- Ах, грех какой! - вздохнул понятой. - Кота опечатали... Васинька... Кыс... Кыс...
   В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым.
   - Вот вам и спектакль! - сказал Михневич, здороваясь с княжной. Опечатали нас, княжна...
   - Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?..
   - Не знаю.
   - Как нескладно! - пробормотал Бешметьев. - Как нескладно...
   Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой:
   - Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору...
   - Нет, где же нам устроить спектакль? Где? - волновалась княжна.
   - Можно в оранжерее старой, - сказал Михневич, соображая.
   - В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции... Сейчас все туда и пойдем... И остальным надо сказать... Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?
   Граф поклонился покорно.
   Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой. Михневнч отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:
   - Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать...
   - Позвольте, - сказала княжна, - кажется, еще не все собрались... Вот Лунина нет. Без него нельзя.
   - Да вот и Борис Андреевич! - сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша7.
   Княжна первая подошла к Лунину.
   - Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?
   - Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это...
   - Жаль как! - сказала княжна. - Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?
   - Хорошо. Я согласен.
   - Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! кричал Михневич.
   Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.
   "Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо..."
   И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.
   Она подошла к Лунину совсем близко.
   - Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя... Люблю...
   Он поднялся, дрожа.
   И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.
   - Люблю... Верю тебе... Люблю...
   Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.
   Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.
   Граф говорил печально и страстно:
   - Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя - пытка.
   Княжна засмеялась.
   - Любовь всегда пытка, мой друг.
   VI
   Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.
   Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару. Неожиданно сказал, бледнея:
   - Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?
   - Что такое? - не понял Лунин.
   - Да вся эта мерзость крамольная.
   - Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.
   - Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович...
   - По правде сказать, и я не знаю.
   - Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.
   Лунин сухо засмеялся.
   - Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.
   - Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.
   - А разве Россия гибнет? - спросил Лунин, заинтересовавшись.
   Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:
   - Гибнет... Гибнет... Гибнет...
   Нахмурился Лунин.
   - Что вы как ворон... И странно: недавно разговаривал я с Михневичем и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.
   - Да, да... Чепраков верит, а он нет... И сестры верят, а он нет... Он только от досады бунтует, а ему все равно.
   - Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел - все это любопытно и, пожалуй, страшно...
   - Что же, по-вашему, делать надо?
   - Перевешать крамольников... Народный дом сжечь... Еретиков в монастырь заточить...
   Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.
   Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:
   - Умираю... И у сестры Натальи тоже чахотка... - И потом, злобно смеясь, прибавил: - И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.
   - Как вы смерти боитесь! - невольно вырвалось у Лунина.
   - А вы не боитесь?
   - Нет. Думаю, что нет.
   - И я не боюсь, - сказал серьезно Эксакустодиан, - я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. - И вдруг неожиданно прибавил: - А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.
   - Вот как. За что?
   - К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в "Громобой" записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.
   - Не надо смерти бояться, - сказал задумчиво Лунин.
   - Не надо? А вы голоса слышите?
   - Какие голоса?
   - А я слышу. Тоненькие такие голоса: "Эксакустодиан! Я здесь... Эксакустодиан! Я жду..." А в глазах - голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил - никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел... откуда?.. Забыл сначала, что повесили его... А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: "До свидания, товарищ..." А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.
   - Как же вы толкуете это?
   - А никак не толкую... Однако будьте здоровы: мне пора.
   Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:
   - Я все знаю... Все знаю... Я не позволю... Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.
   - Вы больны. Опомнитесь! - едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.
   VII
   Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.
   Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.
   Наконец поднялся занавес.
   Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.
   Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!
   "Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь... Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее..."
   "И меня зовут Борисом", - подумал Лунин.
   Он был как во сне, как очарованный.
   Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза...
   Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло - пудрой, красками и еще чем-то театральным.
   Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею... Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса - три березы.
   - Анна! Ты - актриса, - сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.
   - Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла... Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай... Я ведь не Анна, я - Катерина сейчас...
   Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.
   Да, это не Анна... Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое - живое и страшное.
   После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.
   Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это - живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.
   Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.
   - Какая тишина! - сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.
   - Да. Тишина... И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.
   - У меня лихорадка, - прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.
   Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.
   И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:
   - Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово... О моей чахотке...
   - Какая чахотка?.. Не надо... Не надо...
   - Борис Андреевич! Я хочу спросить вас...
   - Я слушаю вас, Наташа.
   - Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир - с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься... Вот я теперь ничего не боюсь... Что это значит, Борис Андреевич?
   - Это любовь, Наташа.
   - Любовь? Ах, как страшно... Вы верите мне?
   - Да, верю, Наташа.
   - Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.
   - Зачем говорить так? Вы молоды...
   - Я скоро умру... А вы... вы... Идите к Анне...
   Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.
   - Какая странная Наташа! - сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.
   - Милый! Будь с нею осторожней! - прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. - Она влюблена в тебя.
   VIII
   Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.
   И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко "Вставай, подымайся...". Пустынинские парни читали книжечку "На Бога надейся, а сам не плошай". И книжечка нравилась молодежи... В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.
   Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
   В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
   Купец Тароватов говорил:
   - Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина - куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: "Кровопийца ты и жулик, Тароватов". Я - за безмен, а он мне из двери кричит: "Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой..." Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
   Федька Хромой яростно перебивал.
   - Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
   - Я патриот.
   - А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
   - Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен...
   - Эксакустодиан Григорьевич - образованный человек, а ты кто? Хам...
   - Федя! Ты не бранись... Что ж, я сто рублей могу...
   Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.
   - Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
   - Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
   - Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
   Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
   - Погром - говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
   Кашель душил Эксакустодиана.
   - Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
   - Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно...
   - Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти... Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял... Бумагу привез: общество трезвости утверждено... Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать... К черту!..
   - Не позволим...
   - А по-моему, - завизжал Федька, подымая волосатый кулак, - а по-моему, проучить пора крамольников...
   Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
   - Верно! - крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. - Верно. Я согласен...
   И опять кашель стал душить его.
   В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
   Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
   - Ишь ты, тишина какая! - сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
   Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
   Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
   В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
   Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
   - Это что? - сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
   - Ах, грех какой! - сказал, качая седой головой, один из мужиков. Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого... Он уж давно похвалялся балаган сжечь...
   - Ах, дьявол!
   Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
   К Лунину подошла Анна Григорьевна.
   - Какая тоска! - сказала она. - Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
   В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна - вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
   Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
   - Солнце какое! Солнце!
   И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
   - Я счастливая, - сказала Наташа, - я люблю... Я тебя люблю, Анна.
   Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
   - А его можно любить? - прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. - Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я...
   Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
   IX
   "Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного"8.
   Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг - сон ее и что вот проснется она - и тогда жизнь будет истинная.
   И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: "Богородице безневестная, верных спасение..."
   Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: "Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя...""
   - "Бес полуденный..." - думал Лунин. - Что это значит?"
   А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: "Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я..."
   Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
   Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: "Упокой, Господи, рабу Твою..."
   - Можно зайти к вам сегодня вечером? - спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
   - Пожалуйста.
   А хор пел: "Ты мене утверди в любви Твоей".
   На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: "Товарищу Наталии". Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
   Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
   - Я к вам по делу, Борис Андреевич... А если не во-время, я уйду.
   - Пожалуйста, пожалуйста...
   - Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она - ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
   - Только не теперь, только осенью, в городе... Здесь не могу, право, сказал Лунин, виновато улыбаясь.
   - Хорошо. Я так и скажу княжне.
   Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
   - Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
   - Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
   - Вот ваш портрет я бы с охотой написал, - сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
   - И ваше лицо волнует меня, - сказал граф, - мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы...
   - Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя... А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
   - Как странно!
   - А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
   - Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство - колдовство... Ведь один шаг - и уже разучишься верить, что дважды два - четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти...
   - А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.
   - О да! Да! - поспешил согласиться Бешметьев. - Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют... И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.
   - Я это очень понимаю, - сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, - я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это - участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию - более трезво, плоско и деловито.
   - А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.
   Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
   - Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно - Бог знает.
   В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.
   - Простите, пожалуйста! - сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.
   В письме было сказано:
   "Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна".
   X
   Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.
   Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все - и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.
   Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.
   - Я - Лунин... Анна Григорьевна дома?
   Инженер протянул руку:
   - Полянский... Я хотел с вами познакомиться... Слышал о вас от моего beau-frere*, Эксакустодиана Григорьевича... Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.
   -Знает или не знает-, - подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.
   Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. "Автомобиль", - вспомнил Лунин Наташино сравнение.
   В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.
   - Петр Ильич приехал сегодня вечером, - сказала она, как будто удивляясь его приезду.
   - Да, да... Такие дела... И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.
   - Я год учился в политехническом институте, - сказал Лунин неожиданно и некстати, - и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно... Вот вы сейчас сказали: "дела", а мне даже страшно стало.
   - А я без точного плана жить не могу, - сказал Полянский серьезно и строго. - Лаплас9 когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй - всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества - занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
   - То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство - болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу "естественного" развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка - вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский - это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца - благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.