Страница:
И только Федя вспомнил про этого племянника-студента, как в тот самый момент («Ей-богу, не вру!» – рассказывал он впоследствии закадычному другу) услышал его голос. Олег шел медленно по той же дороге, по которой пять минут назад быстрым шагом прошли двое неизвестных. Шел он не один, а с Ликой. Это тоже была, кстати, приезжая – из Москвы. Симпатичная, белокурая, но не крашеная – Федя в этом уже отлично разбирался. Она первый раз приехала сюда – к бабке, та жила на Интернациональной.
Ну, Федя так и знал! Остановились и начали целоваться. Теперь домой к футболу не попадешь (а начинался, между прочим, российский чемпионат) – неудобно же взять и выйти из-за березы, как в кино. Это годится, если только сразу начать стрелять, подумал он весело. И его стал разбирать смех, как только он представил себе эту картинку.
Они проморозили его чуть не десять минут. Неужели интересно так долго целоваться? Потом быстро пошли – но не туда, куда пошли чужие, а в противоположную сторону, к станции. А Федя припустил домой. Забежать по делу к закадычному приятелю Мячику, как планировалось, он уже не успевал.
По телеку играли гимн, и дома уже шла про него дискуссия – между отцом и дедом – не первый раз и вряд ли последний.
Дед говорил:
– Я никогда не встану под этот гимн. А я хотел бы иметь такую возможность, потому что люблю и уважаю свою страну. И меня лишили этой возможности.
– Получается оскорбление гимна, – меланхолично заметил Федькин отец.
– Оскорбление гимна? Это меня им оскорбили. И всех, кто не забыл, кто такой Сталин. Сталинский гимн не может быть гимном свободной России, это – абсурд. А ваши футболисты? Их не устраивала, видите ли, музыка великого Глинки, потому что, видите ли, «мы хотим шевелить губами» за честь страны! Ну и написали бы слова под Глинку, и шевелили бы на здоровье! Кто бы мне сказал – многие ли из них сегодня знают наизусть перелицованные бесстыжим стариком третий раз слова?!
– Ну батя... – примиряюще протянул отец.
Дед только больше раззадорился.
– Что – «батя»? Это ж действительно надо всякий стыд потерять! И детей не постеснялись... К каждой новой власти почти одни и те же слова присобачивать! К Сталину, к Хрущеву, теперь – известно к кому! Каким циником надо быть, чтоб до такого додуматься! Их потому и выучить невозможно – холодными ж руками смастачено!
Федя уже не слушал, он погрузился в игру. Отец присоединился к нему. Его тоже игра интересовала, ясное дело, больше гимна.
Стоит упомянуть, что на другой день вечером, в лесу, Федя увидел еще одного чужого – в зимнем спортивном костюме, вроде горнолыжного, и с импортным не то чемоданом, не то большой плоской сумкой. Он шел вроде от дома бабы Груши. Федьку он не заметил. Сам же Федор долго потом удивлялся – никогда такого не было, чтобы два чужих мужика в один день забрели в Оглухино, будто тут какая туристская точка. Ничего такого достопримечательного, что могло притягивать городских, в Оглухине не было. Хотя Федору его деревня очень даже нравилась.
А Олег встретил Лику случайно. Встретить ее он действительно никак не думал, иначе не остался бы в старой спецовке тети Груши, в которой колол ей напоследок на дворе дрова. Лике же он нес записку, которую хотел оставить в дверях, поскольку знал, что она вернется только часа через два. Записка была такая: «Жду тебя в девять у мостика. Очень важный разговор! Олег».
Он нес записку – и по дороге встретил Лику: она вернулась раньше. Он показал записку, скомкал и положил в карман спецовки, и они посмеялись над его нарядом. И уже не пошли ни к какому мостику, а погуляли по лесу, потом он проводил Лику к дому, зашел к ней (бабка ее гостила – «гостевала», как говорили местные, – у кумы в соседней деревне) и поздно вернулся домой: тетя Груша уже спала и Анжелика, как он думал, тоже.
Говорят, что в деревне все друг у друга на виду. Но это летом, при длинном световом дне. А зимой – только в деревне можно вечером войти с девушкой в дом никем решительно не замеченным и так же незаметно выйти из дома среди ночи.
Никто не видел, как Олег вышел из дома Лики. Но зато его ночное возвращение домой соседями, как выяснилось позже, замечено было.
Он собрал вещи и, почти не спавши, в пять утра ушел на автобус – к поезду. Олег возвращался в Петербург – торопился на занятия, с которых отпросился на неделю. Вот почему ему важно было поговорить с Ликой в этот вечер – договориться, когда он приедет к ней в Москву.
А через два дня в Петербурге за ним пришли в общежитие с постановлением об аресте, заковали в наручники и повезли обратно в Курганскую область – на следствие по обвинению в убийстве молодой девушки.
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Ну, Федя так и знал! Остановились и начали целоваться. Теперь домой к футболу не попадешь (а начинался, между прочим, российский чемпионат) – неудобно же взять и выйти из-за березы, как в кино. Это годится, если только сразу начать стрелять, подумал он весело. И его стал разбирать смех, как только он представил себе эту картинку.
Они проморозили его чуть не десять минут. Неужели интересно так долго целоваться? Потом быстро пошли – но не туда, куда пошли чужие, а в противоположную сторону, к станции. А Федя припустил домой. Забежать по делу к закадычному приятелю Мячику, как планировалось, он уже не успевал.
По телеку играли гимн, и дома уже шла про него дискуссия – между отцом и дедом – не первый раз и вряд ли последний.
Дед говорил:
– Я никогда не встану под этот гимн. А я хотел бы иметь такую возможность, потому что люблю и уважаю свою страну. И меня лишили этой возможности.
– Получается оскорбление гимна, – меланхолично заметил Федькин отец.
– Оскорбление гимна? Это меня им оскорбили. И всех, кто не забыл, кто такой Сталин. Сталинский гимн не может быть гимном свободной России, это – абсурд. А ваши футболисты? Их не устраивала, видите ли, музыка великого Глинки, потому что, видите ли, «мы хотим шевелить губами» за честь страны! Ну и написали бы слова под Глинку, и шевелили бы на здоровье! Кто бы мне сказал – многие ли из них сегодня знают наизусть перелицованные бесстыжим стариком третий раз слова?!
– Ну батя... – примиряюще протянул отец.
Дед только больше раззадорился.
– Что – «батя»? Это ж действительно надо всякий стыд потерять! И детей не постеснялись... К каждой новой власти почти одни и те же слова присобачивать! К Сталину, к Хрущеву, теперь – известно к кому! Каким циником надо быть, чтоб до такого додуматься! Их потому и выучить невозможно – холодными ж руками смастачено!
Федя уже не слушал, он погрузился в игру. Отец присоединился к нему. Его тоже игра интересовала, ясное дело, больше гимна.
Стоит упомянуть, что на другой день вечером, в лесу, Федя увидел еще одного чужого – в зимнем спортивном костюме, вроде горнолыжного, и с импортным не то чемоданом, не то большой плоской сумкой. Он шел вроде от дома бабы Груши. Федьку он не заметил. Сам же Федор долго потом удивлялся – никогда такого не было, чтобы два чужих мужика в один день забрели в Оглухино, будто тут какая туристская точка. Ничего такого достопримечательного, что могло притягивать городских, в Оглухине не было. Хотя Федору его деревня очень даже нравилась.
А Олег встретил Лику случайно. Встретить ее он действительно никак не думал, иначе не остался бы в старой спецовке тети Груши, в которой колол ей напоследок на дворе дрова. Лике же он нес записку, которую хотел оставить в дверях, поскольку знал, что она вернется только часа через два. Записка была такая: «Жду тебя в девять у мостика. Очень важный разговор! Олег».
Он нес записку – и по дороге встретил Лику: она вернулась раньше. Он показал записку, скомкал и положил в карман спецовки, и они посмеялись над его нарядом. И уже не пошли ни к какому мостику, а погуляли по лесу, потом он проводил Лику к дому, зашел к ней (бабка ее гостила – «гостевала», как говорили местные, – у кумы в соседней деревне) и поздно вернулся домой: тетя Груша уже спала и Анжелика, как он думал, тоже.
Говорят, что в деревне все друг у друга на виду. Но это летом, при длинном световом дне. А зимой – только в деревне можно вечером войти с девушкой в дом никем решительно не замеченным и так же незаметно выйти из дома среди ночи.
Никто не видел, как Олег вышел из дома Лики. Но зато его ночное возвращение домой соседями, как выяснилось позже, замечено было.
Он собрал вещи и, почти не спавши, в пять утра ушел на автобус – к поезду. Олег возвращался в Петербург – торопился на занятия, с которых отпросился на неделю. Вот почему ему важно было поговорить с Ликой в этот вечер – договориться, когда он приедет к ней в Москву.
А через два дня в Петербурге за ним пришли в общежитие с постановлением об аресте, заковали в наручники и повезли обратно в Курганскую область – на следствие по обвинению в убийстве молодой девушки.
Глава 17
Анжелика
Олег был родным племянником тети Груши, сыном ее единственной сестры, которая жила в Тюкалинске. Из Петербурга он прилетел в Омск, оттуда проехал на полтора дня к матери, а уже из Тюкалинска на попутках больше суток добирался в обратную сторону – через Абатское, Заводоуковск, Ялуторовск, Исетское – до Оглухина: тетя Груша сильно болела и просила приехать.
Изба ее была пятистенка, с двумя входами и еще одним общим – через кухню. В одной из половин и родился восемнадцать лет назад Олег. Потом мать переехала к Олегову отцу в Тюкалинск, а свою половину отдала сестре; потом отец умер.
Эту половину материна сестра одно время сдавала приезжим специалистам, а в другой жила с Анжеликой – племянницей ее тоже давно умершего мужа. Последние годы специалисты в Оглухино ездить перестали, и половина дома пустовала.
Семнадцатилетняя Анжелика, кончавшая в этом году одиннадцатый класс, была сирота. Они с тетей Грушей жили, что называется, очень стесненно. Только в последние два года у девушки вдруг появились два красивых платья, сразу отмеченных деревенскими модницами, потом сапоги и наконец настоящая беличья шубка. Сама же Анжелика повеселела. Было видно, что в ее грустной в общем-то жизни что-то изменилось к лучшему.
В эту зиму тетка разболелась всерьез. Вызвав в марте племянника, она объявила ему и Анжелике, что завещает обоим по половине дома: «Твоя половина так и так материна», – сказала она Олегу, хоть мать его никогда этого не обсуждала – видно, и так знала, что сестра, с которой они всегда ладили, поступит по совести.
И тут же деревня Олега с Анжеликой поженила. Олег этого и не заметил, а у негаданной невесты от этих разговоров замирало сердце – в Олега, которого она не видела с семи лет, Анжелика влюбилась с первого дня. Он же относился к ней как к сестренке.
В тот вечер Анжелика ушла около девяти и домой не вернулась. Тетя Груша хватилась ее утром. Выбралась за калитку с трясущимися губами, ясно почуяв недоброе, подняла народ на поиски. Говорила, что ночью кто-то лазил по чердаку, но ей было плохо, она только покричала – мол, кто это? Никто не отозвался, и она подумала, что это Олег ищет там что-нибудь перед отъездом.
К утру следующего дня Анжелику нашли недалеко от мостика, под снегом, – задушенную и еще с какими-то жестокими метами на теле, о которых говорили шепотом.
Милиция нашла на ее столе записку красным карандашом: «Жду тебя в девять вечера у мостика. Очень важный разговор! Олег». Почему-то записка была написана на газете. По почерку легко установили, что это рука именно Олега. Дело прояснялось – вызвал к мостику и задушил. Тем более нашлись свидетели из двух соседних домов, которые показали, что Олег вернулся домой поздно ночью, почти под утро. Понятно – задушил, потом долго закапывал в снег.
При понятых на его половине дома извлекли из укромного места Анжеликино дорогое бирюзовое ожерелье. И вещественные доказательства, и мотивы Олега (получить весь дом, а не половину – других наследников у тети Груши не имелось) были налицо. Не совсем, правда, понятно, зачем ожерелье спрятал, а не забрал с собой, но одно объяснение, во всяком случае, наметилось – сразу продать не надеялся и боялся воров в петербургском общежитии.
После этого Олега оставалось только задержать, этапировать на место преступления и предъявить обвинение. Тетя Груша его прибытия в наручниках не дождалась: скончалась «от сердца».
Дом заколотили.
Лика – единственная, кто мог подтвердить алиби Олега, – уехала в Москву на другой день после страшной находки: испугалась появления своего имени рядом с обвиняемым в страшном преступлении. Тем более она должна была скоро получить очень серьезный грант на изучение правовых представлений молодежи в современной России.
Милиция выколотила из Олега признание, используя среди прочего «слоник» – противогаз с зажатым шлангом, в котором человек сразу начинает задыхаться и готов взять на себя все, что дадут. Адвокат впервые увидел его на третий день – с разбитым лицом, остановившимся взглядом. От медицинского обследования обвиняемый отказался – сказал, что его тогда переведут в другую камеру, а там убьют или сделают такое, после чего он сам не захочет жить.
Когда адвокат стал смотреть дело, там было много несуразного. Дом стали обследовать только наутро после того, как нашли тело, – то есть через полтора суток после убийства. Вокруг дома снег оказался истоптан – было много следов, оставленных в ночь убийства и даже на другой день. Ими заниматься никто не стал – записка, найденная в доме, оказалась главным и достаточным вещественным доказательством.
Вся деревня кипела праведным гневом. Возмущались, что теперь не применяют «вышки» – высшей меры наказания, то есть смертной казни. (Хотя заметим: как это расстрел человека может быть его же наказанием – не совсем понятно; для наказания все-таки нужно, чтобы тот, кого наказывают, продолжал жить и знал, что он несет наказание.) Сиротку Анжелику в деревне жалели и любили. Жестокие подробности убийства всех потрясли.
Под влиянием народного гнева суд состоялся быстро – через два месяца.
Он проходил с участием присяжных заседателей, что было в тех местах в диковину. Зал, битком набитый людьми (в Курган приехало полдеревни), в полной тишине выслушал их присягу, прочитанную председателем суда (многие в зале тогда впервые поняли, почему заседатели называются присяжными):
Приступая к исполнению ответственных обязанностей присяжного заседателя, торжественно клянусь исполнять их честно и беспристрастно, принимать во внимание все рассмотренные в суде доказательства, какуличающие подсудимого, так и оправдывающие его, разрешать уголовное дело по своему внутреннему убеждению и совести, не оправдывая виновного и не осуждая невиновного, как подобает свободному гражданину и справедливому человеку.
После оглашения этой присяги называли по фамилии каждого заседателя и тот говорил: «Клянусь».
Процедура принятия присяги очень понравилась присутствующим в зале Курганского суда, особенно же – Мячику. Только жалко было, что нельзя поделиться впечатлениями с Федькой. Он решил, что когда станет постарше, обязательно будет проситься в присяжные заседатели, и в тот же вечер перед зеркалом на разный манер раз двадцать произнес: «Клянусь!»
На судебном заседании подсудимый отказался от своих показаний под следствием. Виновность свою в убийстве отрицал. Уверял, что у моста в тот вечер вообще не был. Происхождение записки, найденной у Анжелики, объяснить не мог: уверял, что он ей никакой записки не писал. На вопрос, может ли кто-либо подтвердить его алиби, ответил, что не знает.
Но одного человека он, конечно, знал – это была Лика. Ее показания могли повернуть ход дела. Олег дал ее адрес и телефон адвокату. Адвокат говорил с ней. Потом он сказал Олегу, что она плакала и выступать на суде отказалась.
После этого Олег не считал себя вправе называть на суде ее имя – даже когда на кону стояла вся его жизнь. Одна девушка погибла, полагал он в том помраченном состоянии, в котором находился все время следствия, из-за него – хотя как это вышло, он понять не мог. Он не хотел теперь спасать свою шкуру, принуждая другую девушку делать то, чего она делать не хотела.
Таков был Олег Сумароков. Таким его знали и Женя, и Фурсик, и Скин, и Мячик. И все они были уверены, что суд увидит, что Олег невиновен, и оправдает его.
Мать Олега, рыдая, рассказала Жене по телефону про Лику и про то, что Олег запретил ей уговаривать Лику быть свидетельницей защиты. Мать, в отличие от Жени и ее друзей, хорошего не ждала, с ужасом чувствовала, что ее сын погибает – без вины.
Олег не знал, что был и второй человек, который мог бы стать свидетелем защиты.
Это был Федя, который видел его с Ликой. И его показания тоже могли повернуть ход дела. Но Федя в самом начале лета уехал к теткам на Алтай и, конечно, напрочь забыл там о том, что видел в оглухинском лесу в марте. А про суд он вообще не знал и не думал, занятый ловлей хариуса в Катуни и мыслями о Верке.
Присяжные признали Олега виновным. На вопрос председательствующего судьи, заслуживает ли обвиняемый, по их мнению, снисхождения, все они – учитель средней школы, пожарный, слесарь-водопроводчик, медсестра, домашняя хозяйка, пенсионер – участник Великой Отечественной и шестеро других – ответили, что нет, не заслуживает. На решение присяжных подействовали еще обнаружившиеся во время допроса свидетелей чувства Анжелики к Олегу. Это ж каким негодяем надо быть!..
Учитывая корыстный интерес убийцы и особую жестокость убийства, Олега Сумарокова приговорили к пожизненному лишению свободы.
Кассационная жалоба, принесенная адвокатом, обращала внимание суда на детали. Красный карандаш, которым писалась записка, был найден не сразу, а много позже, и на месте, которое ранее было уже тщательно осмотрено. Одним из экспертов было высказано сомнение в том, что записка написана этим карандашом, и даже в том, что – карандашом. На снегу вокруг места, где нашли тело, следов, которые точно могли бы принадлежать Олегу, не было обнаружено. К тому же суд не принял во внимание отказ подсудимого от показаний, данных на следствии.
Жалоба не была удовлетворена. Приговор вступил в силу, и Олег, как мы уже упоминали, был отправлен в Потьму – в исправительную колонию особого режима.
Теперь только Женя могла восстановить алиби Олега – она везла показания Лики. Про Федю она еще ничего не знала.
Но главное – после разговора с Ликой Женя надеялась найти подлинную, именно Лике, а не Анжелике адресованную записку и понять, как же она соотносится с той, что представлена была на суде.
Изба ее была пятистенка, с двумя входами и еще одним общим – через кухню. В одной из половин и родился восемнадцать лет назад Олег. Потом мать переехала к Олегову отцу в Тюкалинск, а свою половину отдала сестре; потом отец умер.
Эту половину материна сестра одно время сдавала приезжим специалистам, а в другой жила с Анжеликой – племянницей ее тоже давно умершего мужа. Последние годы специалисты в Оглухино ездить перестали, и половина дома пустовала.
Семнадцатилетняя Анжелика, кончавшая в этом году одиннадцатый класс, была сирота. Они с тетей Грушей жили, что называется, очень стесненно. Только в последние два года у девушки вдруг появились два красивых платья, сразу отмеченных деревенскими модницами, потом сапоги и наконец настоящая беличья шубка. Сама же Анжелика повеселела. Было видно, что в ее грустной в общем-то жизни что-то изменилось к лучшему.
В эту зиму тетка разболелась всерьез. Вызвав в марте племянника, она объявила ему и Анжелике, что завещает обоим по половине дома: «Твоя половина так и так материна», – сказала она Олегу, хоть мать его никогда этого не обсуждала – видно, и так знала, что сестра, с которой они всегда ладили, поступит по совести.
И тут же деревня Олега с Анжеликой поженила. Олег этого и не заметил, а у негаданной невесты от этих разговоров замирало сердце – в Олега, которого она не видела с семи лет, Анжелика влюбилась с первого дня. Он же относился к ней как к сестренке.
В тот вечер Анжелика ушла около девяти и домой не вернулась. Тетя Груша хватилась ее утром. Выбралась за калитку с трясущимися губами, ясно почуяв недоброе, подняла народ на поиски. Говорила, что ночью кто-то лазил по чердаку, но ей было плохо, она только покричала – мол, кто это? Никто не отозвался, и она подумала, что это Олег ищет там что-нибудь перед отъездом.
К утру следующего дня Анжелику нашли недалеко от мостика, под снегом, – задушенную и еще с какими-то жестокими метами на теле, о которых говорили шепотом.
Милиция нашла на ее столе записку красным карандашом: «Жду тебя в девять вечера у мостика. Очень важный разговор! Олег». Почему-то записка была написана на газете. По почерку легко установили, что это рука именно Олега. Дело прояснялось – вызвал к мостику и задушил. Тем более нашлись свидетели из двух соседних домов, которые показали, что Олег вернулся домой поздно ночью, почти под утро. Понятно – задушил, потом долго закапывал в снег.
При понятых на его половине дома извлекли из укромного места Анжеликино дорогое бирюзовое ожерелье. И вещественные доказательства, и мотивы Олега (получить весь дом, а не половину – других наследников у тети Груши не имелось) были налицо. Не совсем, правда, понятно, зачем ожерелье спрятал, а не забрал с собой, но одно объяснение, во всяком случае, наметилось – сразу продать не надеялся и боялся воров в петербургском общежитии.
После этого Олега оставалось только задержать, этапировать на место преступления и предъявить обвинение. Тетя Груша его прибытия в наручниках не дождалась: скончалась «от сердца».
Дом заколотили.
Лика – единственная, кто мог подтвердить алиби Олега, – уехала в Москву на другой день после страшной находки: испугалась появления своего имени рядом с обвиняемым в страшном преступлении. Тем более она должна была скоро получить очень серьезный грант на изучение правовых представлений молодежи в современной России.
Милиция выколотила из Олега признание, используя среди прочего «слоник» – противогаз с зажатым шлангом, в котором человек сразу начинает задыхаться и готов взять на себя все, что дадут. Адвокат впервые увидел его на третий день – с разбитым лицом, остановившимся взглядом. От медицинского обследования обвиняемый отказался – сказал, что его тогда переведут в другую камеру, а там убьют или сделают такое, после чего он сам не захочет жить.
Когда адвокат стал смотреть дело, там было много несуразного. Дом стали обследовать только наутро после того, как нашли тело, – то есть через полтора суток после убийства. Вокруг дома снег оказался истоптан – было много следов, оставленных в ночь убийства и даже на другой день. Ими заниматься никто не стал – записка, найденная в доме, оказалась главным и достаточным вещественным доказательством.
Вся деревня кипела праведным гневом. Возмущались, что теперь не применяют «вышки» – высшей меры наказания, то есть смертной казни. (Хотя заметим: как это расстрел человека может быть его же наказанием – не совсем понятно; для наказания все-таки нужно, чтобы тот, кого наказывают, продолжал жить и знал, что он несет наказание.) Сиротку Анжелику в деревне жалели и любили. Жестокие подробности убийства всех потрясли.
Под влиянием народного гнева суд состоялся быстро – через два месяца.
Он проходил с участием присяжных заседателей, что было в тех местах в диковину. Зал, битком набитый людьми (в Курган приехало полдеревни), в полной тишине выслушал их присягу, прочитанную председателем суда (многие в зале тогда впервые поняли, почему заседатели называются присяжными):
Приступая к исполнению ответственных обязанностей присяжного заседателя, торжественно клянусь исполнять их честно и беспристрастно, принимать во внимание все рассмотренные в суде доказательства, какуличающие подсудимого, так и оправдывающие его, разрешать уголовное дело по своему внутреннему убеждению и совести, не оправдывая виновного и не осуждая невиновного, как подобает свободному гражданину и справедливому человеку.
После оглашения этой присяги называли по фамилии каждого заседателя и тот говорил: «Клянусь».
Процедура принятия присяги очень понравилась присутствующим в зале Курганского суда, особенно же – Мячику. Только жалко было, что нельзя поделиться впечатлениями с Федькой. Он решил, что когда станет постарше, обязательно будет проситься в присяжные заседатели, и в тот же вечер перед зеркалом на разный манер раз двадцать произнес: «Клянусь!»
На судебном заседании подсудимый отказался от своих показаний под следствием. Виновность свою в убийстве отрицал. Уверял, что у моста в тот вечер вообще не был. Происхождение записки, найденной у Анжелики, объяснить не мог: уверял, что он ей никакой записки не писал. На вопрос, может ли кто-либо подтвердить его алиби, ответил, что не знает.
Но одного человека он, конечно, знал – это была Лика. Ее показания могли повернуть ход дела. Олег дал ее адрес и телефон адвокату. Адвокат говорил с ней. Потом он сказал Олегу, что она плакала и выступать на суде отказалась.
После этого Олег не считал себя вправе называть на суде ее имя – даже когда на кону стояла вся его жизнь. Одна девушка погибла, полагал он в том помраченном состоянии, в котором находился все время следствия, из-за него – хотя как это вышло, он понять не мог. Он не хотел теперь спасать свою шкуру, принуждая другую девушку делать то, чего она делать не хотела.
Таков был Олег Сумароков. Таким его знали и Женя, и Фурсик, и Скин, и Мячик. И все они были уверены, что суд увидит, что Олег невиновен, и оправдает его.
Мать Олега, рыдая, рассказала Жене по телефону про Лику и про то, что Олег запретил ей уговаривать Лику быть свидетельницей защиты. Мать, в отличие от Жени и ее друзей, хорошего не ждала, с ужасом чувствовала, что ее сын погибает – без вины.
Олег не знал, что был и второй человек, который мог бы стать свидетелем защиты.
Это был Федя, который видел его с Ликой. И его показания тоже могли повернуть ход дела. Но Федя в самом начале лета уехал к теткам на Алтай и, конечно, напрочь забыл там о том, что видел в оглухинском лесу в марте. А про суд он вообще не знал и не думал, занятый ловлей хариуса в Катуни и мыслями о Верке.
Присяжные признали Олега виновным. На вопрос председательствующего судьи, заслуживает ли обвиняемый, по их мнению, снисхождения, все они – учитель средней школы, пожарный, слесарь-водопроводчик, медсестра, домашняя хозяйка, пенсионер – участник Великой Отечественной и шестеро других – ответили, что нет, не заслуживает. На решение присяжных подействовали еще обнаружившиеся во время допроса свидетелей чувства Анжелики к Олегу. Это ж каким негодяем надо быть!..
Учитывая корыстный интерес убийцы и особую жестокость убийства, Олега Сумарокова приговорили к пожизненному лишению свободы.
Кассационная жалоба, принесенная адвокатом, обращала внимание суда на детали. Красный карандаш, которым писалась записка, был найден не сразу, а много позже, и на месте, которое ранее было уже тщательно осмотрено. Одним из экспертов было высказано сомнение в том, что записка написана этим карандашом, и даже в том, что – карандашом. На снегу вокруг места, где нашли тело, следов, которые точно могли бы принадлежать Олегу, не было обнаружено. К тому же суд не принял во внимание отказ подсудимого от показаний, данных на следствии.
Жалоба не была удовлетворена. Приговор вступил в силу, и Олег, как мы уже упоминали, был отправлен в Потьму – в исправительную колонию особого режима.
Теперь только Женя могла восстановить алиби Олега – она везла показания Лики. Про Федю она еще ничего не знала.
Но главное – после разговора с Ликой Женя надеялась найти подлинную, именно Лике, а не Анжелике адресованную записку и понять, как же она соотносится с той, что представлена была на суде.
Глава 18
Вий и мячик
«– Приведите Вия! Ступайте за Вием! – раздались слова мертвеца...»
– Замолчи, Женька! – заорал вдруг Мячик. Он боялся мертвецов.
– «И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув ис-ко-са...» – новое для нее слово Женя прочитала по слогам.
– Чего? – опять заорал Мячик. – Какая еще коса!
– Молчи, Мяч, по шее получишь!
«...Искоса, – продолжала читать Женя, – увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь он был в черной земле. – Тут Женя понизила голос – так, будто она сидела в бочке или под полом, и стала немного подвывать. – Как жи-и-листые, кре-е-епкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки».
– Теперь я! – Юлька выхватила книжку и заныла своим визгливым голоском: – «Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное».
– Железная маска, – прошипел Том.
– «Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома.
– Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий. – и все сонмище кинулось подымать ему веки.
"Не гляди!" – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий иуставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».
Тут все услышали тяжелый стук тела. Это Мячик повалился навзничь, изображая Хому Брута.
Все это происходило год назад, когда все они были на Сборе Братства – под началом Олега Сумарокова, там перезнакомились и подружились.
Они были очень разные. Например, компанию Скина никто из них не одобрял. Но к нему самому относились хорошо – верили, что рано или поздно он отойдет от своих дружков. Тем более что Скин хоть и спорил, но все-таки умел слушать. И явно уважал своих новых знакомых, так непохожих на скинов. Кроме того, ему нравился неписаный закон Братства о верности друг другу. Мячик был младше всех. Но он располагал к себе людей, был к тому же умелым гостеприимным хозяином, и его приняли в Братство, невзирая на возраст.
Теперь Олег был в Потьме, а его бывшие подопечные съезжались в Оглухино.
Мячика сосед подбросил на 120 километров навстречу Ване-оперу (без небольших авантюр Мячик вообще не мог существовать), и сейчас они на попутке мчались в Оглухино.
Водитель, черноволосый, молодой с виду парень, правил будто бы лениво, но очень умело. Машина летела, плавно обходя небольшие препятствия. Слушая разговор за спиной о суде над Олегом, он вдруг сказал:
– Я девять лет отсидел.
– А дали сколько?
– Пятнадцать.
– Вот это да! – выкрикнул восторженно Мячик.
– Двойное убийство, – констатировал Ваня-опер (если бы Мячик слышал наш пересказ их беседы, он обязательно бы спросил – «А что такое "констатировать"?» И обязательно ошибся бы и произнес – константировать, будто это слово – от имени Константин).
– Расскажи! – заныл Мячик.
Водитель покосился в зеркальце на компанию за его спиной.
– Да вы еще маленькие!
Но постепенно рассказал все-таки историю, которая действительно вряд ли предназначалась для детских еще ушей Мячика.
Водителю тогда было девятнадцать лет. Мать у него русская, а отец чеченец, жили в Москве. Родители разошлись, когда ему было два года, он не знал ни слова по-чеченски, чувствовал и считал себя русским. Он ехал из Воронежа в Москву. По дороге остановился поесть, снял прямо на дороге девчонку (Мячик, в отличие от Вани-опера, не очень-то понял, что это значит) и сел с ней в ресторане. За соседним столом пировала компания. Двое из них подошли к нему и сказали:
– Отдай нам свою девчонку, парень, мы тебе заплатим.
– Они видели, – пояснил водитель своим юным пассажирам, – что это не моя девушка, что я просто снял ее. Но я не собирался, конечно, ею торговать, мы с ней хорошо сидели, разговаривали.
Он встал, ответил, что ужинает с девушкой и просит их вернуться к своему столу. Тогда один из них ударил его по лицу. А второй сказал:
– Что, может быть, мало? Мы сейчас поужинаем и добавим.
– Тогда я пошел к машине, – рассказывал водитель, по-прежнему едва касаясь руля, – взял револьвер, вернулся, подошел к их столу и выстрелил сначала в одного, потом в другого. Обоих – наповал. И не стал убегать, просто милиция забрала меня и все.
– Скажи, – спросил Ваня с мучительным каким-то интересом, – ведь тогда еще вышка была. Ты знал, что или вышка, или, во всяком случае, сядешь надолго. Ты сомневался все-таки, когда у машины стоял – брать револьвер или нет?
– Нет, совсем не сомневался.
– Ты, наверно, не помнил себя – очень обидно было?
– Нет – прекрасно помнил. Никакого у меня аффекта (Ваня это слово, конечно, знал, а Мячик, конечно, нет) не было. Просто я знал, что должен это сделать, что у меня нет другого выхода. Что я не могу этого не сделать, понимаешь? Они сильно оскорбили меня. И при девушке.
Все трое помолчали. Мячик вообще сидел с полуоткрытым ртом. Вид у него был такой, будто он боялся, что водитель сейчас нагнется, достанет из-под сиденья револьвер, обернется да и прошьет насквозь Ваню, а потом его, Мячика.
– А почему только девять отсидел? – спросил Ваня.
А Мячик подумал: «Ничего себе только!» Это была почти что вся его жизнь.
– Работал хорошо. Условно-досрочно вышел, – лаконично сказал водитель и замолк до конца дороги.
А Ваня почему-то (трудно восстановить сейчас с точностью все течение их разговора) стал пояснять Мячику про свидетельский иммунитет.
– Это у меня иммунитет – я туберкулезом заболеть не могу, – похвастался понятливый Мячик.
– Да нет, это другое. Ты имеешь право не давать показания против самого себя и своих близких родственников – даже если ты был очевидцем их преступления.
– А если я против своего друга Федьки тоже не захочу давать показания? Если он мне ближе любого родственника? Если я его сдавать ментам не хочу?
– Тебе можно не давать показания только против отца-матери, братьев-сестер, жены – у тебя ее вроде еще нет, детей и внуков – тоже пока не наблюдаю, ну и, конечно, бабушки и дедушки. А про всех других – если откажешься давать показания или соврешь – ответишь по кодексу.
Ваня-опер был известен среди одноклассников, дворовых приятелей и членов Братства тем, что в любом разговоре, где шла речь об очередной истории с рукоприкладством, в разгар обсуждения главного вопроса – кто прав и стоило ли съездить Мишке по физиономии или надо было ограничиться строгим внушением (но всегда находились те, кто уверяли, что необходимо было добавить), раздавался вдруг спокойный голос Вани:
– Сто двенадцатая, умышленное причинение средней тяжести вреда здоровью (поясняя – «Это если в больницу попал и долго в школу не ходил»), из хулиганских побуждений, часть вторая, «д», до пяти лет.
Или:
– Истязание группой лиц по предварительному сговору, сто семнадцатая, часть вторая, «е», от трех до семи. (И опять пояснял – «Это когда Пашку взрослые парни каждый день после школы метелили».)
И горячий спор сменялся обычно минутой задумчивости.
Хотя все это относилось к тем, кому уже минуло четырнадцать лет, но и двенадцатилетние понимали, что их время не за горами.
Уголовный кодекс Российской Федерации ни в руках, ни в голове не держали большинство из тех, кто каждый день дрались, задирались и приставали к прохожим на бескрайних просторах России и ошарашенно взирали потом на мир из-за решетки в зале судебного заседания под всхлипывания и приглушенные – чтоб не вывели из зала – рыдания матерей. Ваня-опер знал его наизусть – так, как его тезка Ваня Бессонов «Евгения Онегина».
Вскоре все сидели в теплой избе у Мячика и, ожидая прибытия Жени, можно сказать, с минуты на минуту, обсуждали проблемы правосудия вообще, в России – в особенности.
Говорили о преступниках, особенно – о киллерах. Впрочем, стоит упомянуть, что в Братстве еще прошлым летом было принято решение не употреблять в разговоре слово «киллер». Это предложение внесла и обосновала Женя.
– Это слово многим нравится, только они не признаются. «Я – киллер» – красиво звучит и не очень даже понятно. И это, я думаю, тоже – пусть даже самую малость, но подталкивает человека к тому, что он выбирает такую ужасную профессию. Здесь иностранное слово вообще совсем ни к чему. Вот «компьютер», например, – его ничем не заменишь. А вместо «киллер» нужно всегда говорить «наемный убийца». Точно и по-русски. Еще бы лучше – убивец, как в деревнях раньше говорили.
Раз о преступниках – разговор всегда переходил к смертной казни. Скин, не задумываясь, высказался твердо и определенно, как всегда, агрессивно:
– Стрелять их надо!
Это была его любимая присказка.
– А чего их жалеть-то? Они же кого убивают – не жалеют. Они убивают – значит, и их надо убивать.
– Правильно. А людоед – видел по телеку? – вообще людей варил и ел...
– Не говорите гадости! – закричала Нита.
– Так если правда ел! Значит, давай, и мы его сварим?.. По-твоему – так?
– Лучше зажарим! – крикнул Скин.
– И съедим, да?
– А в Упорове одна бабушка живет, – сказала Нита, – говорят, ее сына расстреляли, а через полгода настоящего убийцу поймали. А он у нее один был.
– А раньше по суду четвертовали – отрубали одну руку, потом другую, одну ногу, потом другую – живого человека как бы на четыре части рубили. А потом уже нет, не стали так делать. Пугачева должны были четвертовать...
– Какого Пугачева? – встрял Мячик. – Аллы Пугачевой мужа?
– Ты заткнешься? – спросил Скин.
Но его остановили несколько голосов одновременно. В их компании так разговаривать не было принято.
Заметим под конец, что Мячик был не такой уж Мячик, как это может показаться. Не только в своей деревне, но, пожалуй, и во всем районе он был известен тем, что десяти лет от роду принял роды у своей молодой тетки прямо в лесу под елочкой. Он вел ее в больницу, да не довел – здоровая девятнадцатилетняя молодуха родила по дороге, не успев помучиться.
Когда потом его спрашивали: «Как же это ты, Мячик?..» – он отвечал недовольно: «А че такого-то? Что я, не видел, что ли, как телятся или щенятся?»
– Замолчи, Женька! – заорал вдруг Мячик. Он боялся мертвецов.
– «И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув ис-ко-са...» – новое для нее слово Женя прочитала по слогам.
– Чего? – опять заорал Мячик. – Какая еще коса!
– Молчи, Мяч, по шее получишь!
«...Искоса, – продолжала читать Женя, – увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь он был в черной земле. – Тут Женя понизила голос – так, будто она сидела в бочке или под полом, и стала немного подвывать. – Как жи-и-листые, кре-е-епкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки».
– Теперь я! – Юлька выхватила книжку и заныла своим визгливым голоском: – «Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное».
– Железная маска, – прошипел Том.
– «Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома.
– Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий. – и все сонмище кинулось подымать ему веки.
"Не гляди!" – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий иуставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».
Тут все услышали тяжелый стук тела. Это Мячик повалился навзничь, изображая Хому Брута.
Все это происходило год назад, когда все они были на Сборе Братства – под началом Олега Сумарокова, там перезнакомились и подружились.
Они были очень разные. Например, компанию Скина никто из них не одобрял. Но к нему самому относились хорошо – верили, что рано или поздно он отойдет от своих дружков. Тем более что Скин хоть и спорил, но все-таки умел слушать. И явно уважал своих новых знакомых, так непохожих на скинов. Кроме того, ему нравился неписаный закон Братства о верности друг другу. Мячик был младше всех. Но он располагал к себе людей, был к тому же умелым гостеприимным хозяином, и его приняли в Братство, невзирая на возраст.
Теперь Олег был в Потьме, а его бывшие подопечные съезжались в Оглухино.
Мячика сосед подбросил на 120 километров навстречу Ване-оперу (без небольших авантюр Мячик вообще не мог существовать), и сейчас они на попутке мчались в Оглухино.
Водитель, черноволосый, молодой с виду парень, правил будто бы лениво, но очень умело. Машина летела, плавно обходя небольшие препятствия. Слушая разговор за спиной о суде над Олегом, он вдруг сказал:
– Я девять лет отсидел.
– А дали сколько?
– Пятнадцать.
– Вот это да! – выкрикнул восторженно Мячик.
– Двойное убийство, – констатировал Ваня-опер (если бы Мячик слышал наш пересказ их беседы, он обязательно бы спросил – «А что такое "констатировать"?» И обязательно ошибся бы и произнес – константировать, будто это слово – от имени Константин).
– Расскажи! – заныл Мячик.
Водитель покосился в зеркальце на компанию за его спиной.
– Да вы еще маленькие!
Но постепенно рассказал все-таки историю, которая действительно вряд ли предназначалась для детских еще ушей Мячика.
Водителю тогда было девятнадцать лет. Мать у него русская, а отец чеченец, жили в Москве. Родители разошлись, когда ему было два года, он не знал ни слова по-чеченски, чувствовал и считал себя русским. Он ехал из Воронежа в Москву. По дороге остановился поесть, снял прямо на дороге девчонку (Мячик, в отличие от Вани-опера, не очень-то понял, что это значит) и сел с ней в ресторане. За соседним столом пировала компания. Двое из них подошли к нему и сказали:
– Отдай нам свою девчонку, парень, мы тебе заплатим.
– Они видели, – пояснил водитель своим юным пассажирам, – что это не моя девушка, что я просто снял ее. Но я не собирался, конечно, ею торговать, мы с ней хорошо сидели, разговаривали.
Он встал, ответил, что ужинает с девушкой и просит их вернуться к своему столу. Тогда один из них ударил его по лицу. А второй сказал:
– Что, может быть, мало? Мы сейчас поужинаем и добавим.
– Тогда я пошел к машине, – рассказывал водитель, по-прежнему едва касаясь руля, – взял револьвер, вернулся, подошел к их столу и выстрелил сначала в одного, потом в другого. Обоих – наповал. И не стал убегать, просто милиция забрала меня и все.
– Скажи, – спросил Ваня с мучительным каким-то интересом, – ведь тогда еще вышка была. Ты знал, что или вышка, или, во всяком случае, сядешь надолго. Ты сомневался все-таки, когда у машины стоял – брать револьвер или нет?
– Нет, совсем не сомневался.
– Ты, наверно, не помнил себя – очень обидно было?
– Нет – прекрасно помнил. Никакого у меня аффекта (Ваня это слово, конечно, знал, а Мячик, конечно, нет) не было. Просто я знал, что должен это сделать, что у меня нет другого выхода. Что я не могу этого не сделать, понимаешь? Они сильно оскорбили меня. И при девушке.
Все трое помолчали. Мячик вообще сидел с полуоткрытым ртом. Вид у него был такой, будто он боялся, что водитель сейчас нагнется, достанет из-под сиденья револьвер, обернется да и прошьет насквозь Ваню, а потом его, Мячика.
– А почему только девять отсидел? – спросил Ваня.
А Мячик подумал: «Ничего себе только!» Это была почти что вся его жизнь.
– Работал хорошо. Условно-досрочно вышел, – лаконично сказал водитель и замолк до конца дороги.
А Ваня почему-то (трудно восстановить сейчас с точностью все течение их разговора) стал пояснять Мячику про свидетельский иммунитет.
– Это у меня иммунитет – я туберкулезом заболеть не могу, – похвастался понятливый Мячик.
– Да нет, это другое. Ты имеешь право не давать показания против самого себя и своих близких родственников – даже если ты был очевидцем их преступления.
– А если я против своего друга Федьки тоже не захочу давать показания? Если он мне ближе любого родственника? Если я его сдавать ментам не хочу?
– Тебе можно не давать показания только против отца-матери, братьев-сестер, жены – у тебя ее вроде еще нет, детей и внуков – тоже пока не наблюдаю, ну и, конечно, бабушки и дедушки. А про всех других – если откажешься давать показания или соврешь – ответишь по кодексу.
Ваня-опер был известен среди одноклассников, дворовых приятелей и членов Братства тем, что в любом разговоре, где шла речь об очередной истории с рукоприкладством, в разгар обсуждения главного вопроса – кто прав и стоило ли съездить Мишке по физиономии или надо было ограничиться строгим внушением (но всегда находились те, кто уверяли, что необходимо было добавить), раздавался вдруг спокойный голос Вани:
– Сто двенадцатая, умышленное причинение средней тяжести вреда здоровью (поясняя – «Это если в больницу попал и долго в школу не ходил»), из хулиганских побуждений, часть вторая, «д», до пяти лет.
Или:
– Истязание группой лиц по предварительному сговору, сто семнадцатая, часть вторая, «е», от трех до семи. (И опять пояснял – «Это когда Пашку взрослые парни каждый день после школы метелили».)
И горячий спор сменялся обычно минутой задумчивости.
Хотя все это относилось к тем, кому уже минуло четырнадцать лет, но и двенадцатилетние понимали, что их время не за горами.
Уголовный кодекс Российской Федерации ни в руках, ни в голове не держали большинство из тех, кто каждый день дрались, задирались и приставали к прохожим на бескрайних просторах России и ошарашенно взирали потом на мир из-за решетки в зале судебного заседания под всхлипывания и приглушенные – чтоб не вывели из зала – рыдания матерей. Ваня-опер знал его наизусть – так, как его тезка Ваня Бессонов «Евгения Онегина».
Вскоре все сидели в теплой избе у Мячика и, ожидая прибытия Жени, можно сказать, с минуты на минуту, обсуждали проблемы правосудия вообще, в России – в особенности.
Говорили о преступниках, особенно – о киллерах. Впрочем, стоит упомянуть, что в Братстве еще прошлым летом было принято решение не употреблять в разговоре слово «киллер». Это предложение внесла и обосновала Женя.
– Это слово многим нравится, только они не признаются. «Я – киллер» – красиво звучит и не очень даже понятно. И это, я думаю, тоже – пусть даже самую малость, но подталкивает человека к тому, что он выбирает такую ужасную профессию. Здесь иностранное слово вообще совсем ни к чему. Вот «компьютер», например, – его ничем не заменишь. А вместо «киллер» нужно всегда говорить «наемный убийца». Точно и по-русски. Еще бы лучше – убивец, как в деревнях раньше говорили.
Раз о преступниках – разговор всегда переходил к смертной казни. Скин, не задумываясь, высказался твердо и определенно, как всегда, агрессивно:
– Стрелять их надо!
Это была его любимая присказка.
– А чего их жалеть-то? Они же кого убивают – не жалеют. Они убивают – значит, и их надо убивать.
– Правильно. А людоед – видел по телеку? – вообще людей варил и ел...
– Не говорите гадости! – закричала Нита.
– Так если правда ел! Значит, давай, и мы его сварим?.. По-твоему – так?
– Лучше зажарим! – крикнул Скин.
– И съедим, да?
– А в Упорове одна бабушка живет, – сказала Нита, – говорят, ее сына расстреляли, а через полгода настоящего убийцу поймали. А он у нее один был.
– А раньше по суду четвертовали – отрубали одну руку, потом другую, одну ногу, потом другую – живого человека как бы на четыре части рубили. А потом уже нет, не стали так делать. Пугачева должны были четвертовать...
– Какого Пугачева? – встрял Мячик. – Аллы Пугачевой мужа?
– Ты заткнешься? – спросил Скин.
Но его остановили несколько голосов одновременно. В их компании так разговаривать не было принято.
Заметим под конец, что Мячик был не такой уж Мячик, как это может показаться. Не только в своей деревне, но, пожалуй, и во всем районе он был известен тем, что десяти лет от роду принял роды у своей молодой тетки прямо в лесу под елочкой. Он вел ее в больницу, да не довел – здоровая девятнадцатилетняя молодуха родила по дороге, не успев помучиться.
Когда потом его спрашивали: «Как же это ты, Мячик?..» – он отвечал недовольно: «А че такого-то? Что я, не видел, что ли, как телятся или щенятся?»
Глава 19
Семья Заводиловых
Глубокой ночью всего в двадцати пяти километрах от Оглухина Саня и Калуга бились у машины.
Спустило второе колесо. Первое спустило через пять километров после Щучьего. Подняли машину домкратом, колесо быстро поменяли. После короткого совещания возвращаться в Щучье на СТО (где написано было, как они заприметили, «Шиномонтаж круглосуточно») за новым колесом не стали: решили ехать без запаски, исходя из военного опыта – в одно и то же место два раза бомба не попадает.
Спустило второе колесо. Первое спустило через пять километров после Щучьего. Подняли машину домкратом, колесо быстро поменяли. После короткого совещания возвращаться в Щучье на СТО (где написано было, как они заприметили, «Шиномонтаж круглосуточно») за новым колесом не стали: решили ехать без запаски, исходя из военного опыта – в одно и то же место два раза бомба не попадает.