Она гласила: «Здесь действительно нет входа».
Он лепил ее на дверях, на которых было написано «Нет входа», но все равно люди ломились в эти двери (хотя слово «Вход» было написано на двери рядом), натыкаясь на тех, кто входил в эти же двери изнутри, потому что внутри-то и было написано – «Выход».
Фурсик не мог понять – почему люди так делают? Объяснение было, но по молодости лет он его не знал.
Теперь уж мало кто помнит, а из людей его возраста так и почти никто, что долгие десятилетия в России была власть, которую почему-то называли «советской», хотя хилые выборные органы (а выбирали в них из одного кандидата; мы говорим вам правду, дорогие читатели, и нисколько не шутим) под названием «Советы», будь это Верховный совет, как бы верховодивший всей страной, или сельский совет, верховодивший селом, никакой реальной власти на самом деле не имели. Они сами подчинялись секретарям партии (она была тоже одна, поэтому ее называли обычно просто «партия», даже не прибавляя «коммунистическая»), от генерального секретаря до секретаря райкома или горкома. Эти секретари никем не выбирались, а назначались.
Так вот, в это советское время все вокруг, включая стены самых высоких зданий и даже неприступные скалы на Кавказе, было уклеено и расписано всякими надписями типа «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства», «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи...» или чего-то еще. Если все это каждый день читать и во все это вдумываться, к концу рабочей недели можно было запросто соскочить или, говоря проще, свихнуться и загреметь в психушку (что, говорят, и случалось – и, уже находясь в буйном отделении, привязанный к койке, человек продолжал выкрикивать лозунги).
Тогда сработал могущественный инстинкт самосохранения, и люди перестали реагировать и на лозунги, и на любую надпись, к ним обращенную, за исключением объявлений о пропавших животных.
И это докатилось до того времени, когда советская власть в течение трех августовских дней 1991 года кончилась (как когда-то началась в течение трех дней октябрьских 1917 года), или, как еще говорят, накрылась медным тазом. И лозунги сменились рекламой. Она была гораздо больше по делу, и сначала читать было интересно. Но быстро надоело. И люди опять перестали читать все, что пишется вокруг них.
А между тем среди надписей – особенно в транспорте – были и вполне полезные.
Вот к ним-то и стремился Фурсик вернуть внимание людей, помогая, в сущности, властям родного города, хотя они его об этом и не просили.
Женя несколько раз в течение этих нескольких суток звонила ему по мобильному телефону. Они обменивались информацией. И на третий день он сообщил ей поразительную и страшную новость.
Глава 33
Глава 34
Глава 35
Глава 36-я,
Он лепил ее на дверях, на которых было написано «Нет входа», но все равно люди ломились в эти двери (хотя слово «Вход» было написано на двери рядом), натыкаясь на тех, кто входил в эти же двери изнутри, потому что внутри-то и было написано – «Выход».
Фурсик не мог понять – почему люди так делают? Объяснение было, но по молодости лет он его не знал.
Теперь уж мало кто помнит, а из людей его возраста так и почти никто, что долгие десятилетия в России была власть, которую почему-то называли «советской», хотя хилые выборные органы (а выбирали в них из одного кандидата; мы говорим вам правду, дорогие читатели, и нисколько не шутим) под названием «Советы», будь это Верховный совет, как бы верховодивший всей страной, или сельский совет, верховодивший селом, никакой реальной власти на самом деле не имели. Они сами подчинялись секретарям партии (она была тоже одна, поэтому ее называли обычно просто «партия», даже не прибавляя «коммунистическая»), от генерального секретаря до секретаря райкома или горкома. Эти секретари никем не выбирались, а назначались.
Так вот, в это советское время все вокруг, включая стены самых высоких зданий и даже неприступные скалы на Кавказе, было уклеено и расписано всякими надписями типа «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства», «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи...» или чего-то еще. Если все это каждый день читать и во все это вдумываться, к концу рабочей недели можно было запросто соскочить или, говоря проще, свихнуться и загреметь в психушку (что, говорят, и случалось – и, уже находясь в буйном отделении, привязанный к койке, человек продолжал выкрикивать лозунги).
Тогда сработал могущественный инстинкт самосохранения, и люди перестали реагировать и на лозунги, и на любую надпись, к ним обращенную, за исключением объявлений о пропавших животных.
И это докатилось до того времени, когда советская власть в течение трех августовских дней 1991 года кончилась (как когда-то началась в течение трех дней октябрьских 1917 года), или, как еще говорят, накрылась медным тазом. И лозунги сменились рекламой. Она была гораздо больше по делу, и сначала читать было интересно. Но быстро надоело. И люди опять перестали читать все, что пишется вокруг них.
А между тем среди надписей – особенно в транспорте – были и вполне полезные.
Вот к ним-то и стремился Фурсик вернуть внимание людей, помогая, в сущности, властям родного города, хотя они его об этом и не просили.
Женя несколько раз в течение этих нескольких суток звонила ему по мобильному телефону. Они обменивались информацией. И на третий день он сообщил ей поразительную и страшную новость.
Глава 33
Снова в Оглухине
Когда Славин мотоцикл встал во дворе на дыбы и умчался в небеса, а все сидевшие в доме Мячика завороженно следили его полет, уставившись в окно, Женя выскользнула за дверь, чтобы позвонить с улицы в Москву Фурсику.
Вернулась она ошарашенная. Села за стол, подперла, как взрослая женщина, золотистую голову рукой и сидела молча. И все, кто были в доме, молчали тоже, испуганно ожидая новых ужасов.
– Поступила новая информация, – сказала Женя, стараясь придать голосу твердость.
Все повернулись к ней.
Узнала же она и рассказала следующее.
У Фурсика есть приятель, он летом помогает одному парню, фотографу – возится с проявителем, сушит фотографии и все такое.
Вчера приятель Фурсика, как всегда, сушил только что напечатанные фотографии и увидел среди них одну очень страшную: лицо девушки с закрытыми глазами – все в каких-то страшных пятнах, как будто прижигали сигаретами... Фурсик, конечно, знал от Жени некоторые подробности того, что произошло несколько месяцев назад в Оглухине. И хотя он и понимал, что Оглухино очень далеко от Москвы, все же с ходу убедил приятеля сделать очень для того трудную и очень рискованную вещь – найти негатив и сделать самому, без хозяина, еще один отпечаток. Тот делал такое первый раз – но все же сумел, и его не застукали.
– Негатив был чей – хозяина? – спросил Ваня Грязнов.
– Нет. Заказчика. Ну вот, сегодня рано утром приятель притащил отпечаток Фурсику. Фурсик сличил с тем, что я ему оставила.
Женя помолчала. Видно было, что ей трудно говорить.
– Это – Анжелика.
Нита закрыла лицо руками и заплакала. Она хорошо знала Анжелику.
Остальные молчали, потрясенные.
Первым очнулся Том.
– Кто заказчик? – сурово спросил он.
– Через полтора часа Фурсик будет знать. Я ему позвоню. А пока надо, пожалуй, звонить адвокату, Артему Ильичу Сретенскому, он теперь в Омске живет. Обрисовать ему все, что мы накопали, и советоваться, как теперь быть – ехать к нему, а потом за Федей или тут сидеть, дальше копать. Если честно, у меня голова кругом идет, – призналась Женя.
– Это у Мячика тут аура такая, – сказал Ваня Бессонов. – Тут у него «мельница вприсядку пляшет И крыльями трещит и машет». Еще посидим – не таких ужасов накопаем.
Как обычно, Ваня цитировал к случаю «Евгения Онегина».
Вернулась она ошарашенная. Села за стол, подперла, как взрослая женщина, золотистую голову рукой и сидела молча. И все, кто были в доме, молчали тоже, испуганно ожидая новых ужасов.
– Поступила новая информация, – сказала Женя, стараясь придать голосу твердость.
Все повернулись к ней.
Узнала же она и рассказала следующее.
У Фурсика есть приятель, он летом помогает одному парню, фотографу – возится с проявителем, сушит фотографии и все такое.
Вчера приятель Фурсика, как всегда, сушил только что напечатанные фотографии и увидел среди них одну очень страшную: лицо девушки с закрытыми глазами – все в каких-то страшных пятнах, как будто прижигали сигаретами... Фурсик, конечно, знал от Жени некоторые подробности того, что произошло несколько месяцев назад в Оглухине. И хотя он и понимал, что Оглухино очень далеко от Москвы, все же с ходу убедил приятеля сделать очень для того трудную и очень рискованную вещь – найти негатив и сделать самому, без хозяина, еще один отпечаток. Тот делал такое первый раз – но все же сумел, и его не застукали.
– Негатив был чей – хозяина? – спросил Ваня Грязнов.
– Нет. Заказчика. Ну вот, сегодня рано утром приятель притащил отпечаток Фурсику. Фурсик сличил с тем, что я ему оставила.
Женя помолчала. Видно было, что ей трудно говорить.
– Это – Анжелика.
Нита закрыла лицо руками и заплакала. Она хорошо знала Анжелику.
Остальные молчали, потрясенные.
Первым очнулся Том.
– Кто заказчик? – сурово спросил он.
– Через полтора часа Фурсик будет знать. Я ему позвоню. А пока надо, пожалуй, звонить адвокату, Артему Ильичу Сретенскому, он теперь в Омске живет. Обрисовать ему все, что мы накопали, и советоваться, как теперь быть – ехать к нему, а потом за Федей или тут сидеть, дальше копать. Если честно, у меня голова кругом идет, – призналась Женя.
– Это у Мячика тут аура такая, – сказал Ваня Бессонов. – Тут у него «мельница вприсядку пляшет И крыльями трещит и машет». Еще посидим – не таких ужасов накопаем.
Как обычно, Ваня цитировал к случаю «Евгения Онегина».
Глава 34
И опять в Москве
В этот вечер Виктория возвращалась домой не глубокой ночью, а несколько раньше.
С Анатолием она простилась у подъезда – оба не хотели, чтобы отец знал, как много времени они проводят вместе. Оба не сомневались, что ему это не понравится. Сама же Виктория, зная намерения Анатолия, оставляла за собой свободу действий – выбирать мужа дело очень непростое, и здесь она ошибки ни в коем случае не совершит.
Анатолий давал ей ценные советы – понимать-то она это понимала, да не всегда им следовала. Он, например, просил и просто умолял ее не оставлять себе те кольца, которые по ее требованию сняли с пальцев Анжелики и привезли ей в Москву. С ожерельем, про которое ей было известно, она нашла в себе твердость поступить разумно – когда его отыскали в ту ночь в комнате Анжелики, оно оставлено было, в соответствии с заранее обдуманным планом, в Оглухине. Удалось найти человека, который переложил его в комнату Олега. Ожерелье фигурировало потом на суде как присвоенное Олегом после убийства.
– Зачем они тебе? У тебя мало колец? – вопрошал Анатолий Викторию. В таком волнении она его до сих пор не видела. – Выброси их, да подальше. А лучше всего отдай мне – я выброшу так, чтобы они не оказались неожиданно на столе у следователя.
– Ты чего, Анатолий? Какого следователя? – смеялась Виктория. – Следствие давно закончено, приговор вынесен, кассация прошла, приговор начали исполнять...
– Терминологию ты освоила. Но откуда у тебя такая уверенность, что убийц не найдут?
– Этот отморозок находится сейчас там, куда за пятнадцать лет ничья нога не ступала! Никто его не найдет, кончай грузить себя и меня!
– А второй?.. Придет с повинной, все расскажет...
– Он своего подельника больше, чем суда, боится – знает, что тот его в любой тюрьме достанет. Кончай вообще, Анатолий, расслабься!
– Ну кольца-то отдай мне все-таки...
В результате она все-таки отдала ему кольца – почти все они были ерундовые, полная дешевка. Только одно – необычной формы, с крупной, зеленоватой с черными прожилками бирюзой, причем прожилки природа расположила так, что они напоминали улыбающуюся рожицу, – она оставила себе: оно ей безумно понравилось.
– Сумасшедшая! Ты же погубишь себя! – кричал Анатолий.
Она клятвенно обещала надевать его только в клубы, где никто и никогда, уж за это можно ручаться, не видел его на руках Анжелики, и всегда снимать перед отчим домом.
Сегодня, едва войдя, она пошла в кухню – после слишком обильного ужина мучила жажда, жутко хотелось соку. Вышел отец. Увидел ее у холодильника – попросил налить. Она сначала подала бокал ему.
И в следующую же секунду, увидев остановившийся взгляд отца, упершийся в ее пальцы, Виктория поняла, что прокололась.
С Анатолием она простилась у подъезда – оба не хотели, чтобы отец знал, как много времени они проводят вместе. Оба не сомневались, что ему это не понравится. Сама же Виктория, зная намерения Анатолия, оставляла за собой свободу действий – выбирать мужа дело очень непростое, и здесь она ошибки ни в коем случае не совершит.
Анатолий давал ей ценные советы – понимать-то она это понимала, да не всегда им следовала. Он, например, просил и просто умолял ее не оставлять себе те кольца, которые по ее требованию сняли с пальцев Анжелики и привезли ей в Москву. С ожерельем, про которое ей было известно, она нашла в себе твердость поступить разумно – когда его отыскали в ту ночь в комнате Анжелики, оно оставлено было, в соответствии с заранее обдуманным планом, в Оглухине. Удалось найти человека, который переложил его в комнату Олега. Ожерелье фигурировало потом на суде как присвоенное Олегом после убийства.
– Зачем они тебе? У тебя мало колец? – вопрошал Анатолий Викторию. В таком волнении она его до сих пор не видела. – Выброси их, да подальше. А лучше всего отдай мне – я выброшу так, чтобы они не оказались неожиданно на столе у следователя.
– Ты чего, Анатолий? Какого следователя? – смеялась Виктория. – Следствие давно закончено, приговор вынесен, кассация прошла, приговор начали исполнять...
– Терминологию ты освоила. Но откуда у тебя такая уверенность, что убийц не найдут?
– Этот отморозок находится сейчас там, куда за пятнадцать лет ничья нога не ступала! Никто его не найдет, кончай грузить себя и меня!
– А второй?.. Придет с повинной, все расскажет...
– Он своего подельника больше, чем суда, боится – знает, что тот его в любой тюрьме достанет. Кончай вообще, Анатолий, расслабься!
– Ну кольца-то отдай мне все-таки...
В результате она все-таки отдала ему кольца – почти все они были ерундовые, полная дешевка. Только одно – необычной формы, с крупной, зеленоватой с черными прожилками бирюзой, причем прожилки природа расположила так, что они напоминали улыбающуюся рожицу, – она оставила себе: оно ей безумно понравилось.
– Сумасшедшая! Ты же погубишь себя! – кричал Анатолий.
Она клятвенно обещала надевать его только в клубы, где никто и никогда, уж за это можно ручаться, не видел его на руках Анжелики, и всегда снимать перед отчим домом.
Сегодня, едва войдя, она пошла в кухню – после слишком обильного ужина мучила жажда, жутко хотелось соку. Вышел отец. Увидел ее у холодильника – попросил налить. Она сначала подала бокал ему.
И в следующую же секунду, увидев остановившийся взгляд отца, упершийся в ее пальцы, Виктория поняла, что прокололась.
Глава 35
Адвокат
Омск не был родным городом Артема Ильича Сретенского, еще молодого, но очень способного адвоката.
Когда был жив отец, они жили в Москве.
Отец Артема был известным в своей среде теоретиком уголовного права. Восемнадцатилетним ушел он на войну. В их Сокольническом районе призвали одновременно триста московских мальчиков 1925 года рождения. Они два месяца учились под Москвой на младших лейтенантов, потом долго вместе ехали в теплушках, добираясь до фронта, чтобы стать там командирами взводов («Ванька-взводный» – с не очень понятной Артему горечью называл себя отец, изредка вспоминая войну). За это время все они узнали друг друга по имени. С войны из трехсот мальчиков в свои московские дома живыми вернулись трое.
Когда через несколько десятилетий после конца войны правители страны догадались наконец установить 9 мая минуту молчания, Артем, хоть и был тогда маленький, хорошо помнил, как отец садился перед телевизором один, смотрел на бьющееся на ветру пламя вечного огня, и слезы текли по его лицу. Однажды Артемка спросил: «Папа, почему ты плачешь?» Отец ответил: «Я вспоминаю, сынок, всех своих погибших ребят – поименно».
Илью Сретенского два раза жестоко ранило. Пулю из бедра в госпитале в Польше извлечь так и не смогли. Наркоза не хватало, рассказывал отец. Дали полстакана водки и держали вшестером. Не вынули. Так с этой пулей сорок лет спустя отец и умер.
Это было в 1983 году, Артему было четырнадцать. Как стало ясно много позже, отец успел передать сыну понимание самого существенного в своей профессии, хотя самому ему она принесла очень много горечи. Через несколько лет после смерти отца, уже при Горбачеве, когда многие вздохнули и языки развязались, бабушка, которая так и не смогла оправиться после скоропостижной смерти первенца в молодом, она полагала, возрасте, в 58 лет, – рассказывала, как, служа в поверженной Германии председателем военного трибунала в нашей оккупационной армии, Илья приехал в свой первый отпуск. «Мама, – шептал он ей, не доверяя уже и стенам в родном доме, – я ничего не понимаю! Ведь у нас тайное голосование! Как же я сужу солдат за антисоветские надписи на бюллетенях?! Мне их приносят следователи – с именами голосовавших! И я должен давать восемнадцатилетним солдатам по 25 лет!»
Эти два года – 1951-й и 1952-й – навсегда отвратили прошедшего войну молодого советского офицера от советской власти. И никогда уже больше он к ней не повернулся. Тогда, говорила бабушка, он горько жалел, что стал юристом при этой власти. И много лет спустя всячески предостерегал сына от наследственного выбора.
И Артем действительно, памятуя этот завет, никогда бы не пошел на юрфак. Но тут, через два всего года после смерти отца, пришел Горбачев, и стало на глазах светлеть и развидняться. Теперь Артем вспоминал уже то светлое, что связалось у него с отцовской профессией.
Когда Илья Сретенский стал судьей трибунала в московском гарнизоне, то перед первым же его процессом, когда под судом оказались четырнадцать офицеров, командующий московским гарнизоном до суда разослал по всем подразделениям приказ об обсуждении приговора – в назидательно-воспитательных целях. Он предрешил, таким образом, обвинительный приговор. А отец Артема, изучив материалы, пришел к уверенности, что офицеры невиновны! Только одному можно дать год условно.
Бледный, пришел он к матери накануне суда.
– Мама, не знаю, что со мной будет завтра. Может, сразу после суда и заберут. А приговор тот все равно отменят – у нас ведь оправдательных приговоров почти не бывает. Но я ничего не могу сделать: по закону я должен их оправдать.
В конце заседания председатель военного трибунала огласил приговор. Слушали его, как положено, стоя, почти час. В конце каждую фразу, начинавшуюся фамилией подсудимого, Сретенский заканчивал словами: «освободить из-под стражи немедленно, в зале суда».
Он рассказывал потом матери, какие рыдания слышались в зале – жены и матери не надеялись ни минуты, что вернутся с близкими домой. Время было жесткое – первые годы после Сталина, на справедливость рассчитывать особенно не приходилось, осудить могли и для острастки другим. Суд кончился, и когда отец пошел по коридору из судейской комнаты, седой майор, обнажив голову, встал перед ним на колени.
– Встаньте, не делайте этого, – резко сказал Илья Сретенский. – Вам не за что меня благодарить – я только следовал закону.
...Сколько раз вспоминал Артем отца в эту весну, когда, несмотря на все его старания, отправили навсегда за решетку невинного – он был в этом уверен – человека. И сейчас он нередко вспоминал о судьбе парня, надеясь иногда на чудо – обнаружение новых обстоятельств по закрытому делу.
Тогда он жил в районном городке Курганской области и был приглашен защищать Сумарокова; нанять своего адвоката тот возможности не имел.
В Омске Артем Сретенский жил меньше месяца. Ходил по городу изучал. Две эпохи безмолвно схлестывались то здесь, то там. Было много реставрированных желтеньких губернских зданий; также отреставрированная, а может быть, и восстановленная из руин краснокирпичная церковь горела неестественно даже огромными, сияющими золотом маковками. Проспект 70-летия Октября – то есть семидесятилетнего наступления на эти маковки и на следы российской губернской провинции – шел через весь город.
Странно выглядела и новехонькая часовня посреди площади Ленина, неутомимого борца с религией. А в другом месте стоял Ленин в непривычно безыскусственной для его монументов позе, с небрежно наброшенным едва ли не на одно плечо пальто. Рядом, только что не над его головой, высилась огромная реклама: «Улица Ленина 18 Sale» – прямое доказательство того, что огромные усилия вождя победить рынок и распределять продукты в конечном счете «каждому по потребностям» в историческом масштабе победой не увенчались. Только стиснули страну крепким обручем на семьдесят с лишним лет, притормозив едва ли не навсегда, как казалось Артему Сретенскому в часы пессимизма.
...Все обогнали в течение XX века его страну, которая в 1910-е годы была по удельному весу промышленного продукта в мировом обороте на пятом месте в мире!
Он прошелся однажды по аллее имени Н. К. Рериха, не зная толком, имел ли этот неплохой художник и странный мыслитель какое-либо отношение к Омску. И, обогнув небольшой парк, вышел к еще одному памятнику: женщина, правой рукой вздымая знамя, левой поддерживала перегибающегося через ее руку назад смертельно раненого.
Памятник был уместен здесь, где ученый, путешественник и адмирал Колчак стал Верховным правителем Сибири прежде, чем был выдан и расстрелян. Где омские степи залиты были кровью и белых, и красных. И впервые на этом памятнике (он явно был сделан на заре советской жизни – потом борцам за эту жизнь погибать уже не полагалось) Сретенский-младший разглядел точную надпись: «Безумству храбрых поем мы песню. М. Горький».
У Горького эта строка продолжалась – «Безумство храбрых – вот мудрость жизни». Но мудрость-то, Сретенский давно уже понял это, была бы именно в том, чтобы оборвать на первой строке. Да, всегда будет нас волновать, а то и восхищать безумство храбрых. Можно слагать о нем песни, но только нельзя ни в коем случае искать в безумстве – мудрости.
Сегодняшний звонок из памятной Артему деревни Оглухино привел его в то состояние, которое он особенно любил, – готовности к борьбе и надежды на победу.
Когда был жив отец, они жили в Москве.
Отец Артема был известным в своей среде теоретиком уголовного права. Восемнадцатилетним ушел он на войну. В их Сокольническом районе призвали одновременно триста московских мальчиков 1925 года рождения. Они два месяца учились под Москвой на младших лейтенантов, потом долго вместе ехали в теплушках, добираясь до фронта, чтобы стать там командирами взводов («Ванька-взводный» – с не очень понятной Артему горечью называл себя отец, изредка вспоминая войну). За это время все они узнали друг друга по имени. С войны из трехсот мальчиков в свои московские дома живыми вернулись трое.
Когда через несколько десятилетий после конца войны правители страны догадались наконец установить 9 мая минуту молчания, Артем, хоть и был тогда маленький, хорошо помнил, как отец садился перед телевизором один, смотрел на бьющееся на ветру пламя вечного огня, и слезы текли по его лицу. Однажды Артемка спросил: «Папа, почему ты плачешь?» Отец ответил: «Я вспоминаю, сынок, всех своих погибших ребят – поименно».
Илью Сретенского два раза жестоко ранило. Пулю из бедра в госпитале в Польше извлечь так и не смогли. Наркоза не хватало, рассказывал отец. Дали полстакана водки и держали вшестером. Не вынули. Так с этой пулей сорок лет спустя отец и умер.
Это было в 1983 году, Артему было четырнадцать. Как стало ясно много позже, отец успел передать сыну понимание самого существенного в своей профессии, хотя самому ему она принесла очень много горечи. Через несколько лет после смерти отца, уже при Горбачеве, когда многие вздохнули и языки развязались, бабушка, которая так и не смогла оправиться после скоропостижной смерти первенца в молодом, она полагала, возрасте, в 58 лет, – рассказывала, как, служа в поверженной Германии председателем военного трибунала в нашей оккупационной армии, Илья приехал в свой первый отпуск. «Мама, – шептал он ей, не доверяя уже и стенам в родном доме, – я ничего не понимаю! Ведь у нас тайное голосование! Как же я сужу солдат за антисоветские надписи на бюллетенях?! Мне их приносят следователи – с именами голосовавших! И я должен давать восемнадцатилетним солдатам по 25 лет!»
Эти два года – 1951-й и 1952-й – навсегда отвратили прошедшего войну молодого советского офицера от советской власти. И никогда уже больше он к ней не повернулся. Тогда, говорила бабушка, он горько жалел, что стал юристом при этой власти. И много лет спустя всячески предостерегал сына от наследственного выбора.
И Артем действительно, памятуя этот завет, никогда бы не пошел на юрфак. Но тут, через два всего года после смерти отца, пришел Горбачев, и стало на глазах светлеть и развидняться. Теперь Артем вспоминал уже то светлое, что связалось у него с отцовской профессией.
Когда Илья Сретенский стал судьей трибунала в московском гарнизоне, то перед первым же его процессом, когда под судом оказались четырнадцать офицеров, командующий московским гарнизоном до суда разослал по всем подразделениям приказ об обсуждении приговора – в назидательно-воспитательных целях. Он предрешил, таким образом, обвинительный приговор. А отец Артема, изучив материалы, пришел к уверенности, что офицеры невиновны! Только одному можно дать год условно.
Бледный, пришел он к матери накануне суда.
– Мама, не знаю, что со мной будет завтра. Может, сразу после суда и заберут. А приговор тот все равно отменят – у нас ведь оправдательных приговоров почти не бывает. Но я ничего не могу сделать: по закону я должен их оправдать.
В конце заседания председатель военного трибунала огласил приговор. Слушали его, как положено, стоя, почти час. В конце каждую фразу, начинавшуюся фамилией подсудимого, Сретенский заканчивал словами: «освободить из-под стражи немедленно, в зале суда».
Он рассказывал потом матери, какие рыдания слышались в зале – жены и матери не надеялись ни минуты, что вернутся с близкими домой. Время было жесткое – первые годы после Сталина, на справедливость рассчитывать особенно не приходилось, осудить могли и для острастки другим. Суд кончился, и когда отец пошел по коридору из судейской комнаты, седой майор, обнажив голову, встал перед ним на колени.
– Встаньте, не делайте этого, – резко сказал Илья Сретенский. – Вам не за что меня благодарить – я только следовал закону.
...Сколько раз вспоминал Артем отца в эту весну, когда, несмотря на все его старания, отправили навсегда за решетку невинного – он был в этом уверен – человека. И сейчас он нередко вспоминал о судьбе парня, надеясь иногда на чудо – обнаружение новых обстоятельств по закрытому делу.
Тогда он жил в районном городке Курганской области и был приглашен защищать Сумарокова; нанять своего адвоката тот возможности не имел.
В Омске Артем Сретенский жил меньше месяца. Ходил по городу изучал. Две эпохи безмолвно схлестывались то здесь, то там. Было много реставрированных желтеньких губернских зданий; также отреставрированная, а может быть, и восстановленная из руин краснокирпичная церковь горела неестественно даже огромными, сияющими золотом маковками. Проспект 70-летия Октября – то есть семидесятилетнего наступления на эти маковки и на следы российской губернской провинции – шел через весь город.
Странно выглядела и новехонькая часовня посреди площади Ленина, неутомимого борца с религией. А в другом месте стоял Ленин в непривычно безыскусственной для его монументов позе, с небрежно наброшенным едва ли не на одно плечо пальто. Рядом, только что не над его головой, высилась огромная реклама: «Улица Ленина 18 Sale» – прямое доказательство того, что огромные усилия вождя победить рынок и распределять продукты в конечном счете «каждому по потребностям» в историческом масштабе победой не увенчались. Только стиснули страну крепким обручем на семьдесят с лишним лет, притормозив едва ли не навсегда, как казалось Артему Сретенскому в часы пессимизма.
...Все обогнали в течение XX века его страну, которая в 1910-е годы была по удельному весу промышленного продукта в мировом обороте на пятом месте в мире!
Он прошелся однажды по аллее имени Н. К. Рериха, не зная толком, имел ли этот неплохой художник и странный мыслитель какое-либо отношение к Омску. И, обогнув небольшой парк, вышел к еще одному памятнику: женщина, правой рукой вздымая знамя, левой поддерживала перегибающегося через ее руку назад смертельно раненого.
Памятник был уместен здесь, где ученый, путешественник и адмирал Колчак стал Верховным правителем Сибири прежде, чем был выдан и расстрелян. Где омские степи залиты были кровью и белых, и красных. И впервые на этом памятнике (он явно был сделан на заре советской жизни – потом борцам за эту жизнь погибать уже не полагалось) Сретенский-младший разглядел точную надпись: «Безумству храбрых поем мы песню. М. Горький».
У Горького эта строка продолжалась – «Безумство храбрых – вот мудрость жизни». Но мудрость-то, Сретенский давно уже понял это, была бы именно в том, чтобы оборвать на первой строке. Да, всегда будет нас волновать, а то и восхищать безумство храбрых. Можно слагать о нем песни, но только нельзя ни в коем случае искать в безумстве – мудрости.
Сегодняшний звонок из памятной Артему деревни Оглухино привел его в то состояние, которое он особенно любил, – готовности к борьбе и надежды на победу.
Глава 36-я,
Последняя, но не завершающая
Обогнув Курган, они двигались в направлении Тюмени. Именно в направлении, потому что Леша и Саня коротко пояснили Жене, что до самой Тюмени они не доедут – у Ялуторовска (Жене очень понравилось это название, она про себя его повторяла) свернут на юго-восток к Омску.
Они делали немалый крюк – километров 500, если не больше. Конечно, короче было ехать через Петропавловск – от Щучьего и Шумихи через Курган, держась на юго-восток (Женя любила ориентироваться по странам света – следя по карте за направлением; карта же – как и компас – в любом путешествии у нее всегда была с собой). Пятнадцать лет назад только так бы и поехали. Но теперь Петропавловск – это другая страна, Казахстан. Пересекать ее значило проезжать две таможни. А какая там очередь – никто не знает. И хотя в черной «Волге» не было ни оружия, ни боеприпасов, ни наркотиков, Леша и Саня хорошо знали, что такое таможенники на всем бывшем советском пространстве и как отличается их скромная зарплата от их реального заработка. Потому и выбрали кружной путь.
Теперь в машине на заднем сиденье, кроме Жени, ехали посередине – Том и у правого окна – Мячик. Его, не знавшего, кажется, ни минуты покоя, в машине, как маленького, тут же сморил сон. Том не отрывал глаз от все время меняющейся впереди картины. Он молчал. Ему всегда было о чем подумать.
А Женя загрустила – впервые за путешествие она почувствовала, что соскучилась по родителям. Еще она думала о бабушке и дедушке, которые уехали на целых полтора месяца отдыхать в Евпаторию: отдых там был, по их сведениям, дешевый. Бабушка объявила, что не была в этом городе с четырех лет и давным-давно задумала поездку. А дедушка, прекрасный пловец, озабочен был лишь одним – не слишком ли мелкое прибрежное море на известном детском курорте и не придется ли долго брести по воде до того места, где можно наконец нырнуть. Но он уже звонил в Москву и радостно сообщил Жене, с которой у него были одни ныряльные вкусы, что все в порядке и что ему не хватает здесь для полного счастья только ее.
И правда – почему она с ними не поехала?.. Море, пляж, ярко-голубое небо, дальние заплывы с дедушкой... Она никогда не видела Евпаторию, но очень ясно представляла себе черноморский город по бабушкиным рассказам.
...И Женя стала вспоминать бабушкин рассказ про детство – про то, как именно в Евпатории много-много лет назад у нее проснулась память.
Женя давно заметила, что разные люди помнят себя с разного возраста. Папа, например, установил, что его первые воспоминания – с трех лет. Его папа (то есть Женин дедушка) вносит в комнату огромного, больше, чем трехлетний Женин папа, мишку. И папа сначала пугается, а потом кричит от радости по-индейски.
А ее любимая тетя Вера (как она там сейчас в больнице – после операции?..) уверяла, что помнит себя только с 5 класса – то есть с одиннадцати лет. Ну, этого вообще не может быть. Что же она – не помнила, что ли, как в школу пошла? Женя, например, прекрасно помнит, как в восемь лет была влюблена в Тиму. Помнит, как она, лениво вытирая в кухне перемытые блюдца, смотрит в окно – и вдруг все-все меняется: будто солнце выглянуло из-за туч и осветило двор. Это вышел из подъезда в своей рубашечке в мелкую синенькую клетку Тима. Женя и тогда удивлялась – как такое может быть? Но это повторялось в то лето каждый день: сначала мгновенно преображался двор – и в следующую же секунду обнаруживалась причина преображения, с неизменным хохолком на круглом затылке... Ах, давно дело было. Следующим летом Тима переехал, и Женя довольно быстро его забыла. С тех пор она не раз, конечно, влюблялась, но так, немножко. Например, в группе каратистов ей нравился один мальчик. Но такого уже не повторялось. Было даже немного жаль. Женя утешала себя, что все впереди.
Так вот, у ее бабушки память проснулась в четыре года – в первый день той самой войны, которую в учебниках называют Великой Отечественной – в отличие от просто Отечественной войны с Наполеоном в 1812 году.
Бабушка рассказывала так, что Женя ясно представляла залитую солнцем набережную Евпатории и то ощущение, которое сама бабушка называла чувством полноты жизни.
Оно складывалось из солнца, ярко-голубого неба, теплого воздуха, мягчайшего песка на пляже, сказочным образом состоящего из мельчайших ракушек разнообразной формы. Женя нигде не видела такого песка, да и сама бабушка, побывавшая за всю свою жизнь, а особенно в последние пятнадцать лет, на самых разных морях и на двух океанах, больше нигде его не встречала. Надо добавить сюда и плещущие тут же рядом волны, и удовольствие ходить по этому песку и по воде за руку с кем-нибудь из старших – босиком и в трусиках, и купленную ей мамой ракушечную коробочку невероятной красоты. Бабушка, а тогда девочка Ася, все время рассматривала эту чудную коробочку в гостинице.
– Ну и где, где эта чудная коробочка? – приставала Женя. А бабушка только смеялась.
В номере, помнила она, был высокий потолок, за окном много неба. Но главное – вкус какого-то особенного не то пирожного, не то печенья. По бабушкиному описанию, – большой, в два раза толще обычного печенья брикет, величиной и формой с сегодняшний тульский пряник, напоминал песочное пирожное, но поплотнее, пожалуй. Брикет крошился, и каждая крошка была необыкновенно вкусной. Четырехлетняя Ася ела его прямо на жаркой, желтой от солнца улице, рядом с гостиницей – ее мама всегда покупала его по дороге с пляжа домой. И никогда больше, по ее словам, не пришлось ей ощутить именно этого бесподобного вкуса. На приставанья Жени, очень даже внимательной к разным вкусняпам, – на что же все-таки похоже? – бабушка, старательно подумав, сказала, что, пожалуй, на курабье (которое появилось в Москве в магазинах, кстати сказать, когда бабушка была уже совсем взрослой). Только совсем другая форма и толщина.
Бабушка помнила, как мама и брат много говорили о какой-то телеграмме, но о какой именно, узнала только много лет спустя, когда подросла и поумнела.
Оказывается, через три-четыре дня после того, как они приехали в Евпаторию и очень удачно устроились в гостинице «Крым», от отца из Керчи, где он был в командировке, пришла телеграмма странного содержания: «Немедленно возвращайтесь Москву».
Та же, которой странная телеграмма была адресована, как раз уже провела адаптацию детей к южному климату и приступила к самому отдыху. Адаптация же, которую дети ненавидели всей душой, заключалась в том, что в течение первых двух дней им не разрешалось купаться и гулять по солнцу. Каждое лето прабабушка (она сама с гордостью рассказывала это Жене; умерла прабабушка пять лет назад, и Женя хорошо ее помнила) вывозила детей на юг, веря в чудодейственную силу Черного моря, – и всякий раз неукоснительно по совету какого-то умного врача поступала именно так. Возможно, потому ее дети – в тридцать шесть лет, заметим, их у нее было уже четверо и намечался пятый, что в Москве в интеллигентных семьях и в те времена встречалось нечасто, не говоря о временах сегодняшних, – никогда не обгорали и не болели на юге.
Повертев телеграмму в руках и ничего в ней не поняв, хотя все три слова были разборчивы, молодая многодетная мать обратилась к единственному советчику – тринадцатилетнему сыну.
– Что будем делать, как ты думаешь?
– Но, мама, ведь совсем непонятно, что папа имеет в виду, – сказал тот рассудительно. – Мы только устроились, Аське здесь так хорошо... Давай подождем письма с объяснениями.
И они остались – отдыхать и ждать.
А ровно через неделю ночью всех разбудили далекие, но очень сильные взрывы.
Вот в эти часы у маленькой Аси и проснулась память – с этой именно ночи она помнила себя уже почти день за днем.
– Прекрасно помню, – рассказывала она Жене, – ночь; чуть-чуть начинает светать. И мы не в своем номере, а внизу в вестибюле – это необычно. Полный вестибюль народу. Большое кресло в белом чехле, и на нем, откинувшись и разбросав руки в стороны (бабушка показывала – как), лежит женщина с закрытыми глазами. И все говорят: «Она в обмороке, она в обмороке». Это слово я слышу первый раз. И не понимаю – вот же она в кресле, а не в каком-то обмороке... Пристаю к маме: «Мам, мам, где этот обморок?» Но мама меня не слушает. Где-то далеко – глухие сильные удары. Все к ним прислушиваются, никто ничего не понимает. Мой брат говорит: «Мама, это маневры». А это была первая ночь войны – с 21 на 22 июня 1941 года – и первая бомбежка. Немцы бомбили Севастополь, порт, и взрывались, кажется, склады с боеприпасами. Само слово бомбежка – для меня тоже новое – я услышала уже позже, только в Москве.
Женя несколько раз слышала этот рассказ, но ужасно любила, когда бабушка его повторяла. Она так живо все передавала, что Жене казалось – это происходит с ней самой, прямо сейчас.
– Скоро в гостинице появляется папа. Я ужасно рада. Он приехал к нам из командировки, а эта неведомая командировка находится в Керчи. Он привез мне странное засушенное морское существо – колючее, розоватое, с лошадиной мордочкой, хвост колечком. Это – морской конек. Я без конца с ним играю, а родители горячо о чем-то говорят.
И вот мы уже едем в «жестком плацкартном», как говорят взрослые, вагоне – возвращаемся в Москву. Мне жалко покидать песочек и море. В вагоне тесно, много народу. Но мне места хватает. Я смотрю в окно. Папа и мама без конца разговаривают, сидя друг против друга.
Что это была за телеграмма, бабушка узнала от своего папы, когда подросла.
В той самой Керчи, куда он уехал по делам службы, отправив семью отдыхать, 14 июня 1941 года на газетном стенде он прочел в «Правде», – главной тогдашней газете, на которую члены коммунистической партии обязаны были подписываться, а для прочих граждан ее каждое утро вывешивали на улицах на специальных стендах, – на первой странице набранное крупными буквами «Заявление ТАСС» – Телеграфного Агентства Советского Союза. Такое агентство во всей стране было единственное, и оно передавало по радио и печатало в газетах то важное, что правительство, то есть коммунистическая партия, то есть Сталин, который единолично правил тогда страной от имени партии, хотели сообщить своему народу.
На этот раз ТАСС сообщало следующее: слухи о том, что Германия сосредоточивает на нашей границе войска, – ложные. У Советского Союза с Гитлером есть договор о ненападении, советские люди должны верить, что Гитлер ни за что его не нарушит, и ни в коем случае не поддаваться панике. И разговоры о том, что Германия (после заключения в августе 1939 года этого договора Германию уже запрещено было называть «фашистской») хочет напасть на нас, – лживые и провокационные.
И любой житель Советского Союза мог прочесть между строк этого заявления, что за ложь, провокацию и панику полагается тюрьма, если не хуже.
После этого Заявления уже нельзя стало говорить вслух о том, о чем многие говорили, хоть и вполголоса, – что в последние недели ко всей западной границе страны стягиваются немецкие войска и что нам надо бы тоже подумать на всякий случай об обороне.
Теперь все должны были успокоиться и продолжать работать, а те, кто в отпуске, – спокойно отдыхать. Большинство так и поступили. Многие как раз после этого отправились отдыхать вместе с детьми – на Украину, в Крым и на Кавказ. И немало было тех, кто уже никогда не вернулся в свой дом.
Но отец Жениной бабушки, которого Женя знала только по фотокарточкам и по рассказам мамы, нередко вспоминавшей своего дедушку, поступил совсем по-другому.
Тут надо заметить, что вообще-то он был членом той самой единственной партии, которая правила в тогдашней России, и верил, что вместе с этой партией строит социализм – самую лучшую жизнь для людей. И даже постепенно сам искренне поверил, что в Советском Союзе уже живут лучше, чем в других, капиталистических странах. Да и как было не поверить, когда об этом целыми днями говорило советское радио и писали советские газеты, а ни в какой другой стране он ни разу в жизни не был и никаких других газет не видел? ...Как же он был изумлен и даже ошеломлен потом, четыре года спустя, когда, шагая рядовым пехотинцем по дорогам поверженной Германии, увидел, что там в любой деревне в каждом доме – стиральная машина, холодильник и пылесос, про которые в Советском Союзе тогда и не слышали... Да и сами деревни его поразили. Ничем не были они похожи на те деревни с покосившимися заборами и вросшими в землю до окон избушками, десятки и сотни которых миновал он, меся сапогами грязь, когда продвигался с боями к западной границе, отвоевывая назад свою страну.
Они делали немалый крюк – километров 500, если не больше. Конечно, короче было ехать через Петропавловск – от Щучьего и Шумихи через Курган, держась на юго-восток (Женя любила ориентироваться по странам света – следя по карте за направлением; карта же – как и компас – в любом путешествии у нее всегда была с собой). Пятнадцать лет назад только так бы и поехали. Но теперь Петропавловск – это другая страна, Казахстан. Пересекать ее значило проезжать две таможни. А какая там очередь – никто не знает. И хотя в черной «Волге» не было ни оружия, ни боеприпасов, ни наркотиков, Леша и Саня хорошо знали, что такое таможенники на всем бывшем советском пространстве и как отличается их скромная зарплата от их реального заработка. Потому и выбрали кружной путь.
Теперь в машине на заднем сиденье, кроме Жени, ехали посередине – Том и у правого окна – Мячик. Его, не знавшего, кажется, ни минуты покоя, в машине, как маленького, тут же сморил сон. Том не отрывал глаз от все время меняющейся впереди картины. Он молчал. Ему всегда было о чем подумать.
А Женя загрустила – впервые за путешествие она почувствовала, что соскучилась по родителям. Еще она думала о бабушке и дедушке, которые уехали на целых полтора месяца отдыхать в Евпаторию: отдых там был, по их сведениям, дешевый. Бабушка объявила, что не была в этом городе с четырех лет и давным-давно задумала поездку. А дедушка, прекрасный пловец, озабочен был лишь одним – не слишком ли мелкое прибрежное море на известном детском курорте и не придется ли долго брести по воде до того места, где можно наконец нырнуть. Но он уже звонил в Москву и радостно сообщил Жене, с которой у него были одни ныряльные вкусы, что все в порядке и что ему не хватает здесь для полного счастья только ее.
И правда – почему она с ними не поехала?.. Море, пляж, ярко-голубое небо, дальние заплывы с дедушкой... Она никогда не видела Евпаторию, но очень ясно представляла себе черноморский город по бабушкиным рассказам.
...И Женя стала вспоминать бабушкин рассказ про детство – про то, как именно в Евпатории много-много лет назад у нее проснулась память.
Женя давно заметила, что разные люди помнят себя с разного возраста. Папа, например, установил, что его первые воспоминания – с трех лет. Его папа (то есть Женин дедушка) вносит в комнату огромного, больше, чем трехлетний Женин папа, мишку. И папа сначала пугается, а потом кричит от радости по-индейски.
А ее любимая тетя Вера (как она там сейчас в больнице – после операции?..) уверяла, что помнит себя только с 5 класса – то есть с одиннадцати лет. Ну, этого вообще не может быть. Что же она – не помнила, что ли, как в школу пошла? Женя, например, прекрасно помнит, как в восемь лет была влюблена в Тиму. Помнит, как она, лениво вытирая в кухне перемытые блюдца, смотрит в окно – и вдруг все-все меняется: будто солнце выглянуло из-за туч и осветило двор. Это вышел из подъезда в своей рубашечке в мелкую синенькую клетку Тима. Женя и тогда удивлялась – как такое может быть? Но это повторялось в то лето каждый день: сначала мгновенно преображался двор – и в следующую же секунду обнаруживалась причина преображения, с неизменным хохолком на круглом затылке... Ах, давно дело было. Следующим летом Тима переехал, и Женя довольно быстро его забыла. С тех пор она не раз, конечно, влюблялась, но так, немножко. Например, в группе каратистов ей нравился один мальчик. Но такого уже не повторялось. Было даже немного жаль. Женя утешала себя, что все впереди.
Так вот, у ее бабушки память проснулась в четыре года – в первый день той самой войны, которую в учебниках называют Великой Отечественной – в отличие от просто Отечественной войны с Наполеоном в 1812 году.
Бабушка рассказывала так, что Женя ясно представляла залитую солнцем набережную Евпатории и то ощущение, которое сама бабушка называла чувством полноты жизни.
Оно складывалось из солнца, ярко-голубого неба, теплого воздуха, мягчайшего песка на пляже, сказочным образом состоящего из мельчайших ракушек разнообразной формы. Женя нигде не видела такого песка, да и сама бабушка, побывавшая за всю свою жизнь, а особенно в последние пятнадцать лет, на самых разных морях и на двух океанах, больше нигде его не встречала. Надо добавить сюда и плещущие тут же рядом волны, и удовольствие ходить по этому песку и по воде за руку с кем-нибудь из старших – босиком и в трусиках, и купленную ей мамой ракушечную коробочку невероятной красоты. Бабушка, а тогда девочка Ася, все время рассматривала эту чудную коробочку в гостинице.
– Ну и где, где эта чудная коробочка? – приставала Женя. А бабушка только смеялась.
В номере, помнила она, был высокий потолок, за окном много неба. Но главное – вкус какого-то особенного не то пирожного, не то печенья. По бабушкиному описанию, – большой, в два раза толще обычного печенья брикет, величиной и формой с сегодняшний тульский пряник, напоминал песочное пирожное, но поплотнее, пожалуй. Брикет крошился, и каждая крошка была необыкновенно вкусной. Четырехлетняя Ася ела его прямо на жаркой, желтой от солнца улице, рядом с гостиницей – ее мама всегда покупала его по дороге с пляжа домой. И никогда больше, по ее словам, не пришлось ей ощутить именно этого бесподобного вкуса. На приставанья Жени, очень даже внимательной к разным вкусняпам, – на что же все-таки похоже? – бабушка, старательно подумав, сказала, что, пожалуй, на курабье (которое появилось в Москве в магазинах, кстати сказать, когда бабушка была уже совсем взрослой). Только совсем другая форма и толщина.
Бабушка помнила, как мама и брат много говорили о какой-то телеграмме, но о какой именно, узнала только много лет спустя, когда подросла и поумнела.
Оказывается, через три-четыре дня после того, как они приехали в Евпаторию и очень удачно устроились в гостинице «Крым», от отца из Керчи, где он был в командировке, пришла телеграмма странного содержания: «Немедленно возвращайтесь Москву».
Та же, которой странная телеграмма была адресована, как раз уже провела адаптацию детей к южному климату и приступила к самому отдыху. Адаптация же, которую дети ненавидели всей душой, заключалась в том, что в течение первых двух дней им не разрешалось купаться и гулять по солнцу. Каждое лето прабабушка (она сама с гордостью рассказывала это Жене; умерла прабабушка пять лет назад, и Женя хорошо ее помнила) вывозила детей на юг, веря в чудодейственную силу Черного моря, – и всякий раз неукоснительно по совету какого-то умного врача поступала именно так. Возможно, потому ее дети – в тридцать шесть лет, заметим, их у нее было уже четверо и намечался пятый, что в Москве в интеллигентных семьях и в те времена встречалось нечасто, не говоря о временах сегодняшних, – никогда не обгорали и не болели на юге.
Повертев телеграмму в руках и ничего в ней не поняв, хотя все три слова были разборчивы, молодая многодетная мать обратилась к единственному советчику – тринадцатилетнему сыну.
– Что будем делать, как ты думаешь?
– Но, мама, ведь совсем непонятно, что папа имеет в виду, – сказал тот рассудительно. – Мы только устроились, Аське здесь так хорошо... Давай подождем письма с объяснениями.
И они остались – отдыхать и ждать.
А ровно через неделю ночью всех разбудили далекие, но очень сильные взрывы.
Вот в эти часы у маленькой Аси и проснулась память – с этой именно ночи она помнила себя уже почти день за днем.
– Прекрасно помню, – рассказывала она Жене, – ночь; чуть-чуть начинает светать. И мы не в своем номере, а внизу в вестибюле – это необычно. Полный вестибюль народу. Большое кресло в белом чехле, и на нем, откинувшись и разбросав руки в стороны (бабушка показывала – как), лежит женщина с закрытыми глазами. И все говорят: «Она в обмороке, она в обмороке». Это слово я слышу первый раз. И не понимаю – вот же она в кресле, а не в каком-то обмороке... Пристаю к маме: «Мам, мам, где этот обморок?» Но мама меня не слушает. Где-то далеко – глухие сильные удары. Все к ним прислушиваются, никто ничего не понимает. Мой брат говорит: «Мама, это маневры». А это была первая ночь войны – с 21 на 22 июня 1941 года – и первая бомбежка. Немцы бомбили Севастополь, порт, и взрывались, кажется, склады с боеприпасами. Само слово бомбежка – для меня тоже новое – я услышала уже позже, только в Москве.
Женя несколько раз слышала этот рассказ, но ужасно любила, когда бабушка его повторяла. Она так живо все передавала, что Жене казалось – это происходит с ней самой, прямо сейчас.
– Скоро в гостинице появляется папа. Я ужасно рада. Он приехал к нам из командировки, а эта неведомая командировка находится в Керчи. Он привез мне странное засушенное морское существо – колючее, розоватое, с лошадиной мордочкой, хвост колечком. Это – морской конек. Я без конца с ним играю, а родители горячо о чем-то говорят.
И вот мы уже едем в «жестком плацкартном», как говорят взрослые, вагоне – возвращаемся в Москву. Мне жалко покидать песочек и море. В вагоне тесно, много народу. Но мне места хватает. Я смотрю в окно. Папа и мама без конца разговаривают, сидя друг против друга.
Что это была за телеграмма, бабушка узнала от своего папы, когда подросла.
В той самой Керчи, куда он уехал по делам службы, отправив семью отдыхать, 14 июня 1941 года на газетном стенде он прочел в «Правде», – главной тогдашней газете, на которую члены коммунистической партии обязаны были подписываться, а для прочих граждан ее каждое утро вывешивали на улицах на специальных стендах, – на первой странице набранное крупными буквами «Заявление ТАСС» – Телеграфного Агентства Советского Союза. Такое агентство во всей стране было единственное, и оно передавало по радио и печатало в газетах то важное, что правительство, то есть коммунистическая партия, то есть Сталин, который единолично правил тогда страной от имени партии, хотели сообщить своему народу.
На этот раз ТАСС сообщало следующее: слухи о том, что Германия сосредоточивает на нашей границе войска, – ложные. У Советского Союза с Гитлером есть договор о ненападении, советские люди должны верить, что Гитлер ни за что его не нарушит, и ни в коем случае не поддаваться панике. И разговоры о том, что Германия (после заключения в августе 1939 года этого договора Германию уже запрещено было называть «фашистской») хочет напасть на нас, – лживые и провокационные.
И любой житель Советского Союза мог прочесть между строк этого заявления, что за ложь, провокацию и панику полагается тюрьма, если не хуже.
После этого Заявления уже нельзя стало говорить вслух о том, о чем многие говорили, хоть и вполголоса, – что в последние недели ко всей западной границе страны стягиваются немецкие войска и что нам надо бы тоже подумать на всякий случай об обороне.
Теперь все должны были успокоиться и продолжать работать, а те, кто в отпуске, – спокойно отдыхать. Большинство так и поступили. Многие как раз после этого отправились отдыхать вместе с детьми – на Украину, в Крым и на Кавказ. И немало было тех, кто уже никогда не вернулся в свой дом.
Но отец Жениной бабушки, которого Женя знала только по фотокарточкам и по рассказам мамы, нередко вспоминавшей своего дедушку, поступил совсем по-другому.
Тут надо заметить, что вообще-то он был членом той самой единственной партии, которая правила в тогдашней России, и верил, что вместе с этой партией строит социализм – самую лучшую жизнь для людей. И даже постепенно сам искренне поверил, что в Советском Союзе уже живут лучше, чем в других, капиталистических странах. Да и как было не поверить, когда об этом целыми днями говорило советское радио и писали советские газеты, а ни в какой другой стране он ни разу в жизни не был и никаких других газет не видел? ...Как же он был изумлен и даже ошеломлен потом, четыре года спустя, когда, шагая рядовым пехотинцем по дорогам поверженной Германии, увидел, что там в любой деревне в каждом доме – стиральная машина, холодильник и пылесос, про которые в Советском Союзе тогда и не слышали... Да и сами деревни его поразили. Ничем не были они похожи на те деревни с покосившимися заборами и вросшими в землю до окон избушками, десятки и сотни которых миновал он, меся сапогами грязь, когда продвигался с боями к западной границе, отвоевывая назад свою страну.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента