Во все времена были люди, сознательно старавшиеся стать историческими лицами, чутко ощутившие ту невидимую, но сильную струю, которая выносит явления текущей жизни в полные воды Истории, и шагнувшие в этот поток. И чаще всего он действительно исправно доставлял их к месту назначения. Были и другие люди, которые, не думая об истории, а занятые только, казалось, заботами текущей современности, сами формировали историческое лицо своей эпохи - с силою, настойчивостью и самоотвержением начиная своей деятельностью главнейшие ее направления. И были третьи, которые хорошо чувствовали ток этой родившейся уже струи, но в силу особенностей личности ли, убеждений ли не могли заставить себя вступить в него, хоть и видели ясно, как относит их в сторону некоего неисторического бытия "Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? - с раздражением отзывался на письмо одного из друзей Ап Григорьев, чуткий уловитель духа истории, ее веяния - по введенному им же обозначению. - Тут никто не виноват - кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, - струя моего веяния отошедшая, отзвучавшая - и проклятие лежит на всем, что я ни делал".
В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: "Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, - давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни... Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (...), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было юлько в Пушкине..." и т. д. Одним нужен был Островский, другим - Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..
Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны - и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без эюй одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.
Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:
"Не говори мне, что я жду неврзможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин - вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира.. "
- Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?
- Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.
Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение - люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти. "...В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, "кого уж нет...", - так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.
В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых "складывается, как роман без фабулы - эпизодами, очерками, без особой конструкции". Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию - чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь - их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.
К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!
Молчат гробницы, мумии и кости.
Лишь слову жизнь дана.
Из тьмы веков на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
И нам дано лишь это достоянье.
Учитесь же беречь
По мере сил, в дни злобы и страданья,
Свой дар бессмертный - речь.
Только письменные документы могут сделать это:
годы, которые, казалось, выпали из истории, - истории вернуть, невозместимое - возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства - и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.
Это не означает, что за мемуары следует браться на склоне дней. Бывает, что и ранее приходит тот час, когда человек взглядывает вдруг на свою жизнь как бы извне и видит в ней судьбу. "Каждому поколению отведен свой участок времени... наступает мо?лент, когда видит оно, что и экзамены держало, и влюблялось, и творило - "недаром"... что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. Оно видит, что никогда не уйти уже ему, не спрятаться от невидимых и неведомых причин, некого упрекать и ничего не поправить. Что оно уже стало следствием. Что оно уже в лапах Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало..." (Б. Эйхенбаум). К такому "мигу сознания" человек может подойти и в 35-40 лет. И значит, он созрел для того ретроспективного взгляда, без которого невозможны мемуары с относительно широким захватом времени и событий.
Лаконический и многообъемлющий очерк "приятности" и трудности мемуаров автобиографических дал А. Пушкин. "Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно; быть искренним невозможность физи/ ческая. Перо иногда становится, как с разбега перед пропастью - на том, что прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно".
Последние слова так глубоки и значительны, что перед ними и впрямь останавливаешься - "как с разбега перед пропастью". Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые в мыслях уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу - ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. Инстинктивная боязнь этого - болезнь ворошить прошлое - удерживает многих от писания мемуаров. Как бы ни был далек автор от жанра исповеди, но воспоминания о прошлом оказываются для него в неизбежной связи с проблемой биографии: с осознанием и оценкой и своей биографии, и того отношения, в котором состоит прошлое человека - к его настоящему, "биография" (если понимать под ней уже совершенные поступки и ту цепь, в которую они слагаются) - к жизни (то есть к сегодняшнему поведению человека). Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии - один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало Кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет - и нередко дурным образом - поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию - остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения - едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей.
Так что же делать человеку с его биографией в том случае, если она не являет собой прямую стрелу, с первых сознательных действий ни разу не уклонявшуюся с верного пути? Быть может, лучшее средство - забвение? Может быть, надо забывать все дурное, а заодно и печальное, чтобы иметь силы жить? И тогда писание мемуаров - занятие вредное, растравляющее душу и расслабляющее волю?.
В XVIII веке на это смотрели спокойней, со всею верой в силу человеческого разума, свойственной этому веку. "...Кажется мне, не бесполезно воспоминать прошедшие наши проступки, - рассудительно писал 4 ноября 1788 года соученик и "сочувственник"
А. Радищева Алексей Михайлович Кутузов в одном из обширнейших своих писем к Ивану Петровичу Тургеневу, - ибо действия тогдашних страстей, сопровождавшие наши погрешности, не существуя более, позволяют нам видеть одно токмо обнаженное деяние, и мы, рассматривая оное, яко уже не принадлежащее нам, судим оное беспристрастнее. Таковое рассмотрение, ежели только управляется надлежащим образом, есть, по мнению моему, одно из целительных средств для уврачевания будущих наших недугов. Собрание таковых замечаний составляет (позволь употребить уподобление) карту, означащую все подводные камни.
О коль щастлив, коль благополучен тот, который справляется по часу с нею! Удержав твердо в памяти все опасные места, тем удачнее может править своею ладьей, не так часто будет подвергнут кораблекрушению..."
В недавно переведенном у нас романе У. Фолкнера "Похитители" есть сцена, почти дидактически разъясняющая, что делать человеку в жизни с его биографией. Герой, одиннадцатилетний мальчик, возвращается в дом родителей после трехдневного отсутствия, и совершенные им за это время тяжелые проступки гнетут его и мучат. В душевном смятении и тоске он начинает разговор со своим дедом:
"- Я лгал, - сказал я.
- Поди сюда, - сказал он.
- Не могу, - сказал я. - Говорю тебе, я лгал.
- Знаю, - сказал он.
- Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
- Не могу, - сказал он.
- Ничего нельзя сделать? Ничего?
- Я этого не говорю, - сказал дед. - Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
- Что? - спросил я. - Как мне это забыть? Скажи - как?
- Тебе этого не забыть, - ответил он. - Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
- Так что же мне делать?
- Так и жить, - сказал дед.
- Жить с этим? Ты хочешь сказать - всегда?
До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь - не могу.
- Нет, можешь, - сказал он. - И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина должен пройти через все. Через что угодно.
Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий..."
Но при этом любой торг с собственной биографией - дело суетное и недостойное. Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть - и потому именно нельзя забыть, что "оно для этого слишком ценно".
Забывание, смывание "строк печальных" своей биографии - это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет - и не однажды. Память - это паша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее - тем человек, быть может, внутреннее свободней. Можно было бы сказать - "Пока помню - живу", и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все - молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности - безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни - в свою биографию, как и настоящего - в историю.
Сложность и острота психологической этой ситуации заключена еще в том, что чем напряженнее участвует человек в сохранении культуры, в закреплении памяти - тем сильнее и, может быть, смятеннее сознает он себя не только субъектом, но и объектом истории - в качестве рядовой фигуры времени. Сознавать это нелегко. Человек живет, двигается, приходит в волнение, отдается своим заботам, а между тем где-то в никому не видимой книге пишется и его биография, которая не может быть переписана. Бесстрашие жить включает в себя и это сознание. Не следует абсолютизировать печатное слово, представлять его единственным способом закрепления человеческой культуры.
"Я б такое мог рассказать о своей жизни какому-нибудь писателю, что он целый роман бы написал!" - вот характернейшая фраза, не однажды слышанная каждым. Но представьте себе, что нет такого писателя; подумайте о разветвленности письменной культуры, о разнообразных ее видах и разных их назначениях - без этого невозможно правильное кровообращение и функционирование организма исторической памяти.
Разнообразнейшая жизнедеятельность нашего общества не может вместиться ни в журнальные страницы, ни вообще в какую бы то ни было печатную продукцию текущего дня. Она бесконечно шире и многомернее этой продукции, и поток документальных о ней свидетельств разделен на сотни тысяч и миллионы ручьев.
Пишущий мемуары должен понимать - да, при его жизни его записки скорее всего не увидят света. Хотя бы потому уже, что в них названы имена ныне живущих людей, а среди фактов их биографии (и хорошо еще, если фактов, а не полумифов) рассказаны и такие, которые по естественному чувству такта не могут быть преданы огласке, и сама мысль об этой огласке удержала бы мемуариста от изложения этих фактов. Одни из пишущихся ныне мемуаров будут напечатаны со временем, другие - и это особенно важно понимать - целиком не будут опубликованы никогда, но войдут в научный обиход как важный исторический источник. На них будут ссылаться экономисты, статистики,, историки литературы и историки общества; они станут, быть может, материалом для писателя. Отчетливое осознание всего этого необходимо каждому.
Дело, внутренне объединяющее всех людей, по давней традиции называющих себя интеллигентами, во многом видится нам именно в этом - сохранять, непрерывность культурной традиции, не дать пресечься потоку текстов, закрепляющих наш сегодняшний и вчерашний опыт. Будущие историки и архивисты покажут, как выполнялось это общее дело, откроют многочисленные факты подвижничества и самопожертвования, скрытые сегодня за оболочкой незаметной частной жизни, огражденные от общественного внимания многообразными обстоятельствами, включая и обычную человеческую скромность, желание остаться в тени.
Этих людей должно быть все больше, поток памяти должен шириться, а не слабнуть.
В одном из рассказов звездного путешественника Ийона Тихого, рожденного фантазией польского писателя С. Лема, герой попадает в лабораторию некоего профессора Коркорана. Длинным, еле освещенным коридором профессор подвел Ийона к большой стальной двери, вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым. "...Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом. По стенам проходили вертикальные толстые прутья... К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы прочитать хоть слово из того, что написано на табличках".
Нечто близкое к этой картине видит и современный архивист, когда он отпирает большую стальную дверь архивохранилища (войти в которую имеет право только и исключительно работник, да и то не каждый, этого архива), а потом идет мимо многих и многих стеллажей, стоящих рядами. Проходы между стеллажами узки. На полках стеллажей не металлические ящики, а прямоугольные картонные коробки (чтобы уместился бумажный лист достаточно большого формата - такой, например, каким был лист гербовой бумаги, на котором писались прошения и доклады).
Этих коробок (картонов, как их называют) не полтора десятка, а десятки тысяч. Личный или семейный архив занимает - в зависимости от того, насколько он был пощажен временем, от объема деятельности фондообразователя (чем определяется и количество его собственных рукописей, и количество полученных им за его жизнь писем), от того, сколько десятилетий охватывают материалы архива, - один-два или до нескольких сотен картонов. Лампочки горят, как в рассказе Лема, высоко под потолком - из соображений противопожарных, - но не одна и не тусклая, а очень много - у каждого стеллажа, чтобы можно было прочесть надпись на картоне. Эти надписи - имена людей, большей частью давно умерших. На этом месте вернемся еще раз к рассказу Лема. "- Тихий, - обратился ко мне профессор, держа руки в кармане халата, - вслушайтесь на минуту в то, что здесь происходит. Потом я вам расскажу, - ну, слушайте же!
...Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса, которых даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но, уверяю вас, оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать..." Выясняется, что каждый из ящиков профессора Коркорана "содержит электронное устройство, наделенное сознанием", - как наш мозг, причем устройство это таково, что в каждом из этих ящиков как бы заключен живой человек, думающий, чувствующий, не сомневающийся в реальности своего существования... "- Этому, - он показал на первый ящик с края, - кажется, что он - семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойным Венеры. Она дочь государственного деятеля... влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно... который будет ее проклятием. Этот, второй, - некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения... А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит... но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал..." В углу лаборатории Коркорана медленно вращается барабан, на целлулоидных лентах которого записаны импульсы, соответствующие "тем ста или двумстам миллиардам событий, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни", но судьба тех, чье сознание заключено волею ученого и фантазией писателя в ящики на полках, не предопределена и неизвестна до конца даже их создателю, "поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту...". И тот едва уловимый гуд электротоков, который слышит Тихий в этих стенах, оказывается еле слышным звуком ежесекундно вершащейся судьбы.
Нет, мы, разумеется, не призываем увидеть в архивохранилище то подобие жизни, которое порождено прихотливой и, бесспорно, несколько мрачной фантазией писателя. Архивист, стоящий перед картонами с красиво выписанными на них именами ученых, общественных деятелей, философов, полководцев, писателей, сознает, что перед ним - письма, которых не суждено перечесть ни адресату, ни автору; тексты пламенных, смелых и умных речей, произнесенных много десятилетий, а то и столетий назад и завороживших аудиторию; но не сыскать теперь ни оратора, ни слушателей. И фотографии прошлого века, где владельцы и владелицы уложенных в картоны архивов смотрят на нас взглядом прямым и ясным, гордо, вполоборота повернув голову, по вкусу фотографов тех дней, - эти фотографии, увы, слишком напоминают те, что помещают в овалы на надгробиях.
Архивист ежедневно держит в руках листки, написанные людьми уже умершими. Перед ним раз за разом проходит жизнь человека с его рождения до последней точки - и печальное обстоятельство заключено в том, что точка эта поставлена как бы с самого начала!
Эсхиловский Прометей считал себя великим благодетелем человечества именно за то, что он лишил людей дара предвидеть свою судьбу.
Архивист, как и все смертные, к счастью, лишен этого дара, но зато изо дня в день он держит в руках документы, запечатлевшие цветущую пору того самого четовека, свидетельство о смерти которого лежит тут же, рядом, в соседнем картоне. Он видит только законченные, завершившие свой земной круг судьбы. И в этом смысле его служба - вредное производство.
Безопасны для душевного спокойствия занятия поколениями давно умершими. Это подлинно древний мир, и все устраивается прекрасно: вот наши занятия, а вот мы оставили их и живем себе нынешней жизнью, во многом посторонней предмету этих занятий. Но есть невыдуманная опасность в занятиях временем не слишком далеким, еще оставившим очевидцев. Это еще не памятники и не руины - жизнь еще не покинула их, везде видны ее следы, и они, может быть, старят вас, приноравливают ваш возраст к своему... Эти трудности профессии не видны постороннему глазу.
Архивист знает - есть и другой, более высокий, чем сожаление о быстротечности жизни, смысл во всем, что разворачивается ежедневно перед его глазами и неизбежно начинает влиять на самый строй его мыслей.
Значительная часть работы архивиста неизбежно остается в тени, не может быть предметом общественного внимания. Возвращаясь в "собственное" время, он не рассказывает семейных секретов, которые приходится ему выслушивать, и содержания дневников, которые привелось ему прочесть. Здесь действует профессиональная этика, заставляющая вспомнить о врачебной тайне или об обязанностях нотариуса, заверяющего завещание. Тот, кто имеет вкус к обсуждению чужой частной жизни, мало пригоден для профессии архивиста.
Даже помимо служебной этики, есть некие нравственные нормы, не позволяющие выносить на всеобщее обозрение те не совсем обыкновенные отношения, которые завязываются ежедневно - в том числе и сегодня - во многих домах, куда приходят сотрудники архивов, чтобы повести разговор о привычном для них, но от этого не менее сложном, деликатном и обладающем в конечном счете бесспорной историко-культурной правомерностью деле - о передаче частных бумаг на государственное хранение.
И все, что унесу с собой
Под твой, кладбищенская птица,
Зеленый куст, звалось судьбой
И никогда не повторится.
В этих стихах безвременно умершего С. Дрофенко есть подлинная значительность. Не возвратится - это известно каждому, это умопостигается рано или поздно всяким. Здесь только грустный смысл, одна лишь безнадежность. Но важнее, но более высокоосмысленно сказанное поэтом - "не повторится". В строках четверостишия обозначилась ценность каждой, личной, отдельной жизни, непререкаемая и неотменяемая ценность неповторимости. Завершившуюся жизнь, закончившееся индивидуально чье-то существование невозможно скопировать, сдублировать, воссоздать в точно таком же виде на ином материале... Все умирает вместе с нами, все уходит, но потому и остается, живет в памяти близких, а то и дальних. Ценен неповторимый облик явления, неповторимость личности, и потому так важны нам закрепленные следы исчезнувшего бытия. Нет, не только люди "первого ранга", не только осуществившиеся целиком предназначения волнуют душу архивиста, когда он остается наедине с бумагами. Среди этих бумаг неизбежно много и тех, что отразили жизнь рядовых людей времени. Но и их имена запечатлены навечно, об их деятельности рассказано сухим языком служебного документа и страстным голосом писем, дневников и мемуаров.
Работа в архиве учит терпению; она освобождает человека от суетности, придает силы, сообщает душевное равновесие. Архивист знает - нет почти ничего тайного, что не стало бы явным; история не может быть переписана; судьба человеческая длиннее кратких сроков земного существования. Он ходит рядом с неопровержимыми свидетельствами бренности человеческой жизни, но неизменно чувствует себя на службе неумолкающей памяти человечества.
Могущество тех резервуаров культуры и истории, которые призван он умножать и обслуживать, огромно - оно гораздо больше, чем это может вообразить непосвященный Если представить такую фантастическую ситуацию, что какой-нибудь маньяк, обладающий большими возможностями, поставил бы себе преступной целью вытравить во всех архивах страны свое имя или же все связанное с неким гобытием, которое хотелось бы ему изгладить из памяти потомков, то гипотетические результаты такой затеи будут совсем по-разному оценены человеком с богатым воображением, ко не знакомым с архивным делом и архивистом. Архивист знает - - выполнить этот дьявольский план невозможно никогда, ни при каких фантастических обстоятельствах: столь разветвленны, неохватны взглядом пути отражения имени или события в разнообразнейших документах сотен и тысяч архивов современников...
Разбирая и описывая огромный - занимающий 145 картонов - родовой архив графов Орловых-Давыдовых, поступивший в начале двадцатых годов из национализированной подмосковной усадьбы Отрада в Румянцевский музей, сотрудница отдела рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина К. Майкова, отдавшая архивному делу около тридцати лет, выбрала эпиграфом к своему печатному обзору архива слова Лероке:
"Не вздумайте жалеть тех, кто составляет каталоги рукописей: это самые счастливые из смертных..."
Немногие из архивистов станут оспаривать эти слова. Они знают, что работа в архиве не только звучащее со всех сторон memento mori. Это и постоянное, ежедневное созерцание того, как на вечное хранение ложатся документы, существование которых не подвластно отныне изменениям временной школы ценностей, не подвержено колебаниям стрелки сегодняшнего дня.
Опыт архивной работы учит многому, и жаль, что он мало еще становится достоянием общества. Приведем один лишь из возможных аспектов той архивоведческой трамоты, начатки которой необходимы, по нашему убеждению, каждому. Прекрасно, когда нравственный регулятор заложен в самой душе человека и не может быть выдернут оттуда никакими внешними силами, когда даже полная, всей ситуацией гарантированная уверенность в том, что, соверши он сейчас неблаговидный поступок, и никто никогда не узнает, не может никоим образом повлиять на поведение человека. Но есть натуры, которым необходимы внешние подпоры, натуры, чьи нравственные устои зыбки и чьи поступки зависят от множества привходящих обстоятельств. И можно вообразить себе с достаточной долей вероятности систему представлений человека этого типа, незнакомого с тем, сколь огромна та часть сегодняшней нашей жизни, которая постепенно перетекает в хранилища архивов и накапливается за прочными их стенами.
Такой человек, по-видимому, живет с ощущением, что произнесенное им слово, сослужив свою службу, истаивает в воздухе, что неблаговидный поступок с годами забывается и изглаживается вовсе, что два его письма, написанные в один и тот же день, но содержащие противоположные оценки некоего факта, поступка, произведения, никогда не сойдутся в одной точке. Быть может, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они знали так же ясно, как знают это архивисты, что их письма не улетают по касательной к земной поверхности в бесконечность небытия, а лягут рано или поздно рядом на стол исследователя, что слово, сказанное публично, дойдет до потомков в десятках свидетельств - дневниковых, мемуарных, эпистолярных.
В той брошюре 1919 года, которую цитировали мы раньше, призыв обращен был к каждому из соотечественников: "Придет время, нас не станет и наша пора, богатая событиями большого значения, сулящая стать преддверием новой жизни, сама отодвинется в прошлое.
Ее будут жадно и пристально изучать, в ней будут искать ответов на самые разнообразные вопросы... Живых свидетелей наших дней не останется. Где же будут искать сведений о нашем времени? Конечно, прежде всего и больше всего во всем том, что сохранится от нас, что нас переживет: в новом строе хозяйства, в новых общественных и государственных учреждениях, одним словом, в новых формах жизни. Но многое в них может показаться непонятным, если мы сами не позаботимся о том, чтобы сохранить следы тех мыслей, чувств и желаний, которые одушевляли нас при их создании. В чем же можно будет найти отражение всего того, что сейчас движет нами в происходящей замене старого новым?
В спокойном, бесстрастном документе, в книге, журнале и газете, в живой личной переписке деятелей наших дней от мала до велика, наконец, в вещественных результатах наших знаний и умений. Документы, бумаги и переписка хранятся в архивах, книги, журналы и газеты - в библиотеках, а предметы, созданные знанием и искусством, - в музеях. Отсюда становится понятным, что прямой долг каждого культурного человека состоит не только в бережной охране всеми зависящими от него средствами существующих архивов, библиотек и музеев... но и в пополнении названных хранилищ собственными материалами наших дней..."
Призыв этот не устарел и посейчас. Любое отлагательство и промедление здесь невозможно. По каждом из нас не только звонит колокол, так же ежечасно, взывая именно к нам и ни к кому другому, поют трубы истории.
В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: "Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, - давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни... Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (...), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было юлько в Пушкине..." и т. д. Одним нужен был Островский, другим - Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..
Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны - и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без эюй одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.
Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:
"Не говори мне, что я жду неврзможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин - вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира.. "
- Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?
- Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.
Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение - люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти. "...В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, "кого уж нет...", - так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.
В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых "складывается, как роман без фабулы - эпизодами, очерками, без особой конструкции". Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию - чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь - их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.
К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!
Молчат гробницы, мумии и кости.
Лишь слову жизнь дана.
Из тьмы веков на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
И нам дано лишь это достоянье.
Учитесь же беречь
По мере сил, в дни злобы и страданья,
Свой дар бессмертный - речь.
Только письменные документы могут сделать это:
годы, которые, казалось, выпали из истории, - истории вернуть, невозместимое - возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства - и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.
Это не означает, что за мемуары следует браться на склоне дней. Бывает, что и ранее приходит тот час, когда человек взглядывает вдруг на свою жизнь как бы извне и видит в ней судьбу. "Каждому поколению отведен свой участок времени... наступает мо?лент, когда видит оно, что и экзамены держало, и влюблялось, и творило - "недаром"... что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. Оно видит, что никогда не уйти уже ему, не спрятаться от невидимых и неведомых причин, некого упрекать и ничего не поправить. Что оно уже стало следствием. Что оно уже в лапах Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало..." (Б. Эйхенбаум). К такому "мигу сознания" человек может подойти и в 35-40 лет. И значит, он созрел для того ретроспективного взгляда, без которого невозможны мемуары с относительно широким захватом времени и событий.
Лаконический и многообъемлющий очерк "приятности" и трудности мемуаров автобиографических дал А. Пушкин. "Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно; быть искренним невозможность физи/ ческая. Перо иногда становится, как с разбега перед пропастью - на том, что прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно".
Последние слова так глубоки и значительны, что перед ними и впрямь останавливаешься - "как с разбега перед пропастью". Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые в мыслях уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу - ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. Инстинктивная боязнь этого - болезнь ворошить прошлое - удерживает многих от писания мемуаров. Как бы ни был далек автор от жанра исповеди, но воспоминания о прошлом оказываются для него в неизбежной связи с проблемой биографии: с осознанием и оценкой и своей биографии, и того отношения, в котором состоит прошлое человека - к его настоящему, "биография" (если понимать под ней уже совершенные поступки и ту цепь, в которую они слагаются) - к жизни (то есть к сегодняшнему поведению человека). Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии - один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало Кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет - и нередко дурным образом - поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию - остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения - едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей.
Так что же делать человеку с его биографией в том случае, если она не являет собой прямую стрелу, с первых сознательных действий ни разу не уклонявшуюся с верного пути? Быть может, лучшее средство - забвение? Может быть, надо забывать все дурное, а заодно и печальное, чтобы иметь силы жить? И тогда писание мемуаров - занятие вредное, растравляющее душу и расслабляющее волю?.
В XVIII веке на это смотрели спокойней, со всею верой в силу человеческого разума, свойственной этому веку. "...Кажется мне, не бесполезно воспоминать прошедшие наши проступки, - рассудительно писал 4 ноября 1788 года соученик и "сочувственник"
А. Радищева Алексей Михайлович Кутузов в одном из обширнейших своих писем к Ивану Петровичу Тургеневу, - ибо действия тогдашних страстей, сопровождавшие наши погрешности, не существуя более, позволяют нам видеть одно токмо обнаженное деяние, и мы, рассматривая оное, яко уже не принадлежащее нам, судим оное беспристрастнее. Таковое рассмотрение, ежели только управляется надлежащим образом, есть, по мнению моему, одно из целительных средств для уврачевания будущих наших недугов. Собрание таковых замечаний составляет (позволь употребить уподобление) карту, означащую все подводные камни.
О коль щастлив, коль благополучен тот, который справляется по часу с нею! Удержав твердо в памяти все опасные места, тем удачнее может править своею ладьей, не так часто будет подвергнут кораблекрушению..."
В недавно переведенном у нас романе У. Фолкнера "Похитители" есть сцена, почти дидактически разъясняющая, что делать человеку в жизни с его биографией. Герой, одиннадцатилетний мальчик, возвращается в дом родителей после трехдневного отсутствия, и совершенные им за это время тяжелые проступки гнетут его и мучат. В душевном смятении и тоске он начинает разговор со своим дедом:
"- Я лгал, - сказал я.
- Поди сюда, - сказал он.
- Не могу, - сказал я. - Говорю тебе, я лгал.
- Знаю, - сказал он.
- Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
- Не могу, - сказал он.
- Ничего нельзя сделать? Ничего?
- Я этого не говорю, - сказал дед. - Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
- Что? - спросил я. - Как мне это забыть? Скажи - как?
- Тебе этого не забыть, - ответил он. - Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
- Так что же мне делать?
- Так и жить, - сказал дед.
- Жить с этим? Ты хочешь сказать - всегда?
До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь - не могу.
- Нет, можешь, - сказал он. - И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина должен пройти через все. Через что угодно.
Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий..."
Но при этом любой торг с собственной биографией - дело суетное и недостойное. Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть - и потому именно нельзя забыть, что "оно для этого слишком ценно".
Забывание, смывание "строк печальных" своей биографии - это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет - и не однажды. Память - это паша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее - тем человек, быть может, внутреннее свободней. Можно было бы сказать - "Пока помню - живу", и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все - молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности - безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни - в свою биографию, как и настоящего - в историю.
Сложность и острота психологической этой ситуации заключена еще в том, что чем напряженнее участвует человек в сохранении культуры, в закреплении памяти - тем сильнее и, может быть, смятеннее сознает он себя не только субъектом, но и объектом истории - в качестве рядовой фигуры времени. Сознавать это нелегко. Человек живет, двигается, приходит в волнение, отдается своим заботам, а между тем где-то в никому не видимой книге пишется и его биография, которая не может быть переписана. Бесстрашие жить включает в себя и это сознание. Не следует абсолютизировать печатное слово, представлять его единственным способом закрепления человеческой культуры.
"Я б такое мог рассказать о своей жизни какому-нибудь писателю, что он целый роман бы написал!" - вот характернейшая фраза, не однажды слышанная каждым. Но представьте себе, что нет такого писателя; подумайте о разветвленности письменной культуры, о разнообразных ее видах и разных их назначениях - без этого невозможно правильное кровообращение и функционирование организма исторической памяти.
Разнообразнейшая жизнедеятельность нашего общества не может вместиться ни в журнальные страницы, ни вообще в какую бы то ни было печатную продукцию текущего дня. Она бесконечно шире и многомернее этой продукции, и поток документальных о ней свидетельств разделен на сотни тысяч и миллионы ручьев.
Пишущий мемуары должен понимать - да, при его жизни его записки скорее всего не увидят света. Хотя бы потому уже, что в них названы имена ныне живущих людей, а среди фактов их биографии (и хорошо еще, если фактов, а не полумифов) рассказаны и такие, которые по естественному чувству такта не могут быть преданы огласке, и сама мысль об этой огласке удержала бы мемуариста от изложения этих фактов. Одни из пишущихся ныне мемуаров будут напечатаны со временем, другие - и это особенно важно понимать - целиком не будут опубликованы никогда, но войдут в научный обиход как важный исторический источник. На них будут ссылаться экономисты, статистики,, историки литературы и историки общества; они станут, быть может, материалом для писателя. Отчетливое осознание всего этого необходимо каждому.
Дело, внутренне объединяющее всех людей, по давней традиции называющих себя интеллигентами, во многом видится нам именно в этом - сохранять, непрерывность культурной традиции, не дать пресечься потоку текстов, закрепляющих наш сегодняшний и вчерашний опыт. Будущие историки и архивисты покажут, как выполнялось это общее дело, откроют многочисленные факты подвижничества и самопожертвования, скрытые сегодня за оболочкой незаметной частной жизни, огражденные от общественного внимания многообразными обстоятельствами, включая и обычную человеческую скромность, желание остаться в тени.
Этих людей должно быть все больше, поток памяти должен шириться, а не слабнуть.
В одном из рассказов звездного путешественника Ийона Тихого, рожденного фантазией польского писателя С. Лема, герой попадает в лабораторию некоего профессора Коркорана. Длинным, еле освещенным коридором профессор подвел Ийона к большой стальной двери, вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым. "...Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом. По стенам проходили вертикальные толстые прутья... К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы прочитать хоть слово из того, что написано на табличках".
Нечто близкое к этой картине видит и современный архивист, когда он отпирает большую стальную дверь архивохранилища (войти в которую имеет право только и исключительно работник, да и то не каждый, этого архива), а потом идет мимо многих и многих стеллажей, стоящих рядами. Проходы между стеллажами узки. На полках стеллажей не металлические ящики, а прямоугольные картонные коробки (чтобы уместился бумажный лист достаточно большого формата - такой, например, каким был лист гербовой бумаги, на котором писались прошения и доклады).
Этих коробок (картонов, как их называют) не полтора десятка, а десятки тысяч. Личный или семейный архив занимает - в зависимости от того, насколько он был пощажен временем, от объема деятельности фондообразователя (чем определяется и количество его собственных рукописей, и количество полученных им за его жизнь писем), от того, сколько десятилетий охватывают материалы архива, - один-два или до нескольких сотен картонов. Лампочки горят, как в рассказе Лема, высоко под потолком - из соображений противопожарных, - но не одна и не тусклая, а очень много - у каждого стеллажа, чтобы можно было прочесть надпись на картоне. Эти надписи - имена людей, большей частью давно умерших. На этом месте вернемся еще раз к рассказу Лема. "- Тихий, - обратился ко мне профессор, держа руки в кармане халата, - вслушайтесь на минуту в то, что здесь происходит. Потом я вам расскажу, - ну, слушайте же!
...Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса, которых даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но, уверяю вас, оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать..." Выясняется, что каждый из ящиков профессора Коркорана "содержит электронное устройство, наделенное сознанием", - как наш мозг, причем устройство это таково, что в каждом из этих ящиков как бы заключен живой человек, думающий, чувствующий, не сомневающийся в реальности своего существования... "- Этому, - он показал на первый ящик с края, - кажется, что он - семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойным Венеры. Она дочь государственного деятеля... влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно... который будет ее проклятием. Этот, второй, - некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения... А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит... но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал..." В углу лаборатории Коркорана медленно вращается барабан, на целлулоидных лентах которого записаны импульсы, соответствующие "тем ста или двумстам миллиардам событий, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни", но судьба тех, чье сознание заключено волею ученого и фантазией писателя в ящики на полках, не предопределена и неизвестна до конца даже их создателю, "поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту...". И тот едва уловимый гуд электротоков, который слышит Тихий в этих стенах, оказывается еле слышным звуком ежесекундно вершащейся судьбы.
Нет, мы, разумеется, не призываем увидеть в архивохранилище то подобие жизни, которое порождено прихотливой и, бесспорно, несколько мрачной фантазией писателя. Архивист, стоящий перед картонами с красиво выписанными на них именами ученых, общественных деятелей, философов, полководцев, писателей, сознает, что перед ним - письма, которых не суждено перечесть ни адресату, ни автору; тексты пламенных, смелых и умных речей, произнесенных много десятилетий, а то и столетий назад и завороживших аудиторию; но не сыскать теперь ни оратора, ни слушателей. И фотографии прошлого века, где владельцы и владелицы уложенных в картоны архивов смотрят на нас взглядом прямым и ясным, гордо, вполоборота повернув голову, по вкусу фотографов тех дней, - эти фотографии, увы, слишком напоминают те, что помещают в овалы на надгробиях.
Архивист ежедневно держит в руках листки, написанные людьми уже умершими. Перед ним раз за разом проходит жизнь человека с его рождения до последней точки - и печальное обстоятельство заключено в том, что точка эта поставлена как бы с самого начала!
Эсхиловский Прометей считал себя великим благодетелем человечества именно за то, что он лишил людей дара предвидеть свою судьбу.
Архивист, как и все смертные, к счастью, лишен этого дара, но зато изо дня в день он держит в руках документы, запечатлевшие цветущую пору того самого четовека, свидетельство о смерти которого лежит тут же, рядом, в соседнем картоне. Он видит только законченные, завершившие свой земной круг судьбы. И в этом смысле его служба - вредное производство.
Безопасны для душевного спокойствия занятия поколениями давно умершими. Это подлинно древний мир, и все устраивается прекрасно: вот наши занятия, а вот мы оставили их и живем себе нынешней жизнью, во многом посторонней предмету этих занятий. Но есть невыдуманная опасность в занятиях временем не слишком далеким, еще оставившим очевидцев. Это еще не памятники и не руины - жизнь еще не покинула их, везде видны ее следы, и они, может быть, старят вас, приноравливают ваш возраст к своему... Эти трудности профессии не видны постороннему глазу.
Архивист знает - есть и другой, более высокий, чем сожаление о быстротечности жизни, смысл во всем, что разворачивается ежедневно перед его глазами и неизбежно начинает влиять на самый строй его мыслей.
Значительная часть работы архивиста неизбежно остается в тени, не может быть предметом общественного внимания. Возвращаясь в "собственное" время, он не рассказывает семейных секретов, которые приходится ему выслушивать, и содержания дневников, которые привелось ему прочесть. Здесь действует профессиональная этика, заставляющая вспомнить о врачебной тайне или об обязанностях нотариуса, заверяющего завещание. Тот, кто имеет вкус к обсуждению чужой частной жизни, мало пригоден для профессии архивиста.
Даже помимо служебной этики, есть некие нравственные нормы, не позволяющие выносить на всеобщее обозрение те не совсем обыкновенные отношения, которые завязываются ежедневно - в том числе и сегодня - во многих домах, куда приходят сотрудники архивов, чтобы повести разговор о привычном для них, но от этого не менее сложном, деликатном и обладающем в конечном счете бесспорной историко-культурной правомерностью деле - о передаче частных бумаг на государственное хранение.
И все, что унесу с собой
Под твой, кладбищенская птица,
Зеленый куст, звалось судьбой
И никогда не повторится.
В этих стихах безвременно умершего С. Дрофенко есть подлинная значительность. Не возвратится - это известно каждому, это умопостигается рано или поздно всяким. Здесь только грустный смысл, одна лишь безнадежность. Но важнее, но более высокоосмысленно сказанное поэтом - "не повторится". В строках четверостишия обозначилась ценность каждой, личной, отдельной жизни, непререкаемая и неотменяемая ценность неповторимости. Завершившуюся жизнь, закончившееся индивидуально чье-то существование невозможно скопировать, сдублировать, воссоздать в точно таком же виде на ином материале... Все умирает вместе с нами, все уходит, но потому и остается, живет в памяти близких, а то и дальних. Ценен неповторимый облик явления, неповторимость личности, и потому так важны нам закрепленные следы исчезнувшего бытия. Нет, не только люди "первого ранга", не только осуществившиеся целиком предназначения волнуют душу архивиста, когда он остается наедине с бумагами. Среди этих бумаг неизбежно много и тех, что отразили жизнь рядовых людей времени. Но и их имена запечатлены навечно, об их деятельности рассказано сухим языком служебного документа и страстным голосом писем, дневников и мемуаров.
Работа в архиве учит терпению; она освобождает человека от суетности, придает силы, сообщает душевное равновесие. Архивист знает - нет почти ничего тайного, что не стало бы явным; история не может быть переписана; судьба человеческая длиннее кратких сроков земного существования. Он ходит рядом с неопровержимыми свидетельствами бренности человеческой жизни, но неизменно чувствует себя на службе неумолкающей памяти человечества.
Могущество тех резервуаров культуры и истории, которые призван он умножать и обслуживать, огромно - оно гораздо больше, чем это может вообразить непосвященный Если представить такую фантастическую ситуацию, что какой-нибудь маньяк, обладающий большими возможностями, поставил бы себе преступной целью вытравить во всех архивах страны свое имя или же все связанное с неким гобытием, которое хотелось бы ему изгладить из памяти потомков, то гипотетические результаты такой затеи будут совсем по-разному оценены человеком с богатым воображением, ко не знакомым с архивным делом и архивистом. Архивист знает - - выполнить этот дьявольский план невозможно никогда, ни при каких фантастических обстоятельствах: столь разветвленны, неохватны взглядом пути отражения имени или события в разнообразнейших документах сотен и тысяч архивов современников...
Разбирая и описывая огромный - занимающий 145 картонов - родовой архив графов Орловых-Давыдовых, поступивший в начале двадцатых годов из национализированной подмосковной усадьбы Отрада в Румянцевский музей, сотрудница отдела рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина К. Майкова, отдавшая архивному делу около тридцати лет, выбрала эпиграфом к своему печатному обзору архива слова Лероке:
"Не вздумайте жалеть тех, кто составляет каталоги рукописей: это самые счастливые из смертных..."
Немногие из архивистов станут оспаривать эти слова. Они знают, что работа в архиве не только звучащее со всех сторон memento mori. Это и постоянное, ежедневное созерцание того, как на вечное хранение ложатся документы, существование которых не подвластно отныне изменениям временной школы ценностей, не подвержено колебаниям стрелки сегодняшнего дня.
Опыт архивной работы учит многому, и жаль, что он мало еще становится достоянием общества. Приведем один лишь из возможных аспектов той архивоведческой трамоты, начатки которой необходимы, по нашему убеждению, каждому. Прекрасно, когда нравственный регулятор заложен в самой душе человека и не может быть выдернут оттуда никакими внешними силами, когда даже полная, всей ситуацией гарантированная уверенность в том, что, соверши он сейчас неблаговидный поступок, и никто никогда не узнает, не может никоим образом повлиять на поведение человека. Но есть натуры, которым необходимы внешние подпоры, натуры, чьи нравственные устои зыбки и чьи поступки зависят от множества привходящих обстоятельств. И можно вообразить себе с достаточной долей вероятности систему представлений человека этого типа, незнакомого с тем, сколь огромна та часть сегодняшней нашей жизни, которая постепенно перетекает в хранилища архивов и накапливается за прочными их стенами.
Такой человек, по-видимому, живет с ощущением, что произнесенное им слово, сослужив свою службу, истаивает в воздухе, что неблаговидный поступок с годами забывается и изглаживается вовсе, что два его письма, написанные в один и тот же день, но содержащие противоположные оценки некоего факта, поступка, произведения, никогда не сойдутся в одной точке. Быть может, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они знали так же ясно, как знают это архивисты, что их письма не улетают по касательной к земной поверхности в бесконечность небытия, а лягут рано или поздно рядом на стол исследователя, что слово, сказанное публично, дойдет до потомков в десятках свидетельств - дневниковых, мемуарных, эпистолярных.
В той брошюре 1919 года, которую цитировали мы раньше, призыв обращен был к каждому из соотечественников: "Придет время, нас не станет и наша пора, богатая событиями большого значения, сулящая стать преддверием новой жизни, сама отодвинется в прошлое.
Ее будут жадно и пристально изучать, в ней будут искать ответов на самые разнообразные вопросы... Живых свидетелей наших дней не останется. Где же будут искать сведений о нашем времени? Конечно, прежде всего и больше всего во всем том, что сохранится от нас, что нас переживет: в новом строе хозяйства, в новых общественных и государственных учреждениях, одним словом, в новых формах жизни. Но многое в них может показаться непонятным, если мы сами не позаботимся о том, чтобы сохранить следы тех мыслей, чувств и желаний, которые одушевляли нас при их создании. В чем же можно будет найти отражение всего того, что сейчас движет нами в происходящей замене старого новым?
В спокойном, бесстрастном документе, в книге, журнале и газете, в живой личной переписке деятелей наших дней от мала до велика, наконец, в вещественных результатах наших знаний и умений. Документы, бумаги и переписка хранятся в архивах, книги, журналы и газеты - в библиотеках, а предметы, созданные знанием и искусством, - в музеях. Отсюда становится понятным, что прямой долг каждого культурного человека состоит не только в бережной охране всеми зависящими от него средствами существующих архивов, библиотек и музеев... но и в пополнении названных хранилищ собственными материалами наших дней..."
Призыв этот не устарел и посейчас. Любое отлагательство и промедление здесь невозможно. По каждом из нас не только звонит колокол, так же ежечасно, взывая именно к нам и ни к кому другому, поют трубы истории.