– При чем здесь?.. К этим делам Павел не имеет отношения, – Орест вдруг пожалел, что когда-то – пришлось к слову – обмолвился о том, где работает его друг.
   – Но он же может поспрашивать, поинтересоваться у сослуживцев…
   – Он не может, – Орест Георгиевич усмехнулся. – И, пожалуйста, хватит об этом.
   – Да-да, – Светлана заторопилась. – Всё образуется. Антон ко мне привыкнет… Если родится сын, мы назовем его Георгием – в честь твоего отца…
   Губы Ореста скривились.
   – Что? Что ты? – она отступила к парапету.
   – Мне… надо вернуться, – он шагнул в сторону и пошел стремительно и прямо, словно собрался пересечь Академию художеств насквозь. Светлана едва поспевала следом.
   Пройдя вдоль решетки, они свернули в переулок, такой узкий, что можно принять за проходной двор.
   Щель между домами пути не сокращала: они ничего не выигрывали, скорее, наоборот. Там, впереди, виднелись чугунные ворота. Казалось, их створки вот-вот сдвинутся и сомкнутся. Светлана заторопилась, невольно прибавляя шаг, но, спохватившись, обернулась.
   За спиной никого не было: Орест пропал.
   Она стояла, озираясь, словно ощупывала стены домов. Редкие окна горели электрическим светом, ранняя зимняя темнота подступала, становясь тягучей. «Значит… Господи… Могли ударить и уволочь. Ударить – да. Но уволочь?.. Для этого нужна парадная… Или люк… – она дышала отрывисто. – Он сам, сам о чем-то догадывался. Если так, значит, доберутся и до меня. Но я… Я ничего, ничего не знаю… При мне ни о чем таком… – схватив горсть снега, она прижала к губам. – Что, что же мне делать? Ждать?.. Теперь не убивают…» – руки, сведенные ужасом, цеплялись за чужой подоконник. Между пальцев текла вода.
   Стряхнув оцепенение, она пошла, стараясь не оглядываться. Мало-помалу переулок оживал: то здесь, то там хлопали двери и зажигались окна. Кованые ворота, которые ей мерещились, съежились, превращаясь в тень. Она шла, ступая по камням, сбитым намертво: «Антон. Надо предупредить. А если?.. Если там?.. – вдруг представила страшных чужих людей, – явились, роются в бумагах», – и, почувствовав, как слабеют ноги, застыла у кромки тротуара, не в силах сделать шаг.
* * *
   Он научился поливать и пересаживать цветы, разросшиеся в горшках, которые она успела купить, и печь одинаковые кексы по календарным праздникам, формой подобные тем, которые выходили из-под ее рук. Он научился засыпать, думая о работе, и просыпаясь, думать о работе, и ходить мимо больницы, и видеть женщин с размытыми, бледными лицами, и такие же размытые, но розовые лица мужчин, стоящих внизу, под стеной. Единственное, что не удалось, – научиться вырывать жалящую мысль о том, что каждый раз, когда он проходит мимо, там, в одной из палат с трехстворчатыми окнами она умирает сейчас, в эту самую минуту, впивающуюся в его сердце.
   Изо дня в день, из года в год он видел бесстыдную надпись «Институт акушерства и гинекологии» — набрякшие буквы на гранитной доске и ненавидел их сочетание: аку – хищное, как акула с гнилыми зубами, между которыми застряли волокна невской падали, и гин, издававшее тонкий и гнилостный запах. Будь его воля, он изгнал бы из словарей слова, начинающиеся с этих сочетаний, а вместе с ними и сами понятия, которые они означали, чтобы сузить словарный запас терзающего его Зла. Судьба распорядилась жестоко и бессмысленно, когда выбрала его, примерила грубо сколоченный ящик, заранее изготовленный по его мерке, и, убедившись, что приходится впору, яростно захлопнула крышку, пуская в невские волны – чтобы он бился о мертвые берега…
   Он шел, не оглядываясь, силясь смирить раздражение: «Да покажи любому из них мою квартиру… Кто поверит, что меня мучает квартирный вопрос? Или не только квартирный? – он усмехнулся гордо и недобро. – Еще и она: спит и видит, чтобы вселиться и ходить по моим комнатам… Господи, – он устыдился несправедливых мыслей и одернул себя: – При чем здесь она? Она… Где же?..» За спиной никого не было.
   Словно придя в себя, он обнаружил, что стоит на 1-й линии. «Отстала?..»
   Сквозная парадная, куда он свернул, со стороны переулка была забита досками – крест-накрест, но боковые пары гвоздей давным-давно выдрали, так что доски держались на одном среднем. Местные жители, к которым он относил и себя, знали об этом камуфляже.
   «Как же я?.. Нехорошо… Надо вернуться, пойти назад… – топтался у поребрика, прислушиваясь к словам, которые бежали, торопя друг друга. – Нет. Что-то меняется… Совсем изменилось», – мотнул головой и двинулся вперед.
   До разговора на набережной он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной легкой рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть ее без боли. Теперь, всё яснее убеждаясь в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам: прежде, чем заводить разговоры о будущем, он должен был рассказать ей о своем прошлом, во всех подробностях, как предупреждают о хронической болезни. Теперь время упущено. Он шел, представляя себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которую, по какому-то непонятному заблуждению, прочил на роль своей спасительницы, и, вспоминая глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, чувствовал крепнущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.
   Не заглядывая к сыну, он прошел в свою комнату. Привычные книжные стеллажи не утоляли тоски. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, выдвинул ящик, достал альбом, защелкнутый серебристыми, как блесна, крючками, и, скользнув пальцами по обрезу, раскрыл.
   Коротко остриженная женщина стояла за креслом, бросив на подлокотник звездную шаль. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих – слово за слово – прямо в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она могла снять с него тяжесть и отпустить с миром.
   Он не просил, а повторял одно и то же – странное и взявшееся словно из пустоты: «Я чист, я чист, я чист…»
   Так, как если бы его устами говорил многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Он упоминал все, в чем мог перед ней отчитаться, не забывая таких мелочей, что сам же морщился от этой рабской неделикатности. Так, он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое – новорожденное. Он содержал их дом в чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким даже для женщины прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в нее сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами.
   «Светлана любит меня…» – борясь с несправедливыми мыслями, он добавил этот полупрозрачный, словно ее рука, хрусталик, пытаясь уравновесить весы, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
   Она-то прощала и отпускала с миром, принимая его доводы и обычную житейскую правду: Антон вырос, Светлана молода… Рано или поздно прошлое уходит, уступая место сперва настоящему, потом будущему, и в этом нет ничьей вины. Жизнь – стечение простых и понятных обстоятельств.
   «Сын… Георгий… в честь моего отца», – он повторил Светланины слова и в то же мгновение понял: ничего этого не будет. Ни новой жизни, ни нового сына, который родится в коммуналке, среди варваров.
   – Все пустое, прости… – Орест Георгиевич закрыл альбом негнущимися пальцами, встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал подальше – на самое дно.
   В прихожей взвился и рассыпался звонок. Он сидел, прислушиваясь. На смену телефонному токованию пришел голос сына: «Да… Нет еще… Ну, наверное, к Времени… Конечно, передам».
   Голос был тихим и напряженным. Орест Георгиевич понял: сын разговаривал с Павлом.
* * *
   Инна знала, когда оно началось.
   Школьный вечер назначили на тридцатое декабря. Девчонки готовились заранее, придумывали маскарадные костюмы.
   – А ты кем будешь? – с Надькой они сидели за одной партой.
   – Зайчиком, – Инна ответила, лишь бы отвязаться.
   – У-у-у… – Надька протянула разочарованно. – А я думала – королевой…
   – Ага, снежной! – Сережка обернулся и хихикнул.
   – Арефьев! – Галина Петровна стукнула костяшками пальцев. – К твоему сведенью, каникулы еще не начались. Работаем, смотрим в тетради. Каждый в свою тетрадь!
   – Да я-то что, Галин Петровна! Это они меня отвлекают.
   – Я сказала – каждый, – учительница обвела глазами класс.
   – Ну правда, кем? – Надька завела снова. – Вот я – Красной Шапочкой.
   – А я – никем, – Инна поставила точку. – Сама собой.
   Тридцатого на большой перемене случилась авария – в актовом зале отрубился свет. Вечер пришлось отменить, но девчонки ныли так жалобно, что директриса согласилась на тридцать первое: «Только начнем пораньше».
   Дома Инна сказала, что едет в школу, но уже в автобусе представила себе всех этих красных шапочек и решила не идти. Проехав пару лишних остановок, вышла на Дворцовой.
   Нынешняя зима была особенно холодной. Арка Главного штаба – исполинское горло – равномерно вдыхала и выдыхала ледяной воздух. Прохожие, прорывавшиеся с площади на Невский, втягивали головы в плечи. У самой земли ветер отрясал игольчатый, липкий прах и прыгал до верхних этажей, подставляя себе под ноги дрожащие ходули – столбы фонарного света. Вечернее эхо высоко подымало леденящий вой: «У-у-у!» – натягивало поперек улицы, как огромный транспарант. Края снежной тряпки ветер раздувал изо всех сил и бил ими наотмашь по фасадам домов. Двери междугородной станции, телефонные барышни, легонько повизгивали, когда он хватал их за ручки.
   С самого детства Инна любила такие дни. Ее детский сад располагался в тупичке между двух задних крылец Адмиралтейства, прямо у Невы. Иннины бабушки жили далеко, а родители много работали и обычно приводили ее в группу первой, а забирали последней, когда она, уже одетая, сидела в прихожей у детских шкафчиков. Это были плохие минуты, потому что каждый раз, хотя этого так никогда и не случилось, Инна боялась, что никто за ней не придет. Вечерние минуты страха искупались огромным дневным счастьем, которое дарила горка Александровского сада. Она и сейчас помнила последние минуты, когда, держась за шершавые обледенелые перильца, первой поднималась на площадку и, растопырив руки, срывалась вниз по скользкому, припорошенному с ночи ледяному языку и неслась, не приседая на корточки, до самого конца.
   В конце ледяного полотна за ночь намерзала круглая лунка – в ее бортик с разлету ударялись носки черных галош. Не проходило и минуты, как на этом месте копошилась куча мала, и воспитательницы бежали растаскивать детей. Обратно Инна бежала со всеми наперегонки, но, добежав, смирно вставала в затылок последнему, потому что воспитатели строго-настрого запрещали всякую потасовку на лестнице. Виновный снимался с горки и остаток прогулки стоял в стороне.
   Проехав два-три раза и столько же раз добежав до скользкой лестницы, Инна впадала в полный и безудержный восторг: вертясь как белка в колесе между лесенкой и ледяной дорожкой, съезжала то на корточках, то пистолетиком, то паровозиком, уцепившись за чей-нибудь хлястик. Рано или поздно воспитательницы спохватывались и выводили виновницу на обочину. Она стояла тихо и послушно, упираясь глазами в свои коленки: на грубых серых рейтузах висели катышки льда. Воспитательницы требовали от нее честного слова, и, давая его бессчетное количество раз, Инна знала, что врет.
 
   Теперь она шла, не торопясь, поглядывая на встречных женщин. Те, кто постарше, были одеты в темные драповые пальто с желтыми норочками. Девушки кутали шеи в сероватые песцовые воротники.
   На Невском начиналось самое интересное. Забыв о своем пальто, перелицованном из материнского, Инна выслеживала лисьи шкурки и стреляла глазами в их владелиц. Их лица, тронутые косметикой, играли, как осенние яблоки. Инна злилась на себя и торопила время, во власти которого было превратить ее в черно-бурую красавицу.
   Женщина лет тридцати шла по проспекту, не смешиваясь с общим потоком.
   Взгляда было довольно, чтобы угадать ее счастливую жизнь. Инна замедлила шаг и, напевая фокстрот из новой оперы, двинулась следом.
   Дойдя до «Севера», женщина остановилась. Продолговатый разрез глаз удлинялся густой чернотой. К вискам уходили стрелки, выведенные по моде десятилетней давности. Напрягая острые глаза, Инна различила изъян: ушная раковина, выбившаяся из-под высокой шапки, как локон, имела едва различимые щербинки. Женщина повернула голову. Поймав Иннин взгляд, улыбнулась и отвела стрельчатые глаза.
   Мужчина, одетый в распахнутую дубленую куртку, пересекал Невский проспект. Поток машин тронулся стремительно. Он стоял, виновато разводя руками. Женщина пошла к кромке быстрым, счастливым шагом. Красный глаз близкого светофора вспыхнул над перекрестком. Он шел навстречу женщине, и Инна смотрела на него цепкими глазами.
   Нос, узкий в переносице, расходился к крыльям. Рот улыбался тяжелыми, как будто набрякшими губами. Улыбка, встречавшая другую женщину, дрожала, словно отделяясь от темного лица. Улыбка плыла в Иннино небо, колыхаясь в таких водах, о существовании которых Инна до сих пор не знала, и у нее, стоявшей на пустынном берегу, холодом свело десны. Она почувствовала удар в грудь и услышала слабый стук, как будто набрякшая улыбка завела ее сердце, и оно пошло отсчитывать время. В этом новорожденном времени мужчина предложил спутнице руку.
   Мокрый снег повалил хлопьями и залепил короткие рукава. Из них торчали красноватые, гусиные запястья. Инна счистила липучие хлопья и, одергивая рукава, пошла к остановке.
* * *
   Мать выдавливала кремовые буквы: С НОВЫМ ГО…
   Дописав, отложила кособокий фунтик и вытерла стол. На тряпке проступили маслянистые пятна.
   – Ну как? Правда, красиво? – так и не дождавшись ответа, протянула банку с зеленым горошком. – Вымой руки и украшай салат.
   Инна пошла в ванную и, подержав пальцы под холодной струей, взялась за полотенце. Оно тоже казалось масляным.
   Мать помешивала в кастрюле деревянной ложкой:
   – Ты – будущая женщина. Всему должна научиться: и мыть, и стирать, и украшать… – словно открывала дверь в будущую жизнь, которая пахла тушеным мясом. Инна вдохнула, чувствуя приступ дурноты, и поднесла к губам выщербленный край.
   – Губы порежешь! – мать колдовала над плитой.
   Инна допила гороховый сок и оглядела раковину, забитую грязной посудой:
   – Елку не украсили. Всё. Пошла украшать.
 
   Стол, покрытый праздничной скатертью, топорщился крахмальными уголками. Отец вынимал рюмки и, поднимая к потолку, заглядывал в них, как в маленькие подзорные трубы.
   – Знаешь, на кого ты похож? На звездочета.
   – Та-та, та-та, зависит ли удача от звездочетной мудрости моей? – он пропел оперным басом и кивнул на елку, зажатую в крестовине. – Давай подключайся.
   Елка, оттаявшая в тепле, зеленела новыми побегами. Шары легонько дрожали в хвое. Инна взяла коробку с игрушками и принялась вытаскивать картонные фигурки. Серебристый орел, черный жаворонок – птиц она укрепила повыше. Разноголовое стадо – овца, коза и корова – заколыхалось у ствола. В самом низу, над крестовиной – лягушку, рыбу и мышь.
   – Класс! Все звери, какие бывают! – Хабиб смотрел с восхищением.
   Инна остановила взгляд на вершине:
   – Ага. Только нас не хватает…
   – Нас? Каких – нас?.. – пошарив в опустевшей коробке, брат подал звезду.
   – Людей, – Инна гладила острые грани. – Не всех, некоторых… Ладно, тащи стул.
 
   Отец заглянул в последнюю рюмку и хлопнул в ладоши. Кухонная дверь широко распахнулась, и в звоне елочных шаров показалась торжественная процессия: мать несла блюдо. Хабиб тянул столик, уставленный салатами. Повозку с праздничной снедью украшали бутылки с домашними винами, заткнутые высокими пробками.
   Отец приглушил телевизор, разлил по рюмкам ягодное вино и смял салфетку:
   – Хороший год! Очень хороший год! Помянем его добрым словом, – выпил и пригладил лысую голову.
   – Главное, квартиру получили! – мать оглядывалась радостно.
   Их жизнь говорила сама за себя и требовала новогодней благодарности.
   «Нет, – Инна сидела, уткнувшись в тарелку. – У меня будет по-другому. Всё по-другому. Всё».
   Из эфирных глубин выплывала Спасская башня, похожая на стебель огромного цветка.
   «Цветик-семицветик», – Инна вспомнила детскую сказку и усмехнулась. Звезда расправила рубиновые грани, испуская пунктирное сияние. Волшебный цветок обещал выполнить любое желание, стоит только оторвать лепесток и прошептать:
 
Лети, лети, лепесток, через запад на восток,
через север, через юг, возвращайся, сделав круг,
лишь коснешься ты земли, быть по-моему вели…
 
   Лепестков было пять, и их следовало беречь, но когда сияющая звезда остановилась над Инной с последним, двенадцатым ударом и густая эфирная волна понесла одуряющую весть о новом, 1975 годе, Инна, отчужденно оглядев мать, отца и брата, оторвала лепесток и, бросив в эфир свое первое желание, произнесла так, чтобы быть услышанной:
 
   ВЕЛИ, ЧТОБЫ Я ВСТРЕТИЛА ТОГО МУЖЧИНУ.
 
   Благосклонно кивнув, Спасская башня исчезла.
   Все каникулы она напоминала о себе заставкой к программе «Время». Инна смело смотрела на экран. Днем она и вовсе не думала об этом, но к вечеру, когда время подбиралось к девяти, торопилась домой, украдкой поглядывая на часы. Башня хранила молчание. После каникул Инна поняла, что ждать нечего. Теперь она думала о новой опере, которую следовало купить.
   Все складывалось необыкновенно удачно: Ксанка сговорилась с одноклассником, родители ничего не заметили. Подходя к Чибисовой парадной, Инна думала: «Заметят, выкручусь… Уж как-нибудь…»
   Чибис показывал фокусы и болтал о всякой ерунде. А потом раздался густой насмешливый голос, и он сказал: «Отец. Пошли познакомлю», – и, выйдя из чулана, который Чибис назвал лабораторией, она узнала того мужчину.
   Выбравшись из их квартиры с десяткой в кармане, она честно направилась к остановке, намереваясь ехать за пленкой, но что-то гадкое, идущее следом, успело вскочить в автобус, на ходу отжав заднюю дверь. Инна отодвинулась, но оно наваливалось всей тяжестью. Вжимаясь в холодное сидение, она думала о звезде. Звезда, на которую она положилась, совершила подлог, словно подала пальто, вывернутое наизнанку, а она сунула обе руки, не оглядываясь и болтая о постороннем, и, только коснувшись мездры воротника, поняла, что переодеваться поздно: оно запахнулось обеими полами и застегнулось на все пуговицы. Она сидела, боясь сдвинуться с места, и ждала разоблачения. Ей казалось, будто она едет без билета и вот-вот должны войти контролеры, чтобы вышвырнуть ее из автобуса. Не дожидаясь позора, она встала, надеясь пробиться к выходу, но события последних недель повернулись к ней спинами, не желая ни сдвинуться, ни поменяться местами.
   Дома никого не было. Инна взглянула на занывшее запястье: стрелки подползали к девяти.
   Занявшийся экран брызнул бравурной музыкой, и под привычный перезвон выплыла новая заставка: силуэт страны, похожей на грузное животное с поджатыми передними лапами. В той единственной сверкающей точке, где должна находиться Спасская башня, стоял правильный красный круг. Инна впилась в него глазами и поняла, что обратного пути нет: коготок, сунувшийся в этот круглый капкан, увяз.
   Приложив ладони к светящемуся экрану, она стояла на коленях перед электрическим ящиком и чувствовала, как по рукам бегут разряды – к судорожно сокращающемуся сердцу.
* * *
   Орест Георгиевич погасил торшер и вышел в коридор. На столике рядом с телефоном лежала записка.
   Он подошел к двери и прислушался: в комнате сына было тихо. Орест Георгиевич помедлил, но решил не беспокоить. Последнее время Антон часто отсиживался у себя.
   «Неужели узнал?.. – Орест Георгиевич подумал о Светлане. – Сюда не приходила ни разу. Может, что-то почувствовал?.. Надо поговорить, успокоить. Опасный возраст. Сказать, что наша жизнь никак не изменится», – перечитал записку, смял и бросил в корзину для бумаг.
   С Павлом Пескарским, бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах. Но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что и прежде не слишком-то дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил, совмещая основную работу с должностью врача при советском посольстве. Как оказалось, он всегда был страстным поклонником шахмат, но за границей вынужденно смирял свои шахматные порывы, потому что разумный человек, находясь на такой службе, вообще многое смиряет.
   Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую диссертацию, но тема была закрытой. С Орестом он не обсуждал. Орест Георгиевич не хотел в этом признаться, но защита Павла произвела на него сильное впечатление. Первое время он даже начал величать его Доктором, но потом поменял Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для уязвленных чувств, сложилась некоторая позиционная гармония, но выскакивал совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается за вопросом: «Врач не приходил?»
   В их случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его звонок – заочную. Антон – шахматный адъютант – фиксировал сообщения знаками на листочках блокнота. Павел Александрович называл Ореста Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: «Вр. – Ан.; Ф в5 – а5» – и слегка напоминали шифровки.
   Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки, как правило, в столицу, и, возвращаясь, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Должно было пройти какое-то время, прежде чем на телефонный столик ложилась новая шифровка: «Вр. – Ан. Буду по-московскому». Что означало: 21:00, начало программы «Время».
   Павел ценил пунктуальность. Едва заставка, появлявшаяся из экранной глубины маленькой ладьей, вырастала до размеров башни и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок. Голубой экран гас, за ним гасла и хрустальная люстра. Соперники усаживались в глубокие кресла и зажигали плоеный торшер.
   Орест Георгиевич покосился на часы, но тут, уже не шумом крыльев, а фейерверком в темное небо, раздался новый телефонный залп. В коридоре послышались шаги и голос сына: «Да? – помедлил и продолжил едва слышно. – Ладно. Приходи». Орест Георгиевич уловил звук трубки, легшей на рычаги.
   Щелкнувший выключатель прозвучал выхлопом запоздалой ракетницы.
   – Ой! Ты дома?.. Врач твой звонил – придет, – о другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич зажмурился: тусклая тень легла на глазное дно.
   – Пожалуйста, выключи, – Орест Георгиевич указал на люстру и потянулся к торшеру. Перед глазами плыли какие-то точки и клубки.
   – Давно не приходил, правда? – Антон подошел к телевизору.
   – Кто?
   – Ну, Павел твой, – сын нажал на кнопку. – И не звонил.
   Экран занялся нежно.
   Орест Георгиевич кивнул: в последний раз Павел приходил с месяц назад.
   Эфирную пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд – полет нормальный, десять секунд – полет нормальный, пятнадцать секунд… – и обратным счетом, приноравливаясь к судорожным кровеносным толчкам: два, один, ноль! – из глубины эфира, описывая заранее рассчитанную траекторию, вылетел новорожденный спутник.
   Диктор произнес обычное приветствие и потупил глаза. На экран, как тяжелое солнце, выплывал хор старых большевиков. Верхний ряд состоял из старцев, нижний – из старух, затянутых в бархатные платья. Морщинистые шеи были убраны кружевами. Хор исполнял гимн Советского Союза.
   Прислушиваясь к звукам, знакомым с детства, Орест Георгиевич думал: «Опаздывает. На него не похоже…»
   Торжественно-смиренная мелодия двигалась верхним, стариковским, рядом. Их глаза смотрели спокойно и отстраненно, не предавая этот мир ни хуле, ни хвале. Единственное, что можно было заметить в голубоватых, уже беспомощных глазах, – еще не отмершую потребность рассказать о своей жизни, о том, что сотворил с ними их долгий век.
   Всплыло абсолютно невозможное: отец, поющий в хоре. Орест Георгиевич сморщился и мотнул головой.
   Нарумяненные старухи выпевали слова о кровавом мщении. В их глазах тлел огонь. «Так и ждут, чтобы кинуться на врага всей стаей. Уж эти растерзают… Любого, кто посмеет предать хуле их единственно верное учение… Вот кому хорошо в коммуналках… Впрочем, – он хмыкнул, – уж эти точно не в коммуналках. Позаботились о себе…»