все равно придется возвращаться, потому что он не посмеет тронуть книг. Голые стеллажи, похожие на проломы в стенах, – этого он все равно не допустит.
– Что с тобой? Что-нибудь на работе? – она заметила его больные глаза.
Орест Георгиевич отвернулся и кивнул:
– Да, на работе, – он думал о том, что на работе – тоже. Слишком зыбко и неопределенно.
– Но ты… Что-то по спецтематике? Но разве?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Им нужен твой талант, твоя голова. Ты способен на многое, уж это они понимают… А потом… Ты же сам говорил: они не любят скандалов. Не те времена… И вообще… В крайнем случае ты можешь спросить у Павла Александровича…