...Так кому же принадлежат хранящиеся в вашем доме документы? Ответ на этот вопрос однозначен.
Они принадлежат Истории.
Это понимал А. Чехов, который, почти не оставив нам, правда, собственных рукописей (все его дошедшие до нас рукописи сохранены другими людьми), и это совсем особая проблема, тщательно сохранял всякий листок, написанный другими. В этом глубокое уважение к акту деятельности другого человека и тот высокий уровень исторического сознания, который и должен быть мерилом и образцом для каждого.
Справедливости ради, следует признать - сохранение личных документов требует от человека многого.
Прежде всего времени и сил, которые он вынужден отвлечь от своего нынешнего дня для дня уже минувшего - правда, во имя грядущего дня... Но этого мало - требуются еще и определенные душевные качества, и среди них умение возвыситься над болезненным восприятием отношения к себе других людей, возвыситься даже над перипетиями личной, в высшей степени конкретной судьбы во имя некой абстракции - истории. Когда этого умения не хватает, уничтожаются, скажем, письма, где, кроме каких-то выпадов в сторону адресата, больно ранивших его когда-то и до сей поры чувствительных, содержались важные факты, касающиеся разнообразных событий и судеб, и этими "побочными" сведениями адресат с легкостью пожертвовал. Пожертвовал, как мы видели на примерах, и свидетельствами чужой жизни, и среди них документами таких людей, имена которых уже при их жизни были неоспоримо значимыми для истории отечественной науки и культуры.
Правда, нередко это связано с определенной степенью "архивного невежества", присущего, увы, и людям с высоким образовательным цензом. Мало у кого хватает знаний и воображения, чтобы представить, например, насколько унизительно в глазах будущих архивистов и исследователей положение того, кто с пристрастием вычистил свой архив как для витрины, тщательно отобрав "годное" для истории и уничтожив "негодное" (даже вырезав при этом из документов отдельные слова и строки...). Вот где простор для загадок! Должна была быть переписка с неким лицом - но ее нету. Непременно должны быть отзвуки известного инцидента - однако ж они отсутствуют... Из бумаг архива встает человек, болезненно озабоченный своей репутацией, "подчищающий" свою жизнь задним числом, чтобы в достойном виде предстать перед потомками.
Герой одной из современных повестей, молодой хирург, говорит: "Будущего как физической реалии для нынче живущего нет. Во всяком случае, он себе не представляет его серьезно. Мы умрем, и с нами умрет наш мир. Останется мир иной, мир других, и мы не знаем какой. Мы разрабатываем операции при раке (и правильно, конечно), а лечить его будут порошками". Этот герой - не мыслитель, а практик; слишком много думать на отвлеченные, полуфилософские темы - это было бы для него, в сущности, изменой профессиональному долгу, диктующему свои жесткие требования (сфера этого долга с резкой точностью обозначена названием повести - "От мира сего").
Можно продолжить его размышления - да, "мы не знаем какой", и наше представление о будущем должно быть настолько конкретным, чтобы мы могли иметь его в виду, видеть в нем все же некую реальность, - и в то же время настолько абстрактным, чтобы мы чувствовали себя в его преддверии достаточно свободно, чтобы будущий свидетель нашей - все-таки личной! жизни не был для нас слишком реальным, кем-то вроде непрошеного наблюдателя, соглядатая...
- Каким же "инструментом" должен пользоваться человек в обращении со своим архивом, коли уж он завел его? Каковы его обязательства перед этим архивом?
- Начнем с простейшего. Задавая разным людям вопрос - хранят ли они письма, - мы получали чаще всего ответ отрицательный и в придачу еще недоумение по поводу самой идеи такого вопроса. Люди технических профессий нередко давали, например, такую мотивировку: "В письме мне важна информация. Когда я ее переварил (иногда сразу, в процессе чтения, иногда - ношу несколько дней письмо в кармане, перечитывая при надобности), письмо теряет для меня ценность, я его выбрасываю". - "Но, может быть, вам захочется когда-нибудь его перечитать?" На этот вопрос наши собеседники отвечали решительно:
"Я знаю, что не буду его перечитывать!"
Одно обстоятельство здесь особенно примечательно - убежденность человека в том, что он,точно знает сегодня, каким он будет завтра, и с жесткостью подчиняет свое предполагаемое будущее своему настоящему - то есть сегодняшнему своему представлению об этом будущем. Люди этого широко распространенного типа "точно" знают, что именно пригодится им в этом будущем, а что - нет. Они как будто не допускают мысли о возможных существенных переменах в их жизненных обстоятельствах и в них самих, а заодно и о том, что один и тот же текст при новом к нему обращении через какое-то время может выдать новую информацию.
Между тем вместо уверенных слов "Я знаю, что не буду..." уместнее, видимо, было бы сказать себе:
"Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны...", но оставить место и для Другой возможности. Выбор этих возможностей осуществит только будущее. Наша же задача по отношению к собственному будущему - не только стремиться достичь некоего мыслимого нами сегодня "идеального" положения своих дел (чем занято так или иначе большинство людей), но и оставлять некий простор для удовлетворения тех своих интересов, о которых сегодня мы и не подозреваем. Предусмотреть хоть минимальный, как сказал бы портной - припуск на швы, без которого никакой костюм не сошьется или выйдет так тесен, что не придется и носить.
В этом смысле представляется более "правильным" рассуждение такого примерно рода: "Люди разных эпох сохраняли свои бумаги... Быть мсжет, в этом чтото было все-таки, хотя мне сегодня кажется все это ненужным?.." Подходить к будущему с меркою только сегодняшнего, мимотекущего дня - это значит чаще всего не думать ни о прошлом, ни о будущем, тогда как человек, размышляющий о прошлом, включает себя в поток исторической жизни и тем самым ближе становится к построению такой модели будущего, которая хоть вряд ли сможет предвосхитить его, но продиктует зато правильные формы исторического поведения сегодня. Ощутить по-настоящему сегодняшний день, сегодняшнее свое существование можно, только выйдя за его пределы.
Об этом писал в 1930 году Ю. Тынянов: "Всего труднее заставить человека поверить в факт, факт его существования.
Не то чтобы он не чувствовал, что существует: он чувствует свое дыхание, свое тепло, иногда и чужое, он носит свое тело, в нем проходят мысли, он работает, - вещь рождается у него под руками. Но на сколько верст в окружности существует он, на сколько лет?
Смотря кто. Есть диаметр сознания. Интерес к прошлому одновременен с интересом к будущему. Человек из записной книжки Чехова взглянул на похороны: вот ты умер, тебя хоронить несут, а я завтракать пойду.
Этот человек, конечно, может сказать и о будущем: вот ты не родился еще, и у тебя нет фамилии, а я сейчас завтракать пойду".
Этот "диаметр сознания" велик у поэта. У него не только интерес к прошлому и к будущему, но не прерывающаяся прямая с ним связь; так же отчетливо, как чувствует он "свое дыханье, свое тепло", он знает: "На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло". Мысль о той жизни, которая текла или будет течь без него, для него естественна. В стихотворении "Тебе - через сто лет" М. Цветаева с такою страстью говорит со своим будущим читателем, что в его реальности и прочной связанности с сегодняшней жизнью поэта усомниться невозможно. Само писание стихотворения уже предполагает будущего читателя; в одно и то же время оно и мотивировано фактом его долженствующего существования, и прямо воздействует на осуществление самой этой возможности. Эта прямая зависимость выразилась в дневниковой записи М. Цветаевой: "Вчера целый день думала о том - через 100 лет - и писала ему стихи. Стихи написаны он будет". Напомним и статью О. Мандельштама "О собеседнике", где показано, что существование этого отдаленного во времени читателя как бы заложено в самой структуре стиха, вращено в нее. Цитируя строки:
И как нашел я друга в поколенья, Читателя найду в потомстве я... - он поясняет: "Проницательный взор Баратынского устремляется мимо поколения, а в поколении есть друзья, - чтобы остановиться на неизвестном, но определенном "читателе"..." Дело, оказывается, в том, что "обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета. Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь -к известному, мы можем сказать только известное". Поэт знает, чувствует, ощущает ежечасно - он не просто останется в памяти живущих, но само слово его останется на их устах, его словами будут они говорить о себе.
.. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.
А. Тарковский
В массовом сознании в отличие от поэтического господствует сегодняшний день. "...И некогда нам оглянуться назад" - нивелирующая песенная форма, делающая банальным даже небанальное, облекла здесь вполне справедливое горестное наблюдение над ежедневным опытом современника. Ни оглянуться назад, ни заглянуть вперед, ни взглянуть на сегодняшний день - извне; и оценки этого дня автоматически распространяются на будущее.
Именно фетишизация нынешнего дня с его оценками сказывается в том, как решительно обходятся люди с документами, отразившими этот день или дни давно минувшие. В сегодняшнем массовом сознании "старое" нередко отождествляется с "ненужным". Молодой человек, едучи на машине по узким улочкам, говорит:
"И что эти дома здесь стоят, кому они нужны? Старые!
Снесли бы их - построили бы новые, современные..."
Здесь важно то, что проблема большей или меньшей ценности "старого" перед ним не встает - она вся уже исчерпана противоположением "старого" "новому".
Это простейшее умозаключение ("старое - значит, ненужное"), прочно основанное на невежестве, попадая в определенные сферы деятельности, становится силой разрушительной. В районной библиотеке идет чистка фонда. "Что вы выкидываете?" - "А старые книги!" - "Это в каком же смысле "старые?" - "Ну, которые вышли давно!" Это были книги двадцатых годов нашего века; многие из них были библиографической редкостью.
И уж безусловно "старое-ненужное" - все эти связки старых писем, выцветшие коробки, набитые бумажками - счета не счета, какие-то записки...
Старая генеральша в одном из самых ранних рассказов В. Катаева "Сигары его превосходительства" (1923) роется в ящиках своего туалетного столика, пытаясь найти что-нибудь для продажи, перетирая ту "не имеющую никакой ценности дрянь, которой всегда бывают набиты коробки и ящики женщин ее возраста.
Пачки порыжелых писем, перевязанные лиловыми ленточками и слабо пахнущие хорошими французскими духами, бархатные альбомы институтских стихов, рыжие глянцевые фотографические карточки... Распорядительские бантики, ветхие, истлевшие афишки оперных премьер, напечатанные старинным жирным шоколадным шрифтом...". Здесь с резкостью выражен тот ценностный взгляд на "пачки порыжелых писем", который вполне соответствовал тогдашней общественной атмосфере, порожденной всей совокупностью социальных изменений. Сейчас это явный анахронизм, и все же опыт показывает: никогда нельзя быть уверенным, что после смерти непосредственного владельца писем, имеющих бесспорный исторический интерес, не раздастся звонкое восклицание молодых наследников: "Вот где пыль-то копилась!" И все будет отправлено на свалку. А молодые люди дадут себе слово жить по-новому, не копить эту рухлядь, не разводить пыль.
В жизни общества, как и в жизни отдельного человека, бывают периоды преобладания то одного, то другого типа отношения к "вечной" теме жизни и смерти, молодости и старости. В тридцатые годы смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей. Некрологи тех лет оптимистичны и полны энергичных призывов, обращенных к живым, вполне соответствуя канонам тогдашней средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в романе Л. Леонова "Дорога на океан" воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение.
Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. Подводить итоги уходящей жизни, отдавать близким распоряжения на случай непредвиденных трагических обстоятельств - все это не вышло, разумеется, из обихода вовсе, но оставалось чертой сугубо частной жизни людей, уйдя за пределы сферы общественного внимания. В сознании большинства такого рода распорядительность могла трактоваться не иначе как смешной и подозрительный предрассудок, как пережиток навсегда ушедших времен и обычаев.
В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания. "Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии - говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине решено было устроить старухе соответствующее захоронение"; "На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни умерших людей" - так начинались многие рассказы М. Зощенко тридцатых годов, точно фиксируя характер общественного отношения к предмету, к тому, в каком обличье пристало появляться этой "неуважаемой" теме перед глазами читателя газет и журналов.
Героями литературы тех лет были молодые люди, наслаждающиеся здоровьем, спортом, работой. Не только смерть, но и старость была отодвинута на периферию литературы; ее проблемы не интересовали ни писателей и публицистов, ни нового массового читателя.
Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания.
Старик мог появиться среди литературных персонажей тех лет разве что в гриме ("Тимур и его команда"
Гайдара, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде безвредного чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задерживавшегося в не принадлежащем ему настоящем. "Вот кому я не завидую - это старухам, - не понижая из деликатности голоса, суверенностью во взаимопонимании читателей-современников возглашал обычный зощенковский герой и рассказчик, полноправный выразитель обыденного сознания. - Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать".
Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением. В расчеты живых смерть, во всяком случае, никоим образом не входила; будто условились считать смерть каждого человека неким казусом и, во всяком случае, его глубоко индивидуальным делом, не касающимся других. В соответствии с этим литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались верой в личное свое земное бессмертие.
Война выдвинула вперед совсем иные заботы; с самого ее начала смерть, быстрым и трагическим образом расширив свои права над человеческим существованием, приобрела их в литературе, где эта тема получила естественные для общественных нужд того времени очертания - смерть ради победы, ради жизни остающихся в живых... В поэзии и прозе тех лет явились герои разных возрастов, равно вовлеченные в схватку жизни и смерти. В конце 40 - начале 50-х годов стала заметна литературная ориентация на героев возраста зрелости, достаточно долгого житейского и профессионального опыта. Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти - сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Помирать нам рановато
Есть у нас еще дома дела!
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни. Печально предсказывающие строки "Мы не от старости умрем - от старых ран умрем" (С. Гудзенко) были редкими в поэзии и прозе тех лет - как и ноты реквиема погибшим, прозвучавшие в стихотворении М. Исаковского, ставшем песней: "Прости меня, моя Прасковья, Что опоздал к тебе домой! Хотел я выпить за здоровье, а вот пришлось за упокой..." Даже герои "Звезды" Э. Казакевича в кинофильме, поставленном по повести через несколько лет, уже не погибали. Смерть от старости - не от ран, мысль о естественном подведении итогов, о расчете со своей жизнью, совершаемом не под влиянием драматических обстоятельств, а в урочный час, - эта тема не успела войти в литературу как полноправный ее материал; за долгие послевоенные годы не восстановилось нужное для потребностей истории отношение к личным бумагам.
В конце пятидесятых годов литература - снова! - резко омолодилась. Героями ее стали люди, только начинающие жизнь и со страстью отыскивающие свое в ней место; поиски эти полемически противополагались опыту прошлых поколений; эта полемика помогала молодым уяснить себе настоящее и определить свое будущее, рисовавшееся бескрайним и прекрасным, как и положено то в юности.
В 1957 году Ю. Казаков описал девяностолетнюю старуху Марфу - едва "ли не первую среди многочисленных своих литературных ровесников и ровесниц (большей частью почему-то именно ровесниц!), число которых особенно увеличилось в самые последние годы. Сначала герои эти помещались где-то с краю главного действия, но вскоре заметно переместились в центр рассказов и повестей. Они изображены были теперь с тем вниманием, которое им давно не выпадало.
Характерно, что многие нынешние авторы заставали своих героев преимущественно в последний их час или накануне его (одна из повестей В. Распутина так и называлась- "Последний срок"), в момент того расчета с земной жизнью, которого так и не успевали совершить литературные герои прежних лет. Но мысли о пределе своей жизни являются не одним старикам они становятся частью идущей еще, полной и деятельной жизни и даже ее условием, вдруг обнаружившим свою необходимость: "...Ну а другие-то, живые-то люди? - вопрошает самого себя герой повести В. Белова. - Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся?
И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут".
По-видимому, такого рода рассуждения и могут продиктовать "правильные" с исторической точки зрения формы житейского поведения. В этом смысле забота о судьбе своего - пусть даже малого - архива должна запять свое место в размышлениях о том, как отзовется наша - долгая ли, краткая ли жизнь за чертою личного существования. Но здесь обыденное мышление, повседневная житейская практика наших современников сильно разошлись даже с тем уровнем обиходной житейской философии и начатков исторического сознания, который уже зафиксирован литературой последних лет.
Сознание многих людей все еще заворожено сложившимся в предвоенные десятилетия отношением к личным своим бумагам. Старая привычка "приводить в порядок свои дела", с младых ногтей укоренявшаяся когда-то в сознании человека, давно, к сожалению, вышла из обихода. Не будем говорить здесь о причинах, которые привели к ее разрушению. Их немало, и любой из читателей сразу перечислил бы некоторые из них. Мы только констатируем факт, печальный для архивиста и в конечном счете для истории нашего общества.
Архивы XVIII и XIX веков показывают, что почиталось за правило не только у старых, но даже у молодых людей быть готовым к этому часу во всякий момент своей жизни; естественным долгом самоуважения было как можно раньше определять свои отношения с близкими и с обществом на случай этого часа. Мы говорим здесь не о завещаниях относительно движимости и недвижимости, актуальность которых для наших сограждансовременников справедливо может быть оспорена и которые, во всяком случае, выходят за границы и темы нашей, и компетенции, но в первую очередь о распоряжениях относительно архива. У многих на памяти сцена из "Войны и мира", где старый князь Болконский прощается с отправляющимся в армию сыном. "Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь. - Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо; это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.
Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно. - Все исполню, батюшка, - сказал он". Каким странным выглядит этот разговор на фоне сегодняшнего быта!
"Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды.
Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!"
Вот эти снисходительные разъяснения, которые дает Воланд из "Мастера и Маргариты" М. Булгакова безмятежно уверенному в своем будущем дне Берлиозу, звучат, увы, свежо и актуально. Каждый уверен, что рано, все еще рано отдавать распоряжения, разбирать архив, находить подходящее место для его хранения...
Очень многие страшатся этого занятия, видя в нем событие экстраординарное, напоминающее некое опасное подведение итогов. Если бы человек с детства привык считать подобные заботы непременною составной частью жизни, он не чурался бы этого занятия, поскольку оно казалось бы ему достаточно обыденным.
Этим удивительным безразличием одинаково охвачены не только люди, далекие от мыслей о важности личных ли своих, семейных ли бумаг, но, что особенно сожалителыю, и те, кто заведомо знает цену своему архиву, - люди искусства, ученые. Глубоко увле ченные своим делом, они забывают о столь важной егс части.
Как показывает работа архивиста, наши современни ки покидают жизнь, не только не успев отдать последних распоряжений, но, как правило, и не поставив себе ясную задачу их обдумывания. Их близким остается еще и мучительное гадание о том, какова была воля умершего относительно его бумаг.
Результаты этого чаще всего плачевны. Даже если бумаги находят в конце концов свой путь на полки хранилища- чаще всего это уже не целостный архив, отражающий все этапы жизни и все роды занятий фондо образователя, а лишь часть его. Архивы разрушаются, разрозниваются; уничтоженным или потерянным оказывается именно то, что особенно бережно сохранялось человеком при жизни; важные черты личности и деятельности его самого и тех людей, с которыми сводил его судьба, безвозвратно утрачиваются, унося с собой и драгоценные, невосполнимые факты истории; память стирается, и воцаряется забвение.
Между тем сбереженные людьми в двадцатые и тридцатые годы личные архивы принесли в архивохранилища - а значит, нашей науке - не только материалы связанные с жизнью этих лиц. Совсем недавно журнал "Советские архивы" с тревогою писал о том, что многие факты деятельности наших общественных организаций могут остаться неизвестными будущим историкам:
"Если сохранность материалов первых трех групп общественных организаций (Коммунистической партии, профсоюзов, комсомола) не вызывает беспокойства, то комплектование государственных архивов документальными материалами кооперативных организаций и особенно добровольных обществ и союзов оставляет желать много лучшего". В полном объеме эти материалы в архивы не поступали никогда, в результате оказались распыленными, а многие утрачены и, видимо, навсегда.
Среди таких исследователи называют материалы Всероссийской ассоциации инженеров, Русского горного общества, Русского химико-физического общества. В государственных хранилищах отсутствуют также документы Общества московских художников (1909-193Г основателем которого был П. Кончаловский, Общее художников и скульпторов "Бытие", общества "Четыре искусства" (1924-1932), Общества художников-станковистов (1925-1932)... По данным Наркомата просвещения РСФСР на 1 октября 1923 года, только в системе Главнауки числилось научных, художественных обществ и обществ охраны природы 394. Где же искать нынешнему исследователю следы этой деятельности?
Они принадлежат Истории.
Это понимал А. Чехов, который, почти не оставив нам, правда, собственных рукописей (все его дошедшие до нас рукописи сохранены другими людьми), и это совсем особая проблема, тщательно сохранял всякий листок, написанный другими. В этом глубокое уважение к акту деятельности другого человека и тот высокий уровень исторического сознания, который и должен быть мерилом и образцом для каждого.
Справедливости ради, следует признать - сохранение личных документов требует от человека многого.
Прежде всего времени и сил, которые он вынужден отвлечь от своего нынешнего дня для дня уже минувшего - правда, во имя грядущего дня... Но этого мало - требуются еще и определенные душевные качества, и среди них умение возвыситься над болезненным восприятием отношения к себе других людей, возвыситься даже над перипетиями личной, в высшей степени конкретной судьбы во имя некой абстракции - истории. Когда этого умения не хватает, уничтожаются, скажем, письма, где, кроме каких-то выпадов в сторону адресата, больно ранивших его когда-то и до сей поры чувствительных, содержались важные факты, касающиеся разнообразных событий и судеб, и этими "побочными" сведениями адресат с легкостью пожертвовал. Пожертвовал, как мы видели на примерах, и свидетельствами чужой жизни, и среди них документами таких людей, имена которых уже при их жизни были неоспоримо значимыми для истории отечественной науки и культуры.
Правда, нередко это связано с определенной степенью "архивного невежества", присущего, увы, и людям с высоким образовательным цензом. Мало у кого хватает знаний и воображения, чтобы представить, например, насколько унизительно в глазах будущих архивистов и исследователей положение того, кто с пристрастием вычистил свой архив как для витрины, тщательно отобрав "годное" для истории и уничтожив "негодное" (даже вырезав при этом из документов отдельные слова и строки...). Вот где простор для загадок! Должна была быть переписка с неким лицом - но ее нету. Непременно должны быть отзвуки известного инцидента - однако ж они отсутствуют... Из бумаг архива встает человек, болезненно озабоченный своей репутацией, "подчищающий" свою жизнь задним числом, чтобы в достойном виде предстать перед потомками.
Герой одной из современных повестей, молодой хирург, говорит: "Будущего как физической реалии для нынче живущего нет. Во всяком случае, он себе не представляет его серьезно. Мы умрем, и с нами умрет наш мир. Останется мир иной, мир других, и мы не знаем какой. Мы разрабатываем операции при раке (и правильно, конечно), а лечить его будут порошками". Этот герой - не мыслитель, а практик; слишком много думать на отвлеченные, полуфилософские темы - это было бы для него, в сущности, изменой профессиональному долгу, диктующему свои жесткие требования (сфера этого долга с резкой точностью обозначена названием повести - "От мира сего").
Можно продолжить его размышления - да, "мы не знаем какой", и наше представление о будущем должно быть настолько конкретным, чтобы мы могли иметь его в виду, видеть в нем все же некую реальность, - и в то же время настолько абстрактным, чтобы мы чувствовали себя в его преддверии достаточно свободно, чтобы будущий свидетель нашей - все-таки личной! жизни не был для нас слишком реальным, кем-то вроде непрошеного наблюдателя, соглядатая...
- Каким же "инструментом" должен пользоваться человек в обращении со своим архивом, коли уж он завел его? Каковы его обязательства перед этим архивом?
- Начнем с простейшего. Задавая разным людям вопрос - хранят ли они письма, - мы получали чаще всего ответ отрицательный и в придачу еще недоумение по поводу самой идеи такого вопроса. Люди технических профессий нередко давали, например, такую мотивировку: "В письме мне важна информация. Когда я ее переварил (иногда сразу, в процессе чтения, иногда - ношу несколько дней письмо в кармане, перечитывая при надобности), письмо теряет для меня ценность, я его выбрасываю". - "Но, может быть, вам захочется когда-нибудь его перечитать?" На этот вопрос наши собеседники отвечали решительно:
"Я знаю, что не буду его перечитывать!"
Одно обстоятельство здесь особенно примечательно - убежденность человека в том, что он,точно знает сегодня, каким он будет завтра, и с жесткостью подчиняет свое предполагаемое будущее своему настоящему - то есть сегодняшнему своему представлению об этом будущем. Люди этого широко распространенного типа "точно" знают, что именно пригодится им в этом будущем, а что - нет. Они как будто не допускают мысли о возможных существенных переменах в их жизненных обстоятельствах и в них самих, а заодно и о том, что один и тот же текст при новом к нему обращении через какое-то время может выдать новую информацию.
Между тем вместо уверенных слов "Я знаю, что не буду..." уместнее, видимо, было бы сказать себе:
"Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны...", но оставить место и для Другой возможности. Выбор этих возможностей осуществит только будущее. Наша же задача по отношению к собственному будущему - не только стремиться достичь некоего мыслимого нами сегодня "идеального" положения своих дел (чем занято так или иначе большинство людей), но и оставлять некий простор для удовлетворения тех своих интересов, о которых сегодня мы и не подозреваем. Предусмотреть хоть минимальный, как сказал бы портной - припуск на швы, без которого никакой костюм не сошьется или выйдет так тесен, что не придется и носить.
В этом смысле представляется более "правильным" рассуждение такого примерно рода: "Люди разных эпох сохраняли свои бумаги... Быть мсжет, в этом чтото было все-таки, хотя мне сегодня кажется все это ненужным?.." Подходить к будущему с меркою только сегодняшнего, мимотекущего дня - это значит чаще всего не думать ни о прошлом, ни о будущем, тогда как человек, размышляющий о прошлом, включает себя в поток исторической жизни и тем самым ближе становится к построению такой модели будущего, которая хоть вряд ли сможет предвосхитить его, но продиктует зато правильные формы исторического поведения сегодня. Ощутить по-настоящему сегодняшний день, сегодняшнее свое существование можно, только выйдя за его пределы.
Об этом писал в 1930 году Ю. Тынянов: "Всего труднее заставить человека поверить в факт, факт его существования.
Не то чтобы он не чувствовал, что существует: он чувствует свое дыхание, свое тепло, иногда и чужое, он носит свое тело, в нем проходят мысли, он работает, - вещь рождается у него под руками. Но на сколько верст в окружности существует он, на сколько лет?
Смотря кто. Есть диаметр сознания. Интерес к прошлому одновременен с интересом к будущему. Человек из записной книжки Чехова взглянул на похороны: вот ты умер, тебя хоронить несут, а я завтракать пойду.
Этот человек, конечно, может сказать и о будущем: вот ты не родился еще, и у тебя нет фамилии, а я сейчас завтракать пойду".
Этот "диаметр сознания" велик у поэта. У него не только интерес к прошлому и к будущему, но не прерывающаяся прямая с ним связь; так же отчетливо, как чувствует он "свое дыханье, свое тепло", он знает: "На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло". Мысль о той жизни, которая текла или будет течь без него, для него естественна. В стихотворении "Тебе - через сто лет" М. Цветаева с такою страстью говорит со своим будущим читателем, что в его реальности и прочной связанности с сегодняшней жизнью поэта усомниться невозможно. Само писание стихотворения уже предполагает будущего читателя; в одно и то же время оно и мотивировано фактом его долженствующего существования, и прямо воздействует на осуществление самой этой возможности. Эта прямая зависимость выразилась в дневниковой записи М. Цветаевой: "Вчера целый день думала о том - через 100 лет - и писала ему стихи. Стихи написаны он будет". Напомним и статью О. Мандельштама "О собеседнике", где показано, что существование этого отдаленного во времени читателя как бы заложено в самой структуре стиха, вращено в нее. Цитируя строки:
И как нашел я друга в поколенья, Читателя найду в потомстве я... - он поясняет: "Проницательный взор Баратынского устремляется мимо поколения, а в поколении есть друзья, - чтобы остановиться на неизвестном, но определенном "читателе"..." Дело, оказывается, в том, что "обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета. Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь -к известному, мы можем сказать только известное". Поэт знает, чувствует, ощущает ежечасно - он не просто останется в памяти живущих, но само слово его останется на их устах, его словами будут они говорить о себе.
.. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.
А. Тарковский
В массовом сознании в отличие от поэтического господствует сегодняшний день. "...И некогда нам оглянуться назад" - нивелирующая песенная форма, делающая банальным даже небанальное, облекла здесь вполне справедливое горестное наблюдение над ежедневным опытом современника. Ни оглянуться назад, ни заглянуть вперед, ни взглянуть на сегодняшний день - извне; и оценки этого дня автоматически распространяются на будущее.
Именно фетишизация нынешнего дня с его оценками сказывается в том, как решительно обходятся люди с документами, отразившими этот день или дни давно минувшие. В сегодняшнем массовом сознании "старое" нередко отождествляется с "ненужным". Молодой человек, едучи на машине по узким улочкам, говорит:
"И что эти дома здесь стоят, кому они нужны? Старые!
Снесли бы их - построили бы новые, современные..."
Здесь важно то, что проблема большей или меньшей ценности "старого" перед ним не встает - она вся уже исчерпана противоположением "старого" "новому".
Это простейшее умозаключение ("старое - значит, ненужное"), прочно основанное на невежестве, попадая в определенные сферы деятельности, становится силой разрушительной. В районной библиотеке идет чистка фонда. "Что вы выкидываете?" - "А старые книги!" - "Это в каком же смысле "старые?" - "Ну, которые вышли давно!" Это были книги двадцатых годов нашего века; многие из них были библиографической редкостью.
И уж безусловно "старое-ненужное" - все эти связки старых писем, выцветшие коробки, набитые бумажками - счета не счета, какие-то записки...
Старая генеральша в одном из самых ранних рассказов В. Катаева "Сигары его превосходительства" (1923) роется в ящиках своего туалетного столика, пытаясь найти что-нибудь для продажи, перетирая ту "не имеющую никакой ценности дрянь, которой всегда бывают набиты коробки и ящики женщин ее возраста.
Пачки порыжелых писем, перевязанные лиловыми ленточками и слабо пахнущие хорошими французскими духами, бархатные альбомы институтских стихов, рыжие глянцевые фотографические карточки... Распорядительские бантики, ветхие, истлевшие афишки оперных премьер, напечатанные старинным жирным шоколадным шрифтом...". Здесь с резкостью выражен тот ценностный взгляд на "пачки порыжелых писем", который вполне соответствовал тогдашней общественной атмосфере, порожденной всей совокупностью социальных изменений. Сейчас это явный анахронизм, и все же опыт показывает: никогда нельзя быть уверенным, что после смерти непосредственного владельца писем, имеющих бесспорный исторический интерес, не раздастся звонкое восклицание молодых наследников: "Вот где пыль-то копилась!" И все будет отправлено на свалку. А молодые люди дадут себе слово жить по-новому, не копить эту рухлядь, не разводить пыль.
В жизни общества, как и в жизни отдельного человека, бывают периоды преобладания то одного, то другого типа отношения к "вечной" теме жизни и смерти, молодости и старости. В тридцатые годы смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей. Некрологи тех лет оптимистичны и полны энергичных призывов, обращенных к живым, вполне соответствуя канонам тогдашней средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в романе Л. Леонова "Дорога на океан" воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение.
Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. Подводить итоги уходящей жизни, отдавать близким распоряжения на случай непредвиденных трагических обстоятельств - все это не вышло, разумеется, из обихода вовсе, но оставалось чертой сугубо частной жизни людей, уйдя за пределы сферы общественного внимания. В сознании большинства такого рода распорядительность могла трактоваться не иначе как смешной и подозрительный предрассудок, как пережиток навсегда ушедших времен и обычаев.
В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания. "Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии - говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине решено было устроить старухе соответствующее захоронение"; "На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни умерших людей" - так начинались многие рассказы М. Зощенко тридцатых годов, точно фиксируя характер общественного отношения к предмету, к тому, в каком обличье пристало появляться этой "неуважаемой" теме перед глазами читателя газет и журналов.
Героями литературы тех лет были молодые люди, наслаждающиеся здоровьем, спортом, работой. Не только смерть, но и старость была отодвинута на периферию литературы; ее проблемы не интересовали ни писателей и публицистов, ни нового массового читателя.
Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания.
Старик мог появиться среди литературных персонажей тех лет разве что в гриме ("Тимур и его команда"
Гайдара, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде безвредного чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задерживавшегося в не принадлежащем ему настоящем. "Вот кому я не завидую - это старухам, - не понижая из деликатности голоса, суверенностью во взаимопонимании читателей-современников возглашал обычный зощенковский герой и рассказчик, полноправный выразитель обыденного сознания. - Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать".
Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением. В расчеты живых смерть, во всяком случае, никоим образом не входила; будто условились считать смерть каждого человека неким казусом и, во всяком случае, его глубоко индивидуальным делом, не касающимся других. В соответствии с этим литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались верой в личное свое земное бессмертие.
Война выдвинула вперед совсем иные заботы; с самого ее начала смерть, быстрым и трагическим образом расширив свои права над человеческим существованием, приобрела их в литературе, где эта тема получила естественные для общественных нужд того времени очертания - смерть ради победы, ради жизни остающихся в живых... В поэзии и прозе тех лет явились герои разных возрастов, равно вовлеченные в схватку жизни и смерти. В конце 40 - начале 50-х годов стала заметна литературная ориентация на героев возраста зрелости, достаточно долгого житейского и профессионального опыта. Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти - сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Помирать нам рановато
Есть у нас еще дома дела!
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни. Печально предсказывающие строки "Мы не от старости умрем - от старых ран умрем" (С. Гудзенко) были редкими в поэзии и прозе тех лет - как и ноты реквиема погибшим, прозвучавшие в стихотворении М. Исаковского, ставшем песней: "Прости меня, моя Прасковья, Что опоздал к тебе домой! Хотел я выпить за здоровье, а вот пришлось за упокой..." Даже герои "Звезды" Э. Казакевича в кинофильме, поставленном по повести через несколько лет, уже не погибали. Смерть от старости - не от ран, мысль о естественном подведении итогов, о расчете со своей жизнью, совершаемом не под влиянием драматических обстоятельств, а в урочный час, - эта тема не успела войти в литературу как полноправный ее материал; за долгие послевоенные годы не восстановилось нужное для потребностей истории отношение к личным бумагам.
В конце пятидесятых годов литература - снова! - резко омолодилась. Героями ее стали люди, только начинающие жизнь и со страстью отыскивающие свое в ней место; поиски эти полемически противополагались опыту прошлых поколений; эта полемика помогала молодым уяснить себе настоящее и определить свое будущее, рисовавшееся бескрайним и прекрасным, как и положено то в юности.
В 1957 году Ю. Казаков описал девяностолетнюю старуху Марфу - едва "ли не первую среди многочисленных своих литературных ровесников и ровесниц (большей частью почему-то именно ровесниц!), число которых особенно увеличилось в самые последние годы. Сначала герои эти помещались где-то с краю главного действия, но вскоре заметно переместились в центр рассказов и повестей. Они изображены были теперь с тем вниманием, которое им давно не выпадало.
Характерно, что многие нынешние авторы заставали своих героев преимущественно в последний их час или накануне его (одна из повестей В. Распутина так и называлась- "Последний срок"), в момент того расчета с земной жизнью, которого так и не успевали совершить литературные герои прежних лет. Но мысли о пределе своей жизни являются не одним старикам они становятся частью идущей еще, полной и деятельной жизни и даже ее условием, вдруг обнаружившим свою необходимость: "...Ну а другие-то, живые-то люди? - вопрошает самого себя герой повести В. Белова. - Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся?
И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут".
По-видимому, такого рода рассуждения и могут продиктовать "правильные" с исторической точки зрения формы житейского поведения. В этом смысле забота о судьбе своего - пусть даже малого - архива должна запять свое место в размышлениях о том, как отзовется наша - долгая ли, краткая ли жизнь за чертою личного существования. Но здесь обыденное мышление, повседневная житейская практика наших современников сильно разошлись даже с тем уровнем обиходной житейской философии и начатков исторического сознания, который уже зафиксирован литературой последних лет.
Сознание многих людей все еще заворожено сложившимся в предвоенные десятилетия отношением к личным своим бумагам. Старая привычка "приводить в порядок свои дела", с младых ногтей укоренявшаяся когда-то в сознании человека, давно, к сожалению, вышла из обихода. Не будем говорить здесь о причинах, которые привели к ее разрушению. Их немало, и любой из читателей сразу перечислил бы некоторые из них. Мы только констатируем факт, печальный для архивиста и в конечном счете для истории нашего общества.
Архивы XVIII и XIX веков показывают, что почиталось за правило не только у старых, но даже у молодых людей быть готовым к этому часу во всякий момент своей жизни; естественным долгом самоуважения было как можно раньше определять свои отношения с близкими и с обществом на случай этого часа. Мы говорим здесь не о завещаниях относительно движимости и недвижимости, актуальность которых для наших сограждансовременников справедливо может быть оспорена и которые, во всяком случае, выходят за границы и темы нашей, и компетенции, но в первую очередь о распоряжениях относительно архива. У многих на памяти сцена из "Войны и мира", где старый князь Болконский прощается с отправляющимся в армию сыном. "Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь. - Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо; это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.
Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно. - Все исполню, батюшка, - сказал он". Каким странным выглядит этот разговор на фоне сегодняшнего быта!
"Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды.
Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!"
Вот эти снисходительные разъяснения, которые дает Воланд из "Мастера и Маргариты" М. Булгакова безмятежно уверенному в своем будущем дне Берлиозу, звучат, увы, свежо и актуально. Каждый уверен, что рано, все еще рано отдавать распоряжения, разбирать архив, находить подходящее место для его хранения...
Очень многие страшатся этого занятия, видя в нем событие экстраординарное, напоминающее некое опасное подведение итогов. Если бы человек с детства привык считать подобные заботы непременною составной частью жизни, он не чурался бы этого занятия, поскольку оно казалось бы ему достаточно обыденным.
Этим удивительным безразличием одинаково охвачены не только люди, далекие от мыслей о важности личных ли своих, семейных ли бумаг, но, что особенно сожалителыю, и те, кто заведомо знает цену своему архиву, - люди искусства, ученые. Глубоко увле ченные своим делом, они забывают о столь важной егс части.
Как показывает работа архивиста, наши современни ки покидают жизнь, не только не успев отдать последних распоряжений, но, как правило, и не поставив себе ясную задачу их обдумывания. Их близким остается еще и мучительное гадание о том, какова была воля умершего относительно его бумаг.
Результаты этого чаще всего плачевны. Даже если бумаги находят в конце концов свой путь на полки хранилища- чаще всего это уже не целостный архив, отражающий все этапы жизни и все роды занятий фондо образователя, а лишь часть его. Архивы разрушаются, разрозниваются; уничтоженным или потерянным оказывается именно то, что особенно бережно сохранялось человеком при жизни; важные черты личности и деятельности его самого и тех людей, с которыми сводил его судьба, безвозвратно утрачиваются, унося с собой и драгоценные, невосполнимые факты истории; память стирается, и воцаряется забвение.
Между тем сбереженные людьми в двадцатые и тридцатые годы личные архивы принесли в архивохранилища - а значит, нашей науке - не только материалы связанные с жизнью этих лиц. Совсем недавно журнал "Советские архивы" с тревогою писал о том, что многие факты деятельности наших общественных организаций могут остаться неизвестными будущим историкам:
"Если сохранность материалов первых трех групп общественных организаций (Коммунистической партии, профсоюзов, комсомола) не вызывает беспокойства, то комплектование государственных архивов документальными материалами кооперативных организаций и особенно добровольных обществ и союзов оставляет желать много лучшего". В полном объеме эти материалы в архивы не поступали никогда, в результате оказались распыленными, а многие утрачены и, видимо, навсегда.
Среди таких исследователи называют материалы Всероссийской ассоциации инженеров, Русского горного общества, Русского химико-физического общества. В государственных хранилищах отсутствуют также документы Общества московских художников (1909-193Г основателем которого был П. Кончаловский, Общее художников и скульпторов "Бытие", общества "Четыре искусства" (1924-1932), Общества художников-станковистов (1925-1932)... По данным Наркомата просвещения РСФСР на 1 октября 1923 года, только в системе Главнауки числилось научных, художественных обществ и обществ охраны природы 394. Где же искать нынешнему исследователю следы этой деятельности?