Страница:
Мемуарист николаевской эпохи пишет: "Для учения пускали в ход кулаки, ножны, барабанные палки и т. и. Било солдат прежде всего их ближайшее начальство: унтер-офицеры и фельдфебеля, били также и офицеры... Большинство офицеров того времени тоже бывали биты дома и в школе, а потому били солдат из принципа и по убеждению, что иначе нельзя и что того требует порядок вещей и дисциплина". В этом был убежден и сам император. Он помнил шомпол своего воспитателя Ламздорфа и, по-видимому, склонен был думать, что ежели он, государь, подвергался побоям, то нет основания избегать их применения при воспитании и обучении простых смертных.
Другой мемуарист описывает расправу после бунта в военных поселениях 1832 года. "Приговоренных клали на "кобылу" по очереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на пятнадцать от "кобылы", потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому; кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался В воздухе свист и затем удар. Первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль в поперек спины. Мне казалось, что палач с первого же раза глубоко прорубил кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казненных глухой стон, который умолкал скоро; затем уже их рубили, как мясо. Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов двадцать или тридцать, палач подходил к стоявшему на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно. При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки, и доктор давал ему нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к "кобыле" и продолжали наказывать. Под кнутом, сколько помню, ни один не умер. Помирали на второй или третий день после казни".
Шпицрутены были не менее страшны, чем кнут. Ежели человека прогоняли сквозь строй в тысячу человек три-четыре раза, смерть почти всегда была неминуема.
Любопытно, что на одном рапорте, где граф Пален просил назначить смертную казнь нарушившим карантинные правила, Николай собственноручно написал; "Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить".
VI
В истории все относительно, и не так легко "под грубою корою вещества" узреть живую душу. Но очевидно, что в "жестокий век" николаевского царствования, несмотря на все эти шпицрутены, розги, кнут, несмотря на Александра Христофоровича Бенкендорфа, идиотскую цензуру, бездушное и казенное "благочестие", безобразное народное рабство, несмотря на самого бравого императора, где-то в глубине народное стихии тайно прозябали ростки иной жизни, духовной и прекрасной. Как пушкинская "Арина Родионовна", русская земля внушала лучшим своим людям любовь к исконным началам цельной жизни.
Если формы тогдашней культуры были всецело связаны с традициями величавой александровской эпохи, то есть с традициями своеобразного петербургского ампира, то зоркий глаз мог уже заметить, как происходит двойственный процесс распада этих ампирных петербургски-европейских форм. Этот распад обусловливался двумя причинами - отрицательной и положительной. Отрицательная причина коренилась в "дурном вкусе" императора Николая. Само собою разумеется, что не было бы надобности считаться с этим дурным вкусом Николая Павловича Романова, если бы он не был признаком вырождения всей петербургской монархии. Николаевская эпоха была наивысшей точкой петербургского абсолютизма и вместе с тем началом его конца. Наша гегемония в Европе, столь очевидная в предшествующую эпоху, в силу инерции еще продолжала импонировать Западу в первую половину царствования Николая, но в последние годы его жизни раскрылась, как известно, странная слабость восточного колосса. Это совпало с умалением высоких художественных достижений нашего зодчества - искусства, которое с удивительной точностью отображает в себе стиль той или другой государственности.
Правда, надо отдать справедливость Николаю Павловичу, он не дошел в своей безвкусице до тех унизительных пошлостей, какие поощрялись последними царями, по сороковые и пятидесятые годы свидетельствуют о художественном ущербе наших архитектурных памятников. Сохраняется еще некоторая внешняя величавость форм, но уже нет той внутренней монументальности, которая легко сочетается с изяществом частей, сохраняя силу и устойчивость. В начале царствования еще работали некоторые хорошие зодчие александровской эпохи, например Росси, который создал в 1829 - 1834 годах Сенат и Синод, соединенные великолепной аркой, Александровский театр, здания Театральной улицы, Публичную библиотеку, Главный штаб и его арку. Но со второй половины тридцатых годов Николай Павлович, мечтая освободиться от эстетических пристрастий старшего брата, решился вступить на свой самостоятельный николаевский путь. Увы! Император Николай I не был гениальным человеком, и его вкус оказался весьма сомнительным и эклектичным. Памятниками такового неоригинального и слабого зодчества являются Большой кремлевский дворец в Москве, сооруженный А. К. Тоном, а также московский храм Спасителя, построенный им в ложном византийско-русском стиле. Этот же архитектор, полюбившийся императору, воздвиг в Петербурге целый ряд скучных храмов . Правда, при Николае был построен все-таки значительный и торжественный Исаакиевский собор, по он строился по проекту Монферана, одобренному еще Александром I.
Но не только отрицательной причиной - дурным вкусом императора обусловливалось падение петербургского ампира, была и положительная причина. Несмотря на двести лет петербургской монархии, в России не иссякла творческая народная сила. Художественный гений народа, не находя поддержки в официальной государственности и не имея возможности проявить себя в монументальных формах зодчества, стенописи, скульптуры, нашел себя, заявил о себе в творчестве художников слова. Таковыми были прежде всего Пушкин и Гоголь.
Пушкин, понимавший и даже любивший петербургский ампир, был так, однако, огромен в своих замыслах и в своем изумительном даре угадывать народную стихию, что естественно разломал стеснявшие его формы императорского Петербурга. Этот его подвиг освобождения был ему подсказан Ариной Родионовной и теми мужиками сельца Михайловского, речь коих он слушал жадно и умел слушать достойно.
Гоголь завершил дело Пушкина. Он показал, что за величавой и строгой красотой петербургской монархии притаился страшный зверь, что за благообразием усадебного быта скрываются оборотни, "мертвые души", что вся Россия заколдована, что готовится "страшная месть".
И Пушкина, и Гоголя Николай Павлович Романов знал лично. Жуковский, человек "свой", придворный,; и милейшая А. О. Россет-Смирнова , тоже "своя", объяснили царю, что Пушкин и Гоголь - два великих художника и что Россия может ими гордиться. Еще в 1826 году в Москве, при первом свидании с Пушкиным, Николай Павлович понял, что этого человека выгоднее держать около трона, чем где-нибудь вдали. Он заставил его представить записку о воспитании. Записка, разумеется, не понравилась, но тем не менее царь облагодетельствовал Пушкина. Он даже сделал поэта камер-юнкером и, напялив на него смешной мундир, указал ему место в толпе будущих царедворцев. Он даже простер свое великодушие до того, что ухаживал непристойно за его женой. "Я ему напомнила о Гоголе, - пишет в своих записках Россет, - он был благосклонен: "У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие". - "Читали вы "Мертвые души"? спросила я. "Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба". Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма".
Та же Россет, умная и наблюдательная, с совершенной откровенностью рассказывает о частной жизни Николая. Царю нравился порядок, нравилась дисциплина не только в армии, в государстве, в культуре, по также и в семье. Ему хотелось, чтобы его считали примерным семьянином. Кажется, он даже любил по-своему, по-николаевски, свою жену. Он всегда поддерживал видимое благообразие и благополучие своего домашнего уклада, что ему не мешало, однако, искать любовных приключений на стороне.
Россет сообщает расписание дня у императора: "В девятом часу после гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается, в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых, и гуляет. В четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со всей семьей, опять занимается, в десятого половина сходит в собрание, ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать. Почивает с императрицей в одной кровати".
Но любопытно, что этому точному расписанию в мемуарах Александры Осиповны Россет предпослан лукавый вопрос: "Когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой?" Оказывается, за внешним благообразием семейной жизни скрывался самый обыкновенный адюльтер. Племянница знаменитой Нелидовой, в которую платонически был влюблен Павел, стала теперь наложницей более прозаического, чем отец, Николаи Павловича. Об этом романе царя свидетельствует не только Россет, но и не менее чем она осведомленная А. Ф. Тютчева. Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего приличия. С этим мирились все, даже Россет на видела в этом ничего страшного. "За ужином государь пожаловал за наш стол, - рассказывает она, - между мной и Захаржевской; по ту сторону Захаржевскоя сидела Варенька Нелидова, которую царь всегда зовет просто Аркадьевна; возле нее - А. Ф. Орлов. По некоторым словам Орлова и по тону его с Нелидовой надобно думать, что она пользуется все той же милостью и что даже этот господин ловко поддерживает ее; кое-что, может быть, приказано в свое время намеком. Она очень умно себя ведет и очень прилично". Это было в 1845 году. И ранее, например, в 1838 году, было то же самое. "Эта зима была одна из самых блистательных, - пишет Россет. - Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц... Государь занимался в особенности баронессой Крюднер , но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер... Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми... Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мери Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась..." Госпожа Крюднер, урожденная графиня Амалия Максимилиановна Лерхенфельд, во втором браке Адлерберг, была, вероятно, в каком-то отношении пленительной женщиной. Она нравилась Пушкину. В нее был влюблен Тютчев и ей посвящал стихи. Но, по отзыву Россет, она была "скверной немкой", непомерно жадной к деньгам. "После, - пишет Россет, - покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: "Я уступил после свое место другому".
Таковы были нравы при дворе Николая Павлович. Злые языки уверяли, что многие миловидные фрейлины, прежде чем выйти замуж, пользовались особой "милостью" монарха. На этой почве случались и драмы. Рассказывали, например, про обманутого таким образом В. П. Никитина, полковника лейб-гвардии гусарского полка, неосторожно женившегося на баронессе Ольге Петровне Фредерике, которая, впрочем, не была фрейлиной, хотя и пользовалась благосклонностью императора. Вокруг трона складывались легенды, похожие на непристойные анекдоты, и если одна десятая этих сплетен была достоверной, то и этого достаточно, чтобы составить себе представление о Николае Павловиче как о человеке далеко не целомудренном. Уверяли, например, что возвышение Клейнмихеля объяснялось услугами, какие оказывала любовницам царя жена этого типичного деятеля николаевского царствования: госпожа Клейнмихель выдавала будто бы за своих незаконнорожденных младенцев государя. Впрочем, для возвышения Клейнмихеля были и другие основания: в его доме жила та самая Варенька Нелидова, связь которой с императором теперь для нас несомненна. В 1842 году графиня Нессельроде писала между прочила своему сыну: "Государь с каждым днем все больше занят Нелидовой, у которой такое злое выражение лица. Кроме того, что он к ней ходит по нескольку раз в день, он и на балу старается все время быть близ нее. Бедная императрица все это видит и переносит с достоинством, но как она должна страдать". Тогда, в 1842 году, для Нессельроде еще было неясно, какого характера этот роман императора. "Все общество, как каждый его член в отдельности, чувствует к императрице либо преданность, либо восхищение ее неизменной кротостью относительно этой Нелидовой, которая постоянно у нее перед глазами и в которую государь продолжает быть влюблен, не имея ее еще своей любовницей, что все-таки странно, если подумаешь, что он ходит к ней во всякое время дня. На балу, на виду у всего общества, не заботясь о том, что станут говорить, он часто к ней подходит, ужинает подле нее, с другой, выбранной им дамой".
Через три года, вероятно, и Нессельроде убедилась, что в отношениях Николая Павловича к Нелидовой не было ничего "странного". Все было очень натурально, По-видимому, эта длительная связь не мешала царственному ловеласу развлекаться и с другими дамами. Та же Нессельроде пишет сыну: "Наш хозяин (Николай Павлович) не пропустил ни одного маскарада; оставался там до трех часов утра, разгуливая с самою что пи есть заурядностью. Одна из этих особ, с которыми он не опасается говорить запросто, сказала твоему дяде, что нельзя себе представить всей вольности его намеков. Об этом рассказывают, и вот как, благодаря этому и еще кое-чему, утрачивается к нему уважение". Товарищем по любовным приключениям государя был Адлерберг, тот самый, которого он в детстве ударил ружьем по голове. Матушка Адлерберга была начальницей Смольного, и по городу ходили слухи, что друзья, при содействии титулованной дуэньи, искали приключений с воспитанницами графини. Позднее излюбленным местом для развратников были кулисы, и, если верить сообщению Н. А. Добролюбова, Николай Павлович "весьма часто отправлялся в уборную актрис и очень любил смотреть, как они одевались. Театральные воспитанницы (то есть хорошенькие из них) делались прежде всего достоянием его, Адлерберга и Гедеонова". А. М. Гедеонов был небезызвестный директор театра, отличавшийся самодурством и женолюбием. Такова была интимная жизнь государя. Но это не мешало Николаю Павловичу считать себя примерным семьянином. Однако судьба его детей была не совсем благополучна, и за столь желанным ему благообразием таилось нечто страшное и безобразное. Известный собиратель архивных материалов и, между прочим, поклонник Николая I П. И. Бартенев записал у себя в памятной книжке: "Не мудрено, что первенец Николая Павловича не мог иметь твердого характера. Он долго носился с мыслью устранить его от престолонаследия... Александр Николаевич не мог с ним быть искренним точно так, как и брат его Константин, который в разговоре со мной в Крыму вспоминал с умилением о своей матери и никогда ни слова об отце. Между тем Николай Павлович - чадолюбивый отец. Я спросил его внучку Елену Григорьевну Строганову, как мог государь так неудачно выдать своих дочерей. "Он предоставлял им свободу выбора, - ответила она. - Мать моя и сестра ее Александра обе влюбились; в принца Гессенского, и вторая из них вышла за принца. Это такой человек, что нынешней императрице; Марии Федоровне крайне неприятно, когда при пей заговорят об этом ее родном дяде... Ольгу Николаевну, влюбленную в князя А. И. Барятинского, отец насильно выдал за наследника вюртембергского престола, и она была уже совсем несчастная, так как супруг ее, король, предан был греху содомскому. Из четырех сыновей только один младший, Михаил Николаевич, окруженный любившими его сыновьями, помер спокойно в Каннах. Старший его брат окровавил стогны града и собственный дворец; второй, Константин, лишился языка и перед смертью мычал в Павловске; третий, Николай, одиноко страдал идиотом и в разъезде с женой умер в опустелой Алупке. Ни жена, ни двое сыновей не приезжали к нему".
VII
Хотя Николай Павлович Романов и тратил время на маскарады, ухаживание за фрейлинами и нескромные забавы среди воспитанниц театрального училища, все эти приключения нисколько, по-видимому, не занимали его души. Все это казалось ему невинным развлечением. Он всегда помнил, что он - монарх. Ему досталось после брата огромное наследство - многомиллионная Россия, ее военное могущество и ее слава. Но "коронованный Гамлет" оставил после себя не только престол самодержца, но и кое-что другое - ужасный заговор недовольных своей судьбой крепостных мужиков и два конституционных государства - Польшу и Финляндию, противоестественно связанных с русской самодержавной монархией.
Николаю Павловичу было над чем задуматься. Заговор, правда, он раздавил, мятежников повесил и сослал на каторгу; крепостных мужиков усмирял розгами и кнутом; но что ему было делать с Финляндией и Польшей? На Финляндию еще можно было махнуть рукой. Это - чужое и случайное. Иное дело Польша. Тут нечто старое, знакомое, родственное, братское и в то же время глубоко враждебное, надменное и оскорбленное. И что делать ему, самодержцу, с этой конституцией? С этими гордыми и строптивыми шляхтичами, которых он иронически называл "депутатами"? К несчастию, в Варшаве сидит старший брат Константин, женатый на польке. И он, Николай, как младший, должен быть с ним почтителен, хотя тот, с своей стороны, уже давно полушутливо обращался с ним как с монархом, когда еще он был великим князем и когда не было даже объявлено, что он наследник. Теперь Николай - царь, по трудно найти надлежащий тон по отношению к этому отказавшемуся от престола брату. Николай Павлович ненавидел всякие конституции, но он гордился тем, что чтит закон. Ему казалось, что он его чтит. Он думал, что не надо давать конституции, но ежели она дана, не следует ее нарушать. Вот почему он осуждал Карла X, когда тот, вопреки присяге, издал ордонансы, отменявшие конституционные гарантии.
Так и с Польшей. Конечно, очень неприятно иметь дело с какими-то "депутатами", но ничего не поделаешь: приходится расхлебывать кашу, которую заварил покойный брат Александр. В одном из писем к Константину Николай Павлович писал: "Полезно, чтобы эти депутаты (аминь, аминь, рассыпься) присмотрелись к нам и привыкли к мысли о единстве нации и армии". Депутаты, разумеется, к этой мысли не привыкли, и всем известно, что из этого вышло.
Конфликт с Польшей осложнялся тем, что посредником являлся брат. Константин Павлович был, пожалуй, в иных случаях более жесток и груб, чем Николай, но он все-таки, как бывший масон, прошел известную идейную школу и, окруженный польским влиянием через жену, считал долгом отстаивать интересы Польши, как он их понимал. Первое недоразумение между братьями возникло по поводу следствия и суда над декабристами. Николай полагал, что он расправой над мятежниками дал "пример судебного процесса, построенного почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира было доказано, насколько паше дело просто, ясно, священно".
Брат Константин, оказывается, был иного мнения. В Петербурге не было законного суда, ибо не было ни защиты, ни гласности. Такой суд невозможен в Польше. Применение такого судопроизводства в Варшаве равносильно "ниспровержению всех конституционных идей". Николай Павлович согласился с доводами брата не без досады. Но он считал своим долгом исполнить хартию 1815 года.
Надо было короноваться польской короной. Это раздражало Николая Павловича. Коронация имеет смысл, если признается, что власть "божественного происхождения, но всякая конституция предполагает, что источник власти сам народ, а вовсе не какое-то божественное начало. Зачем же тогда короноваться? Но если этот обряд нужен, то по крайней мере надо сделать его как можно проще. "Чем меньше будет шутовства, тем это будет лучше для меня", - говорил император. Польский вопрос был самым мучительным вопросом царствования Николая. Он вскоре убедился, что поляки вовсе не склонны удовлетвориться конституцией 1815 года. Они явно мечтали о присоединении иных областей - прежде всего Литвы. В этом смысле покойным Александром были сделаны некоторые обещания, правда, очень сдержанные и неопределенные.
Николай Павлович в этом пункте мыслил как бабушка Екатерина, которая писала Гримму по поводу мнения прусского министра Герцберга: "Эта скотина заслуживает, чтобы его порядком побили, у него столько же познаний в истории, как у моего попугайчика... Он не знает, что не только Полоцк, но и вся Литва производила все дела свои на русском языке, что все акты литовских архивов писались на русском языке и русскими буквами... До XVII века не только в Полоцке, но и во всей Литве греческое исповедание было господствующим... Глупый государственный министр... Осел".
Такого же мнения был и Николай Павлович, поэтому, естественно, притязания поляков казались ему дерзостью. Вскоре он убедился, что польские тайные общества преследовали не столько цели народоправства, сколько самого крайнего национализма. "Я должен был бы перестать быть русским в своих собственных глазах, - писал Николай брату, - если бы я вздумал верить, что возможно отделить Литву от России в тесном смысле этого слова".
Споры между братьями по этому поводу приобрели характер весьма запальчивый. "Я был, есть и буду, пока буду жив, русским, но не одним из тех слепых и глупых русских, которые держатся правила, что им все позволено, а другим ничего. Матушка наша Россия берет добровольно, наступив на горло, эта поговорка в очень большом ходу между нами и постоянно возбуждала во мне отвращение". Но Николай был тверд в своем мнении. "Пока я существую, - опять пишет он брату, - я никоим образом не могу допустить, чтобы идеи о присоединении Литвы к Польше могли быть поощряемы так как, по моему убеждению, это вещь неосуществимая и которая могла бы повлечь за собой для империи самые плачевные последствия".
Только в мае 1829 года совершилась в Варшаве коронация Николая. Когда в королевском замке, в зале Сената, император возложил на себя корону и, приняв в руки державу и скипетр, принес присягу, архиепископ-примас провозгласил троекратно: "Vivat rex in aeternum!" Сенаторы, купцы и депутаты воеводств хранили при этом гробовое молчание. Проницательные люди тогда же поняли, что обряд коронования оказался, как и предполагал Николай, бессмысленным фарсом.
После дипломатической поездки в Берлин царь возвращался в Россию через Варшаву. Недалеко от Красностава, за одну станцию до знаменитых Пулав, где неоднократно очаровывал польских дам и магнатов обольстительный Александр, явился к императору Николаю какой-то человек приглашать его остановиться в поместье княгини Чарторижской, матери Адама. Посланный был в ненавистном Николаю фраке; царь, с удивлением его осмотрев с головы до ног, отказался от посещения Пулав. При переезде через Вислу, на другом берегу царя опять встретило посольство. На сей раз явилась сама старуха княгиня. "Государь, рассказывает очевидец, - стоя, несмотря на палящие лучи солнца, без фуражки, извинялся тем, что не может медлить в пути, так как цесаревич ожидает его на ночлеге. Старуха, которая имела вид настоящей сказочной ведьмы, продолжала настаивать и на повторенный отказ сказала: "Ах, вы меня жестоко огорчили, и я не прощу вам этого вовек!" Государь поклонился и уехал". Очевидно, что новый царь не склонен был к тому дипломатическому флирту, каким занимался когда-то император Александр.
Ровно через год в Варшаве был открыт сейм. Он не собирался пять лет. Цесаревич Константин, как всегда непоследовательный, на этот раз был против созыва сейма и называл его громко, раздражая польских патриотов, "нелепой шуткой".
Но "нелепая шутка" была все-таки разыграна. Николай произнес тронную речь, которую сейм встретил холодно. Поляки поняли, что о воссоединении западных областей с Польшей не может быть и речи. Сейм, однако, не был распущен, несмотря на значительную оппозицию.
Но польские националисты не были удовлетворены создавшимся положением. Император думал, что он безупречен, как конституционный монарх. Нет, он не последует примеру Карла X. Нельзя безнаказанно нарушать клятвы, данные всенародно. 30 июля император принял французского поверенного в делах барона Бургоэна. Этот барон в своих записках воспроизводит свой разговор с Николаем. Русский царь был взволнован сообщениями о парижской революции.
- Что произойдет, если Карла X свергнут? Кого посадят на его место? Не будет ли во Франции республики?
Другой мемуарист описывает расправу после бунта в военных поселениях 1832 года. "Приговоренных клали на "кобылу" по очереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на пятнадцать от "кобылы", потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому; кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался В воздухе свист и затем удар. Первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль в поперек спины. Мне казалось, что палач с первого же раза глубоко прорубил кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казненных глухой стон, который умолкал скоро; затем уже их рубили, как мясо. Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов двадцать или тридцать, палач подходил к стоявшему на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно. При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки, и доктор давал ему нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к "кобыле" и продолжали наказывать. Под кнутом, сколько помню, ни один не умер. Помирали на второй или третий день после казни".
Шпицрутены были не менее страшны, чем кнут. Ежели человека прогоняли сквозь строй в тысячу человек три-четыре раза, смерть почти всегда была неминуема.
Любопытно, что на одном рапорте, где граф Пален просил назначить смертную казнь нарушившим карантинные правила, Николай собственноручно написал; "Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить".
VI
В истории все относительно, и не так легко "под грубою корою вещества" узреть живую душу. Но очевидно, что в "жестокий век" николаевского царствования, несмотря на все эти шпицрутены, розги, кнут, несмотря на Александра Христофоровича Бенкендорфа, идиотскую цензуру, бездушное и казенное "благочестие", безобразное народное рабство, несмотря на самого бравого императора, где-то в глубине народное стихии тайно прозябали ростки иной жизни, духовной и прекрасной. Как пушкинская "Арина Родионовна", русская земля внушала лучшим своим людям любовь к исконным началам цельной жизни.
Если формы тогдашней культуры были всецело связаны с традициями величавой александровской эпохи, то есть с традициями своеобразного петербургского ампира, то зоркий глаз мог уже заметить, как происходит двойственный процесс распада этих ампирных петербургски-европейских форм. Этот распад обусловливался двумя причинами - отрицательной и положительной. Отрицательная причина коренилась в "дурном вкусе" императора Николая. Само собою разумеется, что не было бы надобности считаться с этим дурным вкусом Николая Павловича Романова, если бы он не был признаком вырождения всей петербургской монархии. Николаевская эпоха была наивысшей точкой петербургского абсолютизма и вместе с тем началом его конца. Наша гегемония в Европе, столь очевидная в предшествующую эпоху, в силу инерции еще продолжала импонировать Западу в первую половину царствования Николая, но в последние годы его жизни раскрылась, как известно, странная слабость восточного колосса. Это совпало с умалением высоких художественных достижений нашего зодчества - искусства, которое с удивительной точностью отображает в себе стиль той или другой государственности.
Правда, надо отдать справедливость Николаю Павловичу, он не дошел в своей безвкусице до тех унизительных пошлостей, какие поощрялись последними царями, по сороковые и пятидесятые годы свидетельствуют о художественном ущербе наших архитектурных памятников. Сохраняется еще некоторая внешняя величавость форм, но уже нет той внутренней монументальности, которая легко сочетается с изяществом частей, сохраняя силу и устойчивость. В начале царствования еще работали некоторые хорошие зодчие александровской эпохи, например Росси, который создал в 1829 - 1834 годах Сенат и Синод, соединенные великолепной аркой, Александровский театр, здания Театральной улицы, Публичную библиотеку, Главный штаб и его арку. Но со второй половины тридцатых годов Николай Павлович, мечтая освободиться от эстетических пристрастий старшего брата, решился вступить на свой самостоятельный николаевский путь. Увы! Император Николай I не был гениальным человеком, и его вкус оказался весьма сомнительным и эклектичным. Памятниками такового неоригинального и слабого зодчества являются Большой кремлевский дворец в Москве, сооруженный А. К. Тоном, а также московский храм Спасителя, построенный им в ложном византийско-русском стиле. Этот же архитектор, полюбившийся императору, воздвиг в Петербурге целый ряд скучных храмов . Правда, при Николае был построен все-таки значительный и торжественный Исаакиевский собор, по он строился по проекту Монферана, одобренному еще Александром I.
Но не только отрицательной причиной - дурным вкусом императора обусловливалось падение петербургского ампира, была и положительная причина. Несмотря на двести лет петербургской монархии, в России не иссякла творческая народная сила. Художественный гений народа, не находя поддержки в официальной государственности и не имея возможности проявить себя в монументальных формах зодчества, стенописи, скульптуры, нашел себя, заявил о себе в творчестве художников слова. Таковыми были прежде всего Пушкин и Гоголь.
Пушкин, понимавший и даже любивший петербургский ампир, был так, однако, огромен в своих замыслах и в своем изумительном даре угадывать народную стихию, что естественно разломал стеснявшие его формы императорского Петербурга. Этот его подвиг освобождения был ему подсказан Ариной Родионовной и теми мужиками сельца Михайловского, речь коих он слушал жадно и умел слушать достойно.
Гоголь завершил дело Пушкина. Он показал, что за величавой и строгой красотой петербургской монархии притаился страшный зверь, что за благообразием усадебного быта скрываются оборотни, "мертвые души", что вся Россия заколдована, что готовится "страшная месть".
И Пушкина, и Гоголя Николай Павлович Романов знал лично. Жуковский, человек "свой", придворный,; и милейшая А. О. Россет-Смирнова , тоже "своя", объяснили царю, что Пушкин и Гоголь - два великих художника и что Россия может ими гордиться. Еще в 1826 году в Москве, при первом свидании с Пушкиным, Николай Павлович понял, что этого человека выгоднее держать около трона, чем где-нибудь вдали. Он заставил его представить записку о воспитании. Записка, разумеется, не понравилась, но тем не менее царь облагодетельствовал Пушкина. Он даже сделал поэта камер-юнкером и, напялив на него смешной мундир, указал ему место в толпе будущих царедворцев. Он даже простер свое великодушие до того, что ухаживал непристойно за его женой. "Я ему напомнила о Гоголе, - пишет в своих записках Россет, - он был благосклонен: "У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие". - "Читали вы "Мертвые души"? спросила я. "Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба". Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма".
Та же Россет, умная и наблюдательная, с совершенной откровенностью рассказывает о частной жизни Николая. Царю нравился порядок, нравилась дисциплина не только в армии, в государстве, в культуре, по также и в семье. Ему хотелось, чтобы его считали примерным семьянином. Кажется, он даже любил по-своему, по-николаевски, свою жену. Он всегда поддерживал видимое благообразие и благополучие своего домашнего уклада, что ему не мешало, однако, искать любовных приключений на стороне.
Россет сообщает расписание дня у императора: "В девятом часу после гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается, в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых, и гуляет. В четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со всей семьей, опять занимается, в десятого половина сходит в собрание, ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать. Почивает с императрицей в одной кровати".
Но любопытно, что этому точному расписанию в мемуарах Александры Осиповны Россет предпослан лукавый вопрос: "Когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой?" Оказывается, за внешним благообразием семейной жизни скрывался самый обыкновенный адюльтер. Племянница знаменитой Нелидовой, в которую платонически был влюблен Павел, стала теперь наложницей более прозаического, чем отец, Николаи Павловича. Об этом романе царя свидетельствует не только Россет, но и не менее чем она осведомленная А. Ф. Тютчева. Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего приличия. С этим мирились все, даже Россет на видела в этом ничего страшного. "За ужином государь пожаловал за наш стол, - рассказывает она, - между мной и Захаржевской; по ту сторону Захаржевскоя сидела Варенька Нелидова, которую царь всегда зовет просто Аркадьевна; возле нее - А. Ф. Орлов. По некоторым словам Орлова и по тону его с Нелидовой надобно думать, что она пользуется все той же милостью и что даже этот господин ловко поддерживает ее; кое-что, может быть, приказано в свое время намеком. Она очень умно себя ведет и очень прилично". Это было в 1845 году. И ранее, например, в 1838 году, было то же самое. "Эта зима была одна из самых блистательных, - пишет Россет. - Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц... Государь занимался в особенности баронессой Крюднер , но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер... Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми... Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мери Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась..." Госпожа Крюднер, урожденная графиня Амалия Максимилиановна Лерхенфельд, во втором браке Адлерберг, была, вероятно, в каком-то отношении пленительной женщиной. Она нравилась Пушкину. В нее был влюблен Тютчев и ей посвящал стихи. Но, по отзыву Россет, она была "скверной немкой", непомерно жадной к деньгам. "После, - пишет Россет, - покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: "Я уступил после свое место другому".
Таковы были нравы при дворе Николая Павлович. Злые языки уверяли, что многие миловидные фрейлины, прежде чем выйти замуж, пользовались особой "милостью" монарха. На этой почве случались и драмы. Рассказывали, например, про обманутого таким образом В. П. Никитина, полковника лейб-гвардии гусарского полка, неосторожно женившегося на баронессе Ольге Петровне Фредерике, которая, впрочем, не была фрейлиной, хотя и пользовалась благосклонностью императора. Вокруг трона складывались легенды, похожие на непристойные анекдоты, и если одна десятая этих сплетен была достоверной, то и этого достаточно, чтобы составить себе представление о Николае Павловиче как о человеке далеко не целомудренном. Уверяли, например, что возвышение Клейнмихеля объяснялось услугами, какие оказывала любовницам царя жена этого типичного деятеля николаевского царствования: госпожа Клейнмихель выдавала будто бы за своих незаконнорожденных младенцев государя. Впрочем, для возвышения Клейнмихеля были и другие основания: в его доме жила та самая Варенька Нелидова, связь которой с императором теперь для нас несомненна. В 1842 году графиня Нессельроде писала между прочила своему сыну: "Государь с каждым днем все больше занят Нелидовой, у которой такое злое выражение лица. Кроме того, что он к ней ходит по нескольку раз в день, он и на балу старается все время быть близ нее. Бедная императрица все это видит и переносит с достоинством, но как она должна страдать". Тогда, в 1842 году, для Нессельроде еще было неясно, какого характера этот роман императора. "Все общество, как каждый его член в отдельности, чувствует к императрице либо преданность, либо восхищение ее неизменной кротостью относительно этой Нелидовой, которая постоянно у нее перед глазами и в которую государь продолжает быть влюблен, не имея ее еще своей любовницей, что все-таки странно, если подумаешь, что он ходит к ней во всякое время дня. На балу, на виду у всего общества, не заботясь о том, что станут говорить, он часто к ней подходит, ужинает подле нее, с другой, выбранной им дамой".
Через три года, вероятно, и Нессельроде убедилась, что в отношениях Николая Павловича к Нелидовой не было ничего "странного". Все было очень натурально, По-видимому, эта длительная связь не мешала царственному ловеласу развлекаться и с другими дамами. Та же Нессельроде пишет сыну: "Наш хозяин (Николай Павлович) не пропустил ни одного маскарада; оставался там до трех часов утра, разгуливая с самою что пи есть заурядностью. Одна из этих особ, с которыми он не опасается говорить запросто, сказала твоему дяде, что нельзя себе представить всей вольности его намеков. Об этом рассказывают, и вот как, благодаря этому и еще кое-чему, утрачивается к нему уважение". Товарищем по любовным приключениям государя был Адлерберг, тот самый, которого он в детстве ударил ружьем по голове. Матушка Адлерберга была начальницей Смольного, и по городу ходили слухи, что друзья, при содействии титулованной дуэньи, искали приключений с воспитанницами графини. Позднее излюбленным местом для развратников были кулисы, и, если верить сообщению Н. А. Добролюбова, Николай Павлович "весьма часто отправлялся в уборную актрис и очень любил смотреть, как они одевались. Театральные воспитанницы (то есть хорошенькие из них) делались прежде всего достоянием его, Адлерберга и Гедеонова". А. М. Гедеонов был небезызвестный директор театра, отличавшийся самодурством и женолюбием. Такова была интимная жизнь государя. Но это не мешало Николаю Павловичу считать себя примерным семьянином. Однако судьба его детей была не совсем благополучна, и за столь желанным ему благообразием таилось нечто страшное и безобразное. Известный собиратель архивных материалов и, между прочим, поклонник Николая I П. И. Бартенев записал у себя в памятной книжке: "Не мудрено, что первенец Николая Павловича не мог иметь твердого характера. Он долго носился с мыслью устранить его от престолонаследия... Александр Николаевич не мог с ним быть искренним точно так, как и брат его Константин, который в разговоре со мной в Крыму вспоминал с умилением о своей матери и никогда ни слова об отце. Между тем Николай Павлович - чадолюбивый отец. Я спросил его внучку Елену Григорьевну Строганову, как мог государь так неудачно выдать своих дочерей. "Он предоставлял им свободу выбора, - ответила она. - Мать моя и сестра ее Александра обе влюбились; в принца Гессенского, и вторая из них вышла за принца. Это такой человек, что нынешней императрице; Марии Федоровне крайне неприятно, когда при пей заговорят об этом ее родном дяде... Ольгу Николаевну, влюбленную в князя А. И. Барятинского, отец насильно выдал за наследника вюртембергского престола, и она была уже совсем несчастная, так как супруг ее, король, предан был греху содомскому. Из четырех сыновей только один младший, Михаил Николаевич, окруженный любившими его сыновьями, помер спокойно в Каннах. Старший его брат окровавил стогны града и собственный дворец; второй, Константин, лишился языка и перед смертью мычал в Павловске; третий, Николай, одиноко страдал идиотом и в разъезде с женой умер в опустелой Алупке. Ни жена, ни двое сыновей не приезжали к нему".
VII
Хотя Николай Павлович Романов и тратил время на маскарады, ухаживание за фрейлинами и нескромные забавы среди воспитанниц театрального училища, все эти приключения нисколько, по-видимому, не занимали его души. Все это казалось ему невинным развлечением. Он всегда помнил, что он - монарх. Ему досталось после брата огромное наследство - многомиллионная Россия, ее военное могущество и ее слава. Но "коронованный Гамлет" оставил после себя не только престол самодержца, но и кое-что другое - ужасный заговор недовольных своей судьбой крепостных мужиков и два конституционных государства - Польшу и Финляндию, противоестественно связанных с русской самодержавной монархией.
Николаю Павловичу было над чем задуматься. Заговор, правда, он раздавил, мятежников повесил и сослал на каторгу; крепостных мужиков усмирял розгами и кнутом; но что ему было делать с Финляндией и Польшей? На Финляндию еще можно было махнуть рукой. Это - чужое и случайное. Иное дело Польша. Тут нечто старое, знакомое, родственное, братское и в то же время глубоко враждебное, надменное и оскорбленное. И что делать ему, самодержцу, с этой конституцией? С этими гордыми и строптивыми шляхтичами, которых он иронически называл "депутатами"? К несчастию, в Варшаве сидит старший брат Константин, женатый на польке. И он, Николай, как младший, должен быть с ним почтителен, хотя тот, с своей стороны, уже давно полушутливо обращался с ним как с монархом, когда еще он был великим князем и когда не было даже объявлено, что он наследник. Теперь Николай - царь, по трудно найти надлежащий тон по отношению к этому отказавшемуся от престола брату. Николай Павлович ненавидел всякие конституции, но он гордился тем, что чтит закон. Ему казалось, что он его чтит. Он думал, что не надо давать конституции, но ежели она дана, не следует ее нарушать. Вот почему он осуждал Карла X, когда тот, вопреки присяге, издал ордонансы, отменявшие конституционные гарантии.
Так и с Польшей. Конечно, очень неприятно иметь дело с какими-то "депутатами", но ничего не поделаешь: приходится расхлебывать кашу, которую заварил покойный брат Александр. В одном из писем к Константину Николай Павлович писал: "Полезно, чтобы эти депутаты (аминь, аминь, рассыпься) присмотрелись к нам и привыкли к мысли о единстве нации и армии". Депутаты, разумеется, к этой мысли не привыкли, и всем известно, что из этого вышло.
Конфликт с Польшей осложнялся тем, что посредником являлся брат. Константин Павлович был, пожалуй, в иных случаях более жесток и груб, чем Николай, но он все-таки, как бывший масон, прошел известную идейную школу и, окруженный польским влиянием через жену, считал долгом отстаивать интересы Польши, как он их понимал. Первое недоразумение между братьями возникло по поводу следствия и суда над декабристами. Николай полагал, что он расправой над мятежниками дал "пример судебного процесса, построенного почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира было доказано, насколько паше дело просто, ясно, священно".
Брат Константин, оказывается, был иного мнения. В Петербурге не было законного суда, ибо не было ни защиты, ни гласности. Такой суд невозможен в Польше. Применение такого судопроизводства в Варшаве равносильно "ниспровержению всех конституционных идей". Николай Павлович согласился с доводами брата не без досады. Но он считал своим долгом исполнить хартию 1815 года.
Надо было короноваться польской короной. Это раздражало Николая Павловича. Коронация имеет смысл, если признается, что власть "божественного происхождения, но всякая конституция предполагает, что источник власти сам народ, а вовсе не какое-то божественное начало. Зачем же тогда короноваться? Но если этот обряд нужен, то по крайней мере надо сделать его как можно проще. "Чем меньше будет шутовства, тем это будет лучше для меня", - говорил император. Польский вопрос был самым мучительным вопросом царствования Николая. Он вскоре убедился, что поляки вовсе не склонны удовлетвориться конституцией 1815 года. Они явно мечтали о присоединении иных областей - прежде всего Литвы. В этом смысле покойным Александром были сделаны некоторые обещания, правда, очень сдержанные и неопределенные.
Николай Павлович в этом пункте мыслил как бабушка Екатерина, которая писала Гримму по поводу мнения прусского министра Герцберга: "Эта скотина заслуживает, чтобы его порядком побили, у него столько же познаний в истории, как у моего попугайчика... Он не знает, что не только Полоцк, но и вся Литва производила все дела свои на русском языке, что все акты литовских архивов писались на русском языке и русскими буквами... До XVII века не только в Полоцке, но и во всей Литве греческое исповедание было господствующим... Глупый государственный министр... Осел".
Такого же мнения был и Николай Павлович, поэтому, естественно, притязания поляков казались ему дерзостью. Вскоре он убедился, что польские тайные общества преследовали не столько цели народоправства, сколько самого крайнего национализма. "Я должен был бы перестать быть русским в своих собственных глазах, - писал Николай брату, - если бы я вздумал верить, что возможно отделить Литву от России в тесном смысле этого слова".
Споры между братьями по этому поводу приобрели характер весьма запальчивый. "Я был, есть и буду, пока буду жив, русским, но не одним из тех слепых и глупых русских, которые держатся правила, что им все позволено, а другим ничего. Матушка наша Россия берет добровольно, наступив на горло, эта поговорка в очень большом ходу между нами и постоянно возбуждала во мне отвращение". Но Николай был тверд в своем мнении. "Пока я существую, - опять пишет он брату, - я никоим образом не могу допустить, чтобы идеи о присоединении Литвы к Польше могли быть поощряемы так как, по моему убеждению, это вещь неосуществимая и которая могла бы повлечь за собой для империи самые плачевные последствия".
Только в мае 1829 года совершилась в Варшаве коронация Николая. Когда в королевском замке, в зале Сената, император возложил на себя корону и, приняв в руки державу и скипетр, принес присягу, архиепископ-примас провозгласил троекратно: "Vivat rex in aeternum!" Сенаторы, купцы и депутаты воеводств хранили при этом гробовое молчание. Проницательные люди тогда же поняли, что обряд коронования оказался, как и предполагал Николай, бессмысленным фарсом.
После дипломатической поездки в Берлин царь возвращался в Россию через Варшаву. Недалеко от Красностава, за одну станцию до знаменитых Пулав, где неоднократно очаровывал польских дам и магнатов обольстительный Александр, явился к императору Николаю какой-то человек приглашать его остановиться в поместье княгини Чарторижской, матери Адама. Посланный был в ненавистном Николаю фраке; царь, с удивлением его осмотрев с головы до ног, отказался от посещения Пулав. При переезде через Вислу, на другом берегу царя опять встретило посольство. На сей раз явилась сама старуха княгиня. "Государь, рассказывает очевидец, - стоя, несмотря на палящие лучи солнца, без фуражки, извинялся тем, что не может медлить в пути, так как цесаревич ожидает его на ночлеге. Старуха, которая имела вид настоящей сказочной ведьмы, продолжала настаивать и на повторенный отказ сказала: "Ах, вы меня жестоко огорчили, и я не прощу вам этого вовек!" Государь поклонился и уехал". Очевидно, что новый царь не склонен был к тому дипломатическому флирту, каким занимался когда-то император Александр.
Ровно через год в Варшаве был открыт сейм. Он не собирался пять лет. Цесаревич Константин, как всегда непоследовательный, на этот раз был против созыва сейма и называл его громко, раздражая польских патриотов, "нелепой шуткой".
Но "нелепая шутка" была все-таки разыграна. Николай произнес тронную речь, которую сейм встретил холодно. Поляки поняли, что о воссоединении западных областей с Польшей не может быть и речи. Сейм, однако, не был распущен, несмотря на значительную оппозицию.
Но польские националисты не были удовлетворены создавшимся положением. Император думал, что он безупречен, как конституционный монарх. Нет, он не последует примеру Карла X. Нельзя безнаказанно нарушать клятвы, данные всенародно. 30 июля император принял французского поверенного в делах барона Бургоэна. Этот барон в своих записках воспроизводит свой разговор с Николаем. Русский царь был взволнован сообщениями о парижской революции.
- Что произойдет, если Карла X свергнут? Кого посадят на его место? Не будет ли во Франции республики?